Два рассказа

Вячеслав Вячеславович Киктенко родился в 1952 году в Алма-Ате. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького, работал в издательстве, в журналах. Автор пяти книг стихов. Лауреат литературной премии «Традиция».
Член Союза писателей СССР. Живет в Москве.

Мое первое убийство

...там, в глубине каменных пещер-коммуналок, на площадках вершилось священнодейство — свистели на разные голоса, пылали дивными цветами золотые кухонные идолы, раз и навсегда утвержденные на изогнутых черных треногах в очерченных мелом квадратах, — разъяренные примуса. Даже заходить туда было страшновато, в эти сырые подъезды с расколотыми ступеньками, с громадными, мерцающими из темных углов котами...

Запахи пеленок, развешанных на перилах, опрелость суконной ветоши, брошенной у дверей вместо ковриков, мешались с запахами еды, керосина. Ступить на площадку было небезопасно. Там готовилась — Еда! Запросто можно попасть под горячую руку хозяек, шаманящих над кастрюлями. Военная голодуха еще сидела в людях — еда священна, как и место ее приготовления.

Примостившись на каменных ступеньках у шатучих перил, я мог сидеть здесь часами. Манил сюда не чужой кусок, своего хватало. Манило зрелище сверкающих огней, блеска и свиста туго накачиваемых примусов. Забыв обо всем, смотрел я, как огонь, рвущийся из конфорки, страстно впивается в днище кастрюли, поначалу стоически молчащей, но постепенно начинающей жалобно роптать, возмущаться и наконец закипать. Это было зрелище первого порядка!

Хотя были и другие достойные внимания. Взять хотя бы этого — «Точуножино-о-жницы», регулярно навещавшего наш двор, как и окрестные.

На ритуальный зазыв высыпали из подъездов дети, взрослые, домохозяйки — кто с чем, колюще-режущих в избытке. Любо-дорого посмотреть, как налегал плечом, всем корпусом раскачивал точильщик педалями и приводными ремнями свою чудо-машину с вылетающими из-под шершавых кругов снопами то беленьких, тонко жалящих, то пышно-оранжевых искр.

Вот они опять схлестнулись в единоборстве с металлом и опять — как всегда — одолевают! Но точильщик, бесстрастный демиург, ловко поворачивает лезвие и вот уже укладывает его на новый, более щадящий круг. Но и тот хищно нападает на металл, подъедая тончайший слой стальной кожицы.

Металл раскален и сильно шипит, когда точильщик окунает в воду. А вот теперь можно и продемонстрировать качество, блеск, «пробуя» лезвие на своем пожелтевшем ногте, виртуозным движением сняв с него почти волосяную спиральку. И только потом вручаются владельцу неузнаваемые, «новенькие», ножи, ножницы, топоры...

Закончив работу, точильщик ослабляет ремни, укладывает защитные очки в суконную блузу и, закинув станок на плечи, уплывает в серенький денек. И голос его все дальше, глуше доносится из соседних дворов: «Точу ножино-о-жницы-и...»

Ярче всех вспыхивал цыганский десант.

Цыганки-гадалки тогда еще не гнушались любого подаяния — куска хлеба, ношеных галош, сандалет, всегда деликатно обернутых в газету, — подаяние не должно унижать. А чаще это было как раз подаяние, услугами ясновидящих тогда мало кто пользовался. Но уж если пользовался, посмотреть было на что!

Ловко подоткнув бесчисленные юбки-парашюты, прорицательница усаживалась за столик в дворовой беседке и ловкой рукой раскидывала колоду карт, которые под ее «всевидящим» взглядом становились не картами — вестниками судьбы.

— Ты мне сказку, сказку давай! — как бы упреждала решившаяся на гадание конформистка, похитительница предстоящего.

И она ее получала, добротную (с учетом очевидной реальности) сказку, участливо рассказанную нараспев...

И совсем уж немыслима была жизнь без регулярных визитов старьевщика.

Пожилой, солидный татарин с неизменной крючковатой палкой, он, допущенный к ящикам бельевого комода, орудовал очень ловко, быстро сортируя нужное в одну сторону, ненужное в другую.

Годное укладывал в полотняный мешок и, прищурившись, на глазок оценивал — с молчаливого согласия хозяев.

Торжественно расплачивался потертыми грошиками, которые выдавал аккуратно, не спеша, отсчитывая по одному. Уходил с достоинством, вежливо распрощавшись с хозяевами...

А один только проезд по двору великолепной ассенизаторской машины чего стоил! Машина-полуторка с овальной цистерной вместо кузова, с рифленым хоботом-шлангом для откачивания недр деревянного нужника... о, этот торжественный проезд через двор по дорожке, усыпанной отработанным шлаком из кочегарки, медлительный взъезд на пологую горку, где возвышался наш общественный «белый дом», густо крашенный гашеной известью!

Он был восхитителен, этот трубный клокочущий агрегат, и уже один только пролог к готовящемуся представлению сопровождался ликующим свистом и криками:

— Ур-р-ра! Ганавозка приехала! Айда глядеть, робя!..

Зажимая носы, мчались на пригорок и окружали машину, дожидаясь прочистки голосовых ее связок и погружения хобота во тьму...

Ах, бабушка, бабушка, почему у тебя не было примуса? Я знаю, керосинка не требует таких усилий и хлопот, как примус. Примус — гордая птица. А керосинка — послушная домашняя курочка, подкормил с руки — и хлопочет сама по себе, горит ровненьким огоньком, горит... и медленно закипает на ней твоя кастрюлька, и варится еда — как раз к обеду поспеет.

Отдраенная песочком добела, оловянная, совсем нестроптивая вещица. Даже чудовище керогаз, сменивший впоследствии керосинку, мощный, гудящий, с резервуаром на отлете, с двумя конфорками, с более сложным устройством, — и тот был сподручней, чем примус, я понимаю... но — Примус!.. Разве сравнить его с прокопченным керогазом? Его, восстающего из полумрака подъезда в золотых сияниях, в медных отблесках, в серебряно-синих, упругих фонтанах огня? Он был опасен, строптив. Он требовал тонкой прочистки иглой, наладки привередливой горелки с форсункой, подкручивания штуцером. Он требовал осторожного набулькивания керосина из большого бидона.

Через приставную жестяную воронку керосин еще должен точно попасть в узкую, с винтовой резьбой горловину бачка, затем маслянистую ту горловину следовало изолировать от огня, крепко-накрепко завинтив медным колпачком, тщательно отереть мягкой тряпицей лоснящиеся бока и только тогда приступать к возжиганию.

При старых твоих глазах все это не так уж и просто. Конечно, широкий бачок керогаза намного сподручней. Но главное, примус надо было туго накачивать. При этом действовать аккуратно и решительно, точно шприцем, накачивать стальным насосиком с конусовидной скользкой головкой.

Поначалу-то ничего, поначалу насос мягко подымался и, смазанный, плавно входил в поршневой паз, даря радостное ощущение податливой тяжести, размеренности, лада.

Но раз за разом, в ритмичном нагнетании, давление все растет, примус гудит, поухивает, в желтую лавину огня вплетаются голубоватые струйки... они все гуще и гуще; вот уже ровное голубое пламя темнеет, наливаясь как грозовая туча и, точно разрешаясь от бремени, прозрачневеет, проясняется.

Вот уже сухие, жесткого накала голубоватые вихри с шипением выползают на свет и вытесняют вяловатые охвостья добродушных огоньков. Это уже не струйки, это клешни — колючие, беспощадные, целенаправленные. Им надо действовать, раскалять сковородки, чайники, кастрюли. Им не до лирики.

Время — деньги, температура — страсть, предельный накал — цель!..

Но руки-то, бабушка, я ведь все понимаю, им не под силу борьба со стихией...

Ах, какая жалость, какая жалость, бабушка!..

Не было у нас примуса.

Ну разве можно сравнить все те дворовые представления со зрелищем, от которого я не мог оторваться, вознесенный нездешним сиянием? Откуда меня, пристывшего к ступенькам чужого подъезда, возвращали на землю чьи-нибудь «хозяйские» слова:

— А ты чего тут забыл?

— Коляна жду.

— А чего ждать? Дома он.

Дома так дома. Ничего не остается, как только шмыгнуть в обитую клеенкой дверь, спотыкаясь о ящики и велосипеды общей прихожей, освещенной подслеповатой лампочкой. Попав из потемок в Колькину клетушку, сразу не могу освоиться, жмурюсь от резко хлынувшего из окна света.

Нехитрая, стандартная по тем временам обстановка. У стены дерматиновый диван с высокой деревянной спинкой, в которую неизвестно зачем вправлено узкое прямоугольное зеркальце, давно потускневшее и потрескавшееся.

У стены напротив простенькая железная койка с облупившейся краской, с шариками наверху спинки. Посреди комнаты круглый деревянный стол под полосатой клеенкой, поверх которой лоскутная салфетка. Фанерный буфет со стопками тарелок и горками чашек в застекленном отделении. Тяжелая кадушка с неизменным фикусом под окошком. Семейные фотографии на стене и непременный, вечно вещающий черный репродуктор. Над столом, почти задевая бахромой чайники, навис зеленый абажур...

Самого закадычного друга Коляна, скрючившегося в неудобной позе на полу, под этим столом, не сразу и нахожу. Он занят разбором старого будильника. Из десятков колес, пружинок, втулок, натасканных отовсюду, дружок намеревался соорудить заводной автомобиль наподобие такого, как у соседского Борьки.

Борьке-то автомобиль привез отец из самой Москвы!

Автомобиль — предмет зависти двора. Еще бы! Пружинящий шнур с коробкой управления позволял ему, сверкавшему черным лаком ЗИСу, катить на мягких шинах во всех направлениях, развивать любую скорость, натыкаясь легированным буфером на препятствия и плавно их обходя. Шикарная микромодель правительственного лимузина.

Что говорить, мечта, а не игрушка...

И вот Колян вообразил переплюнуть Борькино диво, создать из обломков и всякой рухляди свое детище, которое... несмотря на все старания, никак не работало. Он таскал со свалок, из куч металлолома старые часы, граммофоны, репродукторы, но...

Все вертящееся, добросовестно смазанное, пригнанное Колькой вроде бы по тому, заводскому образцу наотрез отказывалось работать в новом режиме. Ничего не получалось, хоть лопни!

За этим занятием в последнее время я обычно заставал Коляна...

Но если вдруг, громыхая и дребезжа, во двор въезжала телега Китайца, мы немедленно бросали все и бежали, на ходу собирая из зарослей полыни бутылки, загодя собранные по городским скверам. Неслись на великое торжище!

Китаец не только скупал стеклотару. С уморительным акцентом, крикливый и тщедушный, он вел с нами торги, заключал, как теперь бы сказали, бартерные сделки!

В его деревянной телеге, запряженной вислоухой пегой лошадкой, стоял волшебный сундучок, обитый железом, запертый на висячий замок.

Поначалу Китаец скупал бутылки у взрослых — со скидкой в две-три копейки за сервис, им доставленный жителям дома. Сдавать стеклотару в ларек хоть и не очень великий труд, а всё лишние хлопоты, трата времени в очереди...

А потом наступал наш час.

Ключиком, висящим на цепочке у пояса, Китаец отмыкал заветный сундучок и начинал демонстрацию. Узкие, желтовато поблескивающие глазки на сморщенном, как печеная картошка, личике суживались еще сильнее — это были уже две крохотные лукавые щелочки. Встряхивая короткой седенькой косичкой, он вздымал над нами поочередно свои драгоценности и тут же определял их стартовую цену:

— Тири бутилька!..

— Сесь бутилька!..

— Осемь бутилька!..

Чего тут только не было! Расписные глиняные свистульки в виде зверушек и птиц, лоскутные куколки для девчонок, целлулоидные шарики, чем-то утяжеленные изнутри, обернутые фольгой и перекрещенные двумя цветными полосками. В одно из перекрестий крепилась резинка, шарик становился в руке живым, послушным существом. При легком покачивании вверх-вниз постепенно достигал земли и, спружиня, взмывал уже над головой — веселый полосатый тигренок.

А если, вытянув руку, закружиться на месте — все сильнее, сильнее, сильнее, — шарик мог изобразить в воздухе окружность диаметром до трех, до пяти метров!..

Но самым дорогим сокровищем, стоившим не три и не восемь бутылок, а, пожалуй, целую дюжину, да и то при удачной торговле, был калейдоскоп — картонная трубка, оклеенная плотной бумагой с диковинными китайскими узорами. С обоих концов трубка была запечатана простыми стеклами, а там, между ними, таинственным образом — при малейшем повороте трубки — вершилось оптическое чудо! Легко погромыхивали разноцветные осколки, перекатывались там, внутри, передислоцировались меж собой, но световой луч все равно собирал их в фокус, да так, что корявые осколочки при просмотре калейдоскопа на свет сливались в новый, никогда не повторяющийся, но всегда симметрично лучащийся узор...

Одного только не было в том сундучке — игрушечного примуса.

А ведь я подозревал, что были такие!
 

* * *

новость мгновенно облетела двор. В подвал, точнее, в цокольный этаж под домом вселяют новых жильцов. Подвал этот глухим лабиринтом протянулся под всем зданием. Когда-то здесь размещались купеческие склады. Узкая лестница, чуть вбок от парадной, вела под сводчатую арку к серокаменной площадке-прихожей. Массивная деревянная дверь, обитая полосным железом, была навечно заперта кованым ржавым засовом. А уж за эту дверь никому не удавалось проникнуть. Каких только россказней не ходило про наш подвал и его обитателей — от Черной ноги до Синей бороды.

Гурьбою, теснясь вечерами на любимом месте дворовых посиделок — на теплой приступочке кирпичной трубы, возносившейся над котельной, над домом, над кварталом, — теряясь в догадках, нафантазировавшись вдоволь, всякий раз отвергали мы старые версии и сочиняли новые, все более захватывающие. Но что бы мы ни сочиняли, проникнуть дальше той двери не удавалось никому.

А дверь была непростая.

И теперь, издалека, непонятно зачем были встроены в нее три толстенных круглых стекла вроде иллюминаторов, да еще и разных цветов: желтое, зеленое и красное.

Даже со свечкой, даже с фонариком-жучком невозможно было разглядеть сквозь эти стекла, что там, за дверью. Окна же, забранные решеткой, выступающие во двор из бетонных ниш-углублений, изнутри были плотно прикрыты фанерой.

Полнейший мрак!..

Но вот прибыла бригада, загрохотали отбойные молотки, завизжали дрели, запахло карбидом. А после и цементом, и свежей штукатуркой. Подвал стал обретать жилой вид.

По слухам, сюда въезжала семья начальника, потерпевшего крушение в суровом море, в очередной партийной тряске. Правда, не такое уж непоправимое крушение. Просто из высокого партийного кресла перепихнули в кресло исполкомовское, но из апартаментов цековских попросили. И присмотрел бывший партбосс наш теплый полуподвал: дом в хорошем районе, да и строение добротное, старой кладки.

Вскоре мы поняли кое-что еще.
 

* * *

Пятитонка за пятитонкой, борта которых ломились от скарба, с утра стали поочередно вползать во двор. Конечно, двухкомнатным, однокомнатным нашим секциям не вместить было всех фигурных вавилонов: трофейное немецкое пианино светло-коричневого дерева с двумя бронзовыми канделябрами на шарнирах у бронзовой же подставки для нот.

Ослепительный трехстворчатый сервант с зеркальными дверцами.

Шкафы и кровати карельской березы.

Черный раздвижной обеденный стол на мощных слоновьих ногах.

Стулья на гнутых ножках.

Кресло-качалка.

Телевизор-комбайн.

Вешалки...

Раскидистые оленьи рога...

Тумбочки...

Люстры с подвесками...

Все это едва протискивалось в расширенный работягами дверной проем. И лишь когда исчезли в нем последние коробки с барахлом, на черном ЗИМе подкатили новые жильцы. Их было четверо.

Сам хозяин — лысоватый полный блондин лет пятидесяти. Кроме барственной осанки, замедленных жестов и важной походки, ничего замечательного в нем я не обнаружил.

— Хорош гусь! — поглядывая вослед удаляющейся в подземелье фигуре, оценили его наши хозяйки, разом поблекнувшие в моих глазах жрицы огня. Все они к тому же ни в какое сравнение не входили с выплывающей из машины новой нашей соседкой.

Еще бы! Золотая корона волос («крашеные!» — шипели завистницы), чистый, открытый лоб, теплые карие глаза, излучавшие всепобеждающий свет. Матовой белизны кожа, полные, конечно же не знающие поденной работы руки, легкий, подвижный стан, плавная походка... Актриса, и только!

А имя, имя-то какое — Виктория Александровна...

Да она еще и добрая оказалась — настоящая королева! Как хорошо она поговорила с нами, с дворовой ребятней! Напевным, грудным голосом спросила имена и пригласила в гости на новогоднюю елку, выражая полнейшую уверенность в том, что мы не только подружимся с ней, но и будем защитниками ее дочерям, двум хорошеньким, как показалось, девочкам.

При ближайшем рассмотрении выяснилось, что девочки не такие уж и хорошенькие. Прыщавые они были. Белесые, серенькие, тихие мышки. Одной лет шесть, другая чуть постарше. Русые косички заплетены «корзиночкой», слабоголосые, чистенькие, застенчивые девочки. Глаза, правда, были замечательные — теплые, лучистые, как у матери. Но это и все, что досталось им от нее.

Откуда было знать, что из таких-то гадких утёнышей вырастают подчас величавые, милые женщины и становятся с годами лучшими женами, матерями, что из-за них, глазастых тихонь и скромниц, насмерть бьются повзрослевшие парни?..

Ту, что постарше, звали Верой, младшую Лилией. Поскольку тощая чернявая Нелька, дочка дворничихи из соседнего двора, нам уже надоела, мы с Коляном тут же, не сговариваясь, влюбились в Лилию.

Старшая, Вера, оказалась отличной выдумщицей и болтушкой. Ох и рассказики она загибала на теплой трубе летними вечерами! Не то что наши байки про уборную-мя-сорубку, про пирожки с человеческими ногтями и прочие послевоенные ужасы.

Она распевала нам, понижая голос, она ворковала про солнечные королевства принцесс и принцев, про голубые сады, где пьют зеленый чай под золотою звездой, про страны вечного тепла и ясного света...

Но все это позже, позже, в иные года. Потому что теперь стояла зима и оставалась только неделя до Нового года, на который мы впервые в жизни были заранее приглашены. И старательно обхаживали нашу прыщавую принцессу, угождая, поддакивая. А она тихо, но неуклонно гнула свою линию и уже командовала нами как хотела. Впрочем, девочка была умненькая и не просто отдавала распоряжения, а нежно и вкрадчиво подходила к нашим сердцам. Вот они уже распахнулись ей навстречу, вот мы уже готовы ко всему, вот мы уже сами страстно желаем того, о чем эта девочка лишь исподволь намекнула...

Что ни день, «принцесса» приоткрывала завесу, заставляя с еще большим нетерпением ждать предстоящего праздника. С природной тонкостью и расчетом (чтоб хватило на каждый оставшийся денек) она интриговала программой новогоднего Бала.

— Перво-наперво — телевизор!..

Этого мы еще не видали. Слышать слышали, в кино видели эти скругленные по бокам ящики с пучеглазыми линзами. И вот теперь один из таких должен предстать перед нами воочию.

— Это раз. Это пока готовится стол...

— А что к столу?

— Ну, пирожные, — лениво растягивала девочка, видя наше нетерпение.

— Ну, лимонад...

— А какой? Я лично лучше всех люблю «Крем-соду»!..

— И «Крем-сода» будет, и «Дюшес», и даже «Крюшон», — многозначительно понизив голос, сообщала она.

Про этот самый густопенный лимонад «Крюшон» говорили, что он хмельной, и детям наливать воздерживались. А тут, гляди-ка, — можно!

— И мороженое с вареньем. И чай с конфетами «Белочка», и «Мишка на севере», и «Мишка косолапый»... — много чего такого интересненького, застенчиво интимничая, обещала она.

Про основное блюдо мы и не спрашивали. В магазинах тогда было все — икра, мясо, рыба по доступным ценам. И хотя нечасто перепадала та же икра, роскошествовали, бывало, и мы. Причем предпочтение отдавалось красной — она была так крупна, красива, зерниста! Точно смородина, аккуратно снятая с куста, тщательно очищенная от веточек и соринок...

— Ну а дальше?

— А дальше — Бал! То есть танцы...

— Какие еще танцы? — ужасались мы с Коляном.

— Вокруг елки, — успокаивала Лиля. — Просто полька, хоровод вокруг елочки. Да вы не бойтесь, это же просто! Мама в два счета научит...

— А потом?

— А потом — игры, загадки, викторины.

— Ну, это ладно, это сойдет... А потом?

— А потом... — загадочно улыбалась фея. — потом лотерея с подарками...

«Вот это да! — ухало сердце. — что же это за дом? Что же это за подарки такие?»

— А что, что? Назови хоть что-нибудь!..

И вот тут, в этом коронном пункте, царица была непреклонна.

— Доживете — увидите. А то неинтересно.

— Еще как интересно! Ты чё? Ну скажи, жалко тебе, да? — еще продолжали мы тянуть жилы, но, убеждаясь, что уста царицы немотствуют окончательно и бесповоротно, сдавались. И, жалковато отыгрываясь, сквалыжничали: — А всем подарок достанется?

— Всем, конечно же всем, — милосердствовала Снегурочка, — лотерея беспроигрышная...

— А сколько гостей будет? А кого позовут (кроме нас, естественно.)? — ревниво любопытствовали мы. — А взрослые будут?

— Нет, взрослых не будет. Они соберутся в другой раз. Отдельно.

Ух ты! Отдельно взрослые, отдельно дети. У нас так все в кучу, в один присест. Да еще после обеда обязательно выпрут в другую комнату... Или на улицу...

— А кто из ребят будет?

— Из ребят?.. — Она задумчиво загибала пальцы: один, два, три...

Вот уже кончились пальцы одной руки... Вот уже загнут восьмой, девятый, десятый... «Куда, куда столько? Как можно? Зачем? Неужели хватит подарков?» — ужасался я молча, а вслух лишь предательски выдавил:

— Нелька будет?

— И Неля будет. Мама сказала, в первый раз пригласим всех ребят, посмотрим, кто умеет себя вести прилично, а кто нет.

Вот это да! Это по-королевски.

обидно, правда, что старались зазря, обхаживали принцессу впустую, — позвали б и так. Но жалеть теперь поздно.

Да нам с Коляном, честно говоря, и жалеть-то было не о чем — игра в поддавки принята, негласно одобрена, и яблоко раздора, нежно подброшенное судьбой, с каждым днем становилось все соблазнительнее, все слаще, наливаясь, дозревая до своей окончательной полноты, до промысленного свыше исхода...
 

* * *

Свежо, празднично пахнуло мандаринами, вынутыми из буфета, остро запахло елкой, оттаявшей в чулане и уже с самого утра, покуда я досыпал, вставленной в крестовину, сооруженную из перевернутого табурета посреди комнаты.

Теперь предстояло нарядить ее с тонким, вечно непредсказуемым выбором, с учетом зияний и выпуклостей кроны, ее мутноватых, иззяблых глубин; нарядить хрупкими шарами, витыми стеклянными сосульками, морозно облитыми звездами, перевить канителью, пересыпать блестками, увешать конфетами и грецкими орехами, звонко обернутыми в золотую и серебряную фольгу, — в общем, свершить весь тот волшебный, радостно-хлопотливый обряд, который ожидался каждый год с таким нетерпением, с предвкушением чего-то неизмеримо большего, чем может дать любой, самый замечательный праздник на свете. Каждый год ожидалось Чудо.

И оно не совсем обманывало, нет...

Оно мерцало в какие-то забвенные доли минут, скрадывалось и снова вспыхивало — вон там, над зажженной свечой, внезапно озарившей медленный поворот стеклянного шара в густой темной хвое...

Оно проскальзывало в незнакомо-праздничной улыбке старых знакомых, весело и шумно отряхивающих снег у порога, в ласковом слове, в обещании...

Но уплывало, обязательно уплывало куда-то в долгую морозную ночь, таяло золотыми отблесками на стене, весело-приглушенными голосами из соседней комнаты, где все еще длился взрослый праздник, а тебе оставалась лишь узкая полоска света, яркая щелочка в двери, да и та все мутнела, дробилась, гасла...

И только мраморно мерцавшие слоники на комоде все продолжали свой баснословный поход за счастьем, семь бессонных, от мала до велика, путников, крутолобо бодающих тьму. А из тьмы выходил и, сгустясь над кроватью, окутывал мягкой поволокой Сон...

Наутро было уже не то. Чудо истончилось, иссякло, выдохлось. Оставалось доживать остатки праздника — колоть орехи, сосать конфеты, грызть семечки...

А потом, через недельку-другую, виновато расставаться с елкой, чей постыдно желтеющий костяк еще долго, чуть ли не до самой весны, безмолвным укором будет дотлевать на задворках, в жалкой кучке таких же горемычных предвестниц Чуда.

Оставалось перекладывать ватой игрушки, убирать в ящик, а потом снова ждать, целых двенадцать месяцев дожидаться Нового года...

И вот он вновь наступил.

Ну уж в этот-то раз все будет не так, как бывало: в этот раз нас позвали на Бал!

И Чудо не ускользнет. Стоит только поосторожнее, повнимательнее выследить его...

Елка наша, домашняя, это, конечно, хорошо. Это просто замечательно.

Но как же медленно тянется день!

Двенадцать... Час... Два... Вот уже наряжена елка. Вот мы уже пообедали. Я слоняюсь по дому. Я сдерживаю себя.

Я не выхожу на улицу, где сейчас так интересно. Я лишь смотрю из окошка. Там пацаны подманивают чужого голубя. Вот уже на снег кружочком рассыпали зерна. Вот уже доверчивый чужой сизарь вместе с нашими дворовыми голубями, заманившими его с поднебесья, ходит по этому кругу, погуркивает, поклевывает просо, не замечая того, что хитрый пацан тихонько подкрался, распахнул полушубок и, выбрав момент, коршуном падает на него...

Молодчага!

Он накрыл его полой, зарылся в нее с головой, зарюхался в собственный полушубок. Нелепо елозя, покопошился в нем и наконец, радостно крича, покатился по снегу с пойманным сизарем в руках!..

Ну нет! Я с утра чисто вымыт, меня дожидаются глаженая белая рубаха и черные — в диагоналевый рубчик — штаны. Мне нельзя кататься по снегу.
 

* * *

Дубовая дверь отворилась. Вот они, иллюминаторы. Они густо замазаны краской. Это подводное царство давно затонуло, нечего в него заглядывать попусту — так, видать, рассудил домуправ и однажды замазал оконца.

Да и нет там ничего, кроме огромного никчемного подвала...

Как бы не так!

Теперь это не подвал, теперь это чертог, сверкающий изумрудными, рубиновыми, золотыми огнями!..

— Заходите, заходите, мальчики, с Новым вас годом, с новым счастьем, — приветствовала королева Виктория, — хотя счастье в ваши годы, — она притворно вздохнула, — это каждый ваш божий денечек...

Она была великолепна в черном бархатном платье с открытой грудью, на которой полыхали переливчатые каменья, нанизанные столь прозрачной нитью, что, если б не золотой замочек, порою взблескивавший на шее сзади при взмахе волнистых кудрей, было б загадкой, как они, при ходьбе перекатываясь по высокой груди, не соскальзывают дальше, за черную каемку платья, в глубокий вырез, в безвестную глубь...

— Алмазы! — восхищенно шепнул Колян.

Кудри, сиявшей лавиной спадавшие на плечи, были слегка скреплены на затылке круглой серебряной брошью-заколкой с голубым камнем в середине. Брошь, подсобрав волосы, точно просеивала их через себя, ровно распускала по плечам и спине...

Недоставало только короны.

А корона ждала. Она горела на серванте, поджидая свою владелицу.

Это была корона королевы Бала, которую предстояло избрать. Посреди огромной залы возвышалась ель. Не елка, а целая ель, упиравшаяся в высокий потолок серебряной звездой на макушке. Под елью в пуховых, ватных облаках стоял Дед Мороз — чуть не с меня ростом, марлевый мешок с подарками на одной руке, а перевитый красной ленточкой посох в другой. Румяный, седенький, лукаво-улыбчатый зимовик.

А рядом Снегурочка, девочка-снежинка в голубой белозвездчатой короне. Недалеко от елки, ближе к стене, вытянулся раздвижной стол с накрахмаленной скатертью, уставленный приборами, бокалами, разноцветными графинами.

А в самом центре стола — серебряное ведерко с ушками по бокам, где вместо бутыли шампанского во льду (как на знаменитой картинке в книге о вкусной и здоровой пище) горкой громоздились конфеты.

— Итак, все собрались, выбираем королеву Бала! — громко, с лихостью заправского массовика воскликнула Виктория Александровна и захлопала в ладоши.

Ее поддержал, барственно рукоплеща, в меру улыбчивый супруг, неизвестно откуда возникший и вдруг оказавшийся рядом со своей ненаглядной. Мы, оробевшие, молчали.

Как себя следует вести, что требуется предпринять в этом случае? Кричать «ура!», кажется, не к месту. Высунуться первым, схватить корону и поскорее напялить ее на Лилю (что королевой бала выберут ее, сомнений у меня не было) — тоже выйдет не очень-то ловко.

Надо вести себя прилично — уговаривал я себя весь день. А вот как это — прилично? Ну вот хотя бы в данной, конкретной ситуации?

Тайный огонек, всколыхнувшись из темных глубин, заныл и медленно зашатался в сердце, точно слегка подкачали его тяжкой, тягучей, чужой мне волей.

Первые сомнения-страхи закрались в меня: зачем я спустился сюда из дневного, ясного мира? Я ведь ничего такого не знаю, я могу запросто оконфузиться, и, может быть, совсем не Чудо ожидает здесь, а одна глухая надсада?

Но надо крепиться. Надо выждать, продержаться еще немного, и кто-нибудь не вынесет тишины, закричит, захлопает, и все разрешится само собой...

И — закричали и захлопали невпопад наши дворняжки, наша простодушная братия.

И Виктория Александровна сняла с серванта лучистую корону, вырезанную из плотной золотой фольги, и поднесла ее к Лиле... Или к Вере... — Она вопрошающе, весело поглядывала на публику: кому, мол, больше подходит? И все же остановилась на младшенькой.

Сразу стало легко и празднично: выбор сделан, королева назначена, Бал продолжается. И хотя огонек, так сосуще вспыхнувший в сердце, угас не совсем, на него теперь можно не обращать внимания, с ним уже можно жить, гром и сверкание Бала затмили его.

Мы приплясывали, неловко схватившись за руки, хороводили вокруг елки, пытались подпевать хозяйке хваленую польку:

Встаньте, дети, встаньте в круг,
Встаньте в круг, встаньте в круг.
Ты мой друг и я твой друг,
Старый, верный друг...

Мы отгадывали загадки. Вера была здесь главная мастерица.

Играли в испорченный телефон, в жмурки. Руководила всем конечно же королева Бала — Лиля. Она могла, например, топнуть ножкой и закричать:

— Всё! Теперь — фанты!

И мы подчинялись.

Или:

— Мама, убери музыку, сейчас мультфильм по телевизору.

И мама послушно исполняла приказание — легко протанцевав через залу к патефону на тумбочке в углу, грациозно снимала пластинку, укладывала ее в коробку с такими же тяжеленькими глянцево-черными кругами и шла включать телевизор.

Она была довольна всем — жизнью, праздником, дочерьми...

А то, что супруга ее, куда-то незаметно удалившегося еще в самом начале, постигли теперь неприятности по службе, казалось, и не занимало ее вовсе — все наладится, все будет хорошо. Вот как сейчас. Ведь лучше и быть не может! — говорила она всем своим видом, настроением. Легкая, светлая, замечательная женщина!

Такую и вправду минует любая беда.

Такой к лицу удача, роскошь, блеск!..

А вот с телевизором вышла заминка. Теперь вторая по счету. Нужно было рассаживаться перед экраном, я замешкался. Стулья оказались заняты.

Уже прыгал по экрану большеротый лягушонок, перескакивал с кочки на кочку, с лопуха на лопух, о чем-то лопотал с одуванчиком, переквакивался человеческим языком с лягушатами — все уставились на экран, и я не нашел ничего лучше, чем протиснуться в первый ряд и просто сесть на полу, почти вплотную к телевизору.

Не успел я толком устроиться, как плечо мое тронула теплая рука, и приглушенный повелительный голос подземной богини заставил вскочить.

— Мальчик, так можно глаза испортить, слишком близко к экрану... Да и брючки помнешь. Пойдем, я принесу тебе стул...

Это «мальчик» нехорошо отозвалось во мне: она ведь знает имя, она ведь так внимательно со мной познакомилась, долго смотрела в глаза, оглаживала курточку, и вот тебе на — «мальчик»!

Ну ладно, в комнате темно, наверное, не разглядела — успокаивал я себя, но огонек-то, огонек, задремавший было в глубине сердца, тревожно вскинулся вновь.

Зрелище было смазано. Что мог я разглядеть, корчась на кончике стула, томясь и дожидаясь конца своего первого в жизни мультфильма? Ровным счетом ничего. Кто-то опять размеренно, тяжко подкачивал сосущий сердце огонек.

«Зачем, зачем я попал сюда? Меня здесь не любят, сюда больше не позовут, да и не пойду совсем! — изводился я, сознавая, впрочем, несправедливость и зряшность обиды. — Вот дождусь раздачи подарков, посмотрю на них и уйду, даже за стол не сяду...»

Я лукавил сам с собой, а огонек все раскручивался тонким буравчиком, свербил, поклевывал сердце. И только свет, наконец озаривший залу, приглушил его вновь.

— Теперь — прятки! — закричала королева.

И я не посмел уйти. Вот уж где представлялась возможность осмотреть таинственный подвал!..

Кому голить?

Конечно, могла назначить сама королева. Но она проявила великодушие, предложив сестре избрать голящего по считалке. Как это и водилось у нас.

Считалка была особенная. Не какая-нибудь там «Ехала машина темным лесом...», «На золотом крыльце сидели...», «Вышел месяц из тумана...», а совсем другая.

Выстроив нас в кружок, Вера затараторила, отбивая пальцем ритм и тыча им на каждом слоге в очередного из нас:

Аш-тар-дар-ми,
Пики-пики-дар-ми,
У-у-ри-та-та,
Аш-тар-да!..

Выпало на меня. Хоть здесь повезло! Почему-то росла уверенность, что мы здесь в первый и в последний раз. Больше не позовут.

— Считалка иностранная? — спросил кто-то из наших.

— Почему иностранная? Татарская, — ответила Вера, — подруга научила в старом доме... — Она посомневалась и добавила зачем-то: — Все равно, для пряток она действительна, здесь все по-честному.

Ну, по-честному так по-честному. Я отвернулся к стене и закрыл глаза.

Досчитав до сорока, не спеша двинулся на осмотр...

Можно законно забрести в любой уголок, забраться в кладовку, в любую из комнат, и никто не погонит.

Та-ак... Вначале стоит пройти до конца коридора, чтобы определиться в размерах жилища. В доме четыре подъезда. Неужели подвал растянут чуть ли не на квартал?..

Я гадал, пробираясь в подземелье, и вдруг, наткнувшись на глухую теплую стену, сообразил: под домом ведь кочегарка, она занимает едва ли не половину здания!.. Что ж, пора сворачивать.

Шкафы и вешалки не очень интересовали, хотя там наверняка кто-то прятался. Интересны были изгибы лабиринта, его рукава и зарукавья. Но, увы, все комнаты были заперты. И только из одной глуховато доносились взволнованные голоса.

Я тихо отворил дверь, замер в проеме и сквозь сизоватый воздух разглядел чудную картинку: облокотясь на блестящий, манерно выгнутый черный буфет, сама вся в черном, раскрасневшаяся хозяйка, держа на отлете дымящуюся сигарету, что-то отрывисто выкрикивала через весь кабинет, уставленный книгами, мужу. Тот, съежившись, запахнувшись пледом, возлежал в кресле-качалке у письменного стола. На столе одиноко сияла бутылка коньяка и узкогорлая рюмка. Коньяк был опорожнен наполовину.

— Тряпка!.. Ничтожество!.. — было последнее, что я услышал.

Сам хозяин, вдруг разглядев меня сквозь дым, с отвращением вздрогнул и резко изменился в лице. Из растерянного и виноватого мгновенно стал решительным, злобным.

— Кто такой?.. Вон отсюда! — загремел он, возносясь и поднимая себя до властных высот.

А она, золотая Виктория, еще более властно перебила злодея и вновь загнала его в куколь:

— Не смей орать на ребенка, пугало чертово!.. Он в гостях у твоих детей!..

Она загасила сигарету, оправила сбившуюся прическу, быстро подошла ко мне и повела в зал.

— Не обращай внимания, мальчик... Такое случается в жизни. Дядя болен, у него расстроены нервы. Это все я виновата, забыла закрыть дверь... Но ведь и ты, маленький проказник, чересчур любопытен, не так ли? — она уже приходила в себя, пыталась настроиться на прежний тон.

— Мы играли в прятки... — Оглушенный, я ничего не мог добавить.

— В прятки? Ну и хорошо. Поиграли, и будет... Вера! Лиля! — Она захлопала в ладоши. — игра окончена! К столу, к столу! Сейчас отведаем рождественского гуся... Ты ведь любишь гуся, запеченного в яблоках? — спросила почему-то меня. Да так строго и требовательно спросила, что я в ответ только брякнул:

— А какого рождественского — божьего или солнечного?

— Что-что? — оторопела Виктория. — ну-ка, объясни сейчас же, что ты имеешь в виду?

И я путано, сбивчиво стал объяснять, что бабушкин Бог родился в новогодье, а другие взрослые говорят, что это рождается солнце... А какой гусь, я не знаю, я гуся вообще никогда не ел и ничего не знаю...

Видимо, слезы готовы были навернуться у меня на глазах, потому что она, умница, ласково погладила по голове и успокоила:

— Ну ничего, ничего, вот сегодня и попробуешь. Вы будете есть гуся, пить лимонад, веселиться, а я поиграю вам на пианино. Договорились?.. — И, еще раз внимательно заглянув мне в глаза, отправилась доставать ноты.

Она развернула бронзовые подсвечники на шарнирах, пристроила их поудобнее к нотам. Потом зажгла свечи, погасила люстру и заиграла...

Музыка была знакомая, красивая. И теперь уже музыка загасила тот сосущий огонек, который кто-то незримый нет-нет да подкручивал, подкачивал в сердце. Все было хорошо, и все же...

Не так я себе представлял этот день.

Я ощущал себя точно в пещере, где на каждом углу подстерегает новое коварство. Было все: блеск, музыка, праздник. Не было лишь одного — легкости. Не было той естественности, в состоянии которой единственно возможно истинное веселье...

Ну вот, теперь гусь. А как с ним управиться, как его правильно есть? Я уже боялся всего, всюду чудился подвох. Видать, и впрямь «пуганый какаду баобаба боится», как приговаривал соседский Сенька-стиляга, щеголявший в неизменной кепке-белянке, с вечной папиросой в златокованых фиксах...

«Да что церемониться! — разозлился я вдруг на себя. — возьму сам, чего дожидаться!» — и в приливе отчаянной смелости потянулся к большущему фарфоровому блюду в центре стола, где, нарезанный на кусочки, соблазнительно и совершенно бесполезно дымился гусь...

И вдруг — толчок, другой, третий, — огонь, перед тем как полыхнуть, испуганно затаился. Забился вглубь...

— Мальчик! — раздалось из-за спины (я и не расслышал, как смолкла музыка). — Бедный мой, хороший мой мальчик, ну нельзя же руками брать пищу. Я всем поставила приборы. Вот вилка... Нет, давай я тебе положу сама... Вот так, кушай теперь на здоровье... И тебе, Нелечка... И тебе, Коля... А мои девочки сами возьмут. Ну, командуй, Лиля, ты же у нас королева!..

«Какого же ты черта раньше молчала! — взбесился я уже всерьез. — только сюсюкала: “Садитесь, угощайтесь...” А сама все на пианино поигрывает!..»

Да что же это такое? Куда ни глянь, всюду подвох. Да-да, на чердаке, на голубятне — подвох. Там надо обмануть, хитростью заманить чужака. Во дворе, в играх подвох. Эти вечные прятки, жмурки — кто изловчится, кто лучше обманет, тот и в выигрыше. А здесь, в подвале, и того хуже. Все горит, сверкает, а за всем этим блеском один подлог и сплошное коварство.

Куда, куда деваться? Поскорей бы все кончилось!..

Но стол был обилен, тон задавали хозяйки.

Ели неторопливо, со вкусом, с разговорчиками... Кусок застревал у меня в горле, и я был просто счастлив, когда Лиля наконец торжественно объявила:

— А теперь — лотерея!

— Да-да, разыграете подарки, поедите мороженое, попьете чай и по домам. А то родители забеспокоятся... — Голос Виктории был уже не такой праздничный. Слегка потухший, усталый. Но все же еще задорно бодрящийся!..

Она подошла к елке, отняла у Деда Мороза его марлевый мешок и стала выставлять подарки прямо под елку...

Сердце мое чуть не разорвалось, когда я увидел свой, только свой, мгновенно ослепивший меня из-под хвойной лапки подарок. Он один смотрел на меня. Ни на кого больше он просто не имел права смотреть. Не то чтобы принадлежать кому-то — смотреть не имел права!

Хотя это был и не самый дорогой подарок в том затейном мешочке. Вот уже встала под еловую лапку форсистая кукла-венгерка в тончайшем кружевном сарафане. Вот легли на коричневую половицу блестящие ручные часики — почти настоящие. Вот, слегка прокатившись по полу, замерла на месте машина — мечта Коляна! Копия Борькиного лимузина!.. Чуть-чуть разве поменьше да без ручного управления, но такая же, с открытым верхом, с откидной в гармошку кожаной крышей — тот же правительственный Зис!

И я видел, как встрепенулся Колян, подмигнул мне, гузкой выпятил губы и показал большим пальцем: во!

Вот посыпались, полились ленты, колечки, сережки... Это уже не существовало для меня.

Ведь там, под пушистой елочной лапкой, поджидал меня Он, священный скарабей, в клешнях воздевший солнце, золотой пылающий жертвенник на черной треноге, почти настоящий (раз в пять всего поменьше настоящего) — Примус! Игрушечный примус, о котором я столько мечтал.

Нет, я не мог уйти, как вознамерился. Просто посмотреть подарки и уйти. Этот примус принадлежит мне, и завладеть им нужно во что бы то ни стало!..

Но зачем лотерея? Ведь и так ясно, что кукла — Нельке, машина — Коляну, мне — примус... Да и остальные разберутся. Так нет же, им еще лотерея нужна!..

Решив подстраховаться, я пошептался и условился с Коляном: если машина мне, а ему примус, меняемся. Колян был согласен. Еще бы не согласен!

И вот началось.

— Кому? — выкрикивала королева Бала, стоя к нам спиной и поднимая над собой одну из игрушек.

— Борису, — отвечала Вера, стоявшая на пороге зала, также отвернувшись от всех.

И вручались Борьке игрушечные часы.

— Кому? — продолжался разбор.

— Иннокентию. — И «Нелькина» кукла никчемно уходила в Кешкины лапы.

Впрочем, по обоюдному согласию был дозволен обмен, который свершался тут же, как правило, благополучно...

И вот засверкал в королевских перстах Примус!

Я стоял совсем рядом и мог наконец-то с толком его разглядеть. Где они раздобыли это чудо? В наших магазинах таких не было. Привез, поди, из столицы большой начальник, заботливый папа. А может, из самой заграницы, откуда-нибудь из Германии?.. Он был точная копия настоящего. Такая же черная жукообразная тренога обхватывала золотое тельце. Та же, только уменьшенная, конфорочка. Форсунка. Крохотный насосик. Крышечка для заливки керосина... А может, он еще и работает как настоящий? От такого предположения у меня аж дух захватило...

Но — примус уплыл к Коляну. А его лимузин — ко мне.

Не зря мы предусмотрели такой оборот, именно он и вывернулся из таинственных хором его величества Случая.

Конечно, лучше было б получить мой примусок по закону. Из рук, так сказать, самой судьбы...

Машина мне тоже, честно говоря, нравилась. Но и на секунду не возникло сомнения в единственно возможном, единственно праведном церемониале обмена.

— Давай! — подрагивая от затаенного счастья, с некоторой даже важностью и снисходительностью (машинка-то, мол, подороже будет, ну да уж ладно, уговор есть уговор) вымолвил я и протянул Коляну его лимузин.

— Сейчас-сейчас, — отвечал Колян, а сам как-то неестественно, как-то подозрительно медлил. — Сейчас, только поиграюсь маленько...

Он не глядел на меня!

Он боялся взглянуть мне в глаза, где подкачиваемое яростными толчками, раздраженно томившееся пламя уже начинало свой роковой, свой неотвратимый разбег.

— Чего играть? Нечего играть... Я потом дам поиграть... Бери свою машину, и все. Мы же договорились...

Но Колян, сосредоточенно склонивши на грудь бедовую свою головенку, только сопел и накачивал, накачивал, любуясь насосиком, примус. Примус, похоже, действовал как настоящий, хорошо смазанный рабочий инструмент...

Тем хуже было для Коляна!

Чем настойчивей я уговаривал, тем дороже, милей становился для него мой — Мой! — Примус. Искры ненависти уже готовы были выхлестнуться из меня. Я, сатанея, вдруг разом припомнил все его мелкие подляны. Память услужливо развернула передо мной целую их череду.

Здесь было и обжуливание с пальчиками — почти невинная, но конфузная подмена «левушков» на «правушки».

И неудавшаяся кража знаменитой на весь двор австралийской — треугольной! — почтовой марки.

И сокрытие двух порожних бутылок из общей казны...

И еще много-много чего такого выплыло из сумеречных недр нашей долгой, нашей великой дружбы...

Конечно, грешен бывал и я. Но разве память хранит дурное в нашей собственной биографии? Нет, она старательно отсеивает такую мелочь и оставляет крупные, неизгладимые буераки чужой низости.

Ядовитая стрелка ее, напряженно подрагивая, нацелилась прямо в черное сердце Коляна...

А последнее время?

О, только теперь я вспомнил и отчетливо понял все эти низкопоклонские штучки, все эти заискивания перед Лилей, когда он, дружище мой верный, чуресчур уж усердно старался меня обойти, да еще и выставить в самом невыгодном свете. И вот наконец предел. И вот он апофеоз!..

Но ведь мы же договорились, договорились! Ведь он мечтал о такой машине, а примус... ха, что ему примус! У них в коридоре есть свой, настоящий. Они каждый день готовят на нем еду, и мать еще заставляет Кольку драить его до ясного блеска. Он же ему надоел, этот примус, он же ему портил жизнь! А теперь?..

— Ах ты злодей! — задохнулся я.

В глазах у меня помутилось, и сдавленным голосом я завыл:

— Отда-ай!..

Колян опасливо отшатнулся. Но лишь крепче прижал к себе безделушку.

— Отдай, гад, моё-о!.. — уже во весь голос заревел я.

Шум в зале смолк. Дети испуганно замерли.

Виктория Александровна всплеснула руками и возмущенно заахала:

— Ах, Боже мой, этот мальчик совсем не умеет себя вести... Этот мальчик совершенно... отвратительно воспитан... Коля, ну отдай ты ему игрушку, будь же хоть ты благоразумен... Ах, и ты такой же упрямец?! — воскликнула она, видя, что Колян только крепче прижимает к себе примус и медленно пятится к стене, воскликнула так высокодраматически, словно бы отказывалась поверить в саму возможность столь оголтелого отстаивания мизерных прав человека...

— Ну, раз так... Лиля! Вера! Больше мы этих детей никогда не пригласим к себе, правда?.. Правду я говорю?..

Зря она вопрошала.

И Лиля, и Вера, и все остальные оцепенело следили за дикой корридой, которая разворачивалась в раззолоченной зале.

Огонь достиг своей полноты — налился, остервенел. И я, уже почти не владея собой, затрубил напоследок:

— Отдай, гад, убью-у!.. — и, запустив в стену дрянным лимузином, изо всех сил ринулся на Коляна.

Мы сцепились.

Хрипя и воя, покатились мы по мягкому ковру, выкатились на голые половицы, закатились под елку, отпихнув румяного старикашку с голубенькой девчонкой, сотрясая блестящий, изумленно ахнувший и жалобно зазвеневший ствол.

— Убью-у! — выл я из последних силушек. — отдай, гад! — захлебываясь, задыхаясь, выхрипывал я и твердил как сумасшедший только одно, уже потерявшее свое человеческое значение слово: — Убью, убью, убью-у!..

И... убил!

Я впился в его глотку трясущимися, окостеневшими от ненависти клешнями и убил его, моего друга Коляна...

Он лежал недвижный, расцарапанный... А я, нависая над ним, дрожал, и кровь из моего разбитого носа капала на его белую хлопчатую рубашонку. А он лежал и молчал, откинув набок голову со страшно закатившимися белками...

Что творилось в доме!

Виктория — королева! — носилась по залу как фурия. Следа не осталось от былого величия. Она визжала, требовала милицию, родителей, «скорую помощь». Она подбегала ко мне, пинала в бок своей остренькой бархатной туфелькой.

Но боли я не ощущал.

Я ничего не видел, кроме мертвенно-бледного лица Коляна, распростертого на полу в подвале, под елью. И только когда меня выводили, точнее, выталкивали всей толпою из залы, успел разглядеть под столом растоптанный, изувеченный и уже совсем далекий от меня примус — огненное божество, задохнувшееся под землей...

В жару, в полубреду, поднимаясь по лестнице, подталкиваемый в спину чьими-то услужливыми кулачками, я все еще слышал вопли золотоглавой Эвмениды — перекошенной страхом Эринии, метавшейся на черных крылах под сводами своего подземелья.

А потом мы пошли в первый класс.

Мы с моим другом Коляном пошли в первый класс.

А потом мы окончили школу.

И редко-редко теперь, случайно повстречавшись на бегу, вздыхаем: хорошо бы собраться, посидеть, вспомнить детство. А про себя знаем: оно мертво. Оно погибло там, во дворе, мягко обволокнутое янтарными наплывами лет. Оно светится там вечерними окнами. Оно мерцает в темных подъездах уже мертвое, уже бессмертное — драгоценная мошка в янтаре...

А жизнь пыхтит себе, пыхтит, раздувает меха, и уже иные искры, иного накала огни ослепляют всех нас... Жизнь жива огоньком, как уж тут ни крути...

А примуса у меня как не было, так и нет. Провели газ, и медный этот, допотопный инструмент стал вроде как ни к чему.

Потом исчез, почти исчез из ларьков керосин. Пошли перебои с газом, и вновь забрезжила насущная необходимость в этих верных, независимых от тепла и прочих централей, этих домашних, пышущих пламенем жучках...

Увы! Когда я купил наконец по случаю бидон керосина для дачи, оказалось, что в продаже нет не только керогазов, которым отдавалось теперь явное предпочтение, но и древних примусов...

В завалящем «хозмаге» я все-таки набрел на его следок. Примус, можно сказать, был у меня в руках. Я видел его через витрину!..

Но время попалось обеденное, и, когда через час я вернулся, кто-то увел его у меня буквально из-под носа.

— Последний экземпляр, только что забрали, — равнодушно ответствовал горбоносый продавец, глядя мимо меня, сквозь засиженное мухами окно, куда-то далеко-далеко, вдоль пыльной улицы, пропахшей бензином и гарью, уводящей сквозь пригород в горы...

Но кому он опять понадобился, мой примус, мой потускневший истукан? Кто позарился на него в болотном погребе города, в его убийственном, заколдованном круге? Кто опять решился пойти на этот блуждающий, смутный огонь?..
 

У них появились тайны...

...и даже устроена была во дворе публичная казнь грешницы.

Правёж по-старинному. Полусумасшедший свекор, мстя за сынка, истязал неверную сноху, застуканную при любовном свидании в полыни, за дровяными сараями.

Так и осталось загадкой — каким образом блаженненький, с вечно ребячьим личиком сынок склонил к браку веселую бабенку. Помог папаша?..

Он бил ее, привязав руки к никелированной кровати, бил страшным сыромятным ремнем, со свистом рассекавшим комнатный полумрак, хлестал ее, голую, при распахнутых настежь — на погляд двору — оконных створках, и весь двор, столпившись у низенького окошка, наблюдал за расправой. Концерт на халяву, не откажешься...

Старое поколение подбадривало ката, входившего в раж. Старики покрякивали при особенно высоких взвизгах истязуемой, перемигивались со значением, подбрасывали приговорочки:

— Так ее, так!.. Будет, стерва, знать... Учи, пока молодая...

Но воспитательная часть затягивалась, урок становился тошнотворным. С женской стороны потянулись предупредительные сигналы:

— Ну будя, будя, однако... Ну, поучил, и будя...

Женщины перестроились первыми, почуяли — вопли изменницы утрачивают первородную чистоту и полнозвучие. Их сменяло утробное мычание... Уже лишь стоны доносились из глубины комнаты... А ремень свистит и свистит... А разъяренный «педагог», уже не столько не желая, сколько не имея воли остановиться, творит расправу...

Видно было в прозрачных сумерках, как смертельно побелел его шрам, разрубивший наискось лысоватый, налившийся кровью череп, как вспотело перекошенное не яростью даже — черной дурниной лицо. Он бил все сильнее и — самое страшное — все размереннее. Коренастая фигура с пропотевшей майкой на волосатой груди работала сама по себе...

Запахло преступлением.

Мы, пацанята, сбившись в кучку, подрагивая, смотрели на взрослых — они-то что?..

Первой не выдержала маленькая Нелька, дочка дворничихи, — тихонько заныла. Потом завыла, заревела в голос и ткнулась в подол матери. И та очнулась.

— Люди! Люди!.. Он же убивает!..

Точно прозрев и найдя корень зла, схватила за желтые патлы безмолвного совиновника — обманутого мужа, выставленного на время правежа из дома. Он притулился рядом, на камушке под окном. Молча плакал, закрыв личико рукавом пиджака, утирал бесшумные слёзки.

— А ты, идол проклятый, чего рассопливился? Останови отца, он же ненормальный, контуженый он!.. Жену убивает!..

Толпа ожила, понеслись выкрики:

— Милицию вызывайте!..

— Какую милицию? «Скорую» надо!..

Кто-то побежал к телефону. Кто-то пытался выломать дверь. А несчастный муж, пробившись к окну, канючил:

— Папа, не бейте... Хватит, папа... Папа, она больше не будет...

А потом, в окровавленной простыне, выносили тело с голыми, выбившимися из-под простыни ногами, вталкивали в карету «скорой помощи».

А потом милиционеры уводили безумного свекра со связанными руками.

А потом — через пару часов — свекор-экзекутор вернулся и с победным видом, нацепив на выцветший китель орденские колодки, разгуливал по двору, охотно обсуждая происшедшее. Он, не скрываясь, гордился. И находил поддержку в отмякнувших соседях.

А потом, через пару недель, молодуха вернулась из больницы. Сноровисто, со стыдливо опущенными глазами хлопотала по хозяйству, развешивала белье на аркане, выносила помои...

А еще через недельку, быстро поглядывая на родимые окна, хохотала с молодыми мужиками на дворовой скамейке...

И что за наваждение такое? Что это за сласть, от которой ремнем не отвадить?..

Тьма, липкая тьма обволакивала тайное тайных. И ничего нельзя было разобрать в этой тьме, пронизанной нервами. Обрывочные догадки роились в коллективном сознании.

Родители жили упорядоченной жизнью, делиться с детьми было не принято. Добытые в одиночку полузнания тиражировались сообразно коллективной басне. И вырисовывался дебильный эрзац, карикатурный штамп свальных представлений об этом...

Мы вламывались в рисковый возраст — переваливали из седьмого в восьмой класс. Настоящих женщин, могущих научить всему, не было. На сверстниц до поры до времени не обращали внимания. А когда обратили... Боже мой! Что же это с ними произошло за лето? Вчерашние замухрышки, визгливые плоские щепочки, росточком ниже нас чуть не на голову, они стали другие... Они непоправимо преобразились! Округлились формы. Настырные грудки тираняще попирали школьные блузки. Добела налившиеся икры не мелькали теперь игральными кеглями на переменках, а выписывали плавные, покачивающиеся фигуры при вальяжной ходьбе — парами, троечками, под локоток дружка с дружкой — вдоль кабинета завуча и директора...

Мне всегда казалось, да и поныне не могу отделаться от странной фантазии о том, что их, вчерашних девочек, в эту пору обязательно куда-то увозят. Чаще всего к морю. И там формируют «полуфабрикат», доводят до совершенства. Выпекают на солнце. Шлифуют, обливают южной глазурью. И потом эти готовенькие, позванивающие от предстоящего счастья игрушечки выставляют на главное торжище — жизнь.

Так ли, нет, но именно в эту пору они почему-то всегда исчезают. Не видно их во дворах, в подъездах. И только ранней осенью, как слепящий взрыв, возникают — преображенными, готовыми. Чужими!..

Теперь немыслимо было дернуть вчерашнюю малышку за косичку, обхватить в игре. Они отплывали, навсегда отплывали в неведомый нам (сразу притихнувшим, уменьшившимся даже в размерах), таинственный мир. А нас, теперь уже в сравнении с ними недоростков, сжигал зной.

Мучительный разрыв между мечтой и реальностью, между жгучим, с недавних пор дичающим хотением и невозможностью его утолить. А они...

У них появились тайны!

Вот что смущало и мучило. Уже нельзя хлопнуть по плечу, позвать соседку в кино, прогулять урок, поболтать на бревнах за школой.

Самых симпатичных и рослых из вчерашних подружек теперь поджидали после уроков старшеклассники, а то и студенты. Девочки, небрежно важничая, не без затаенного торжества вручали избранным портфели. И портфели уплывали вместе с красавицами...

В том мире царили, непременно царили какие-то высшие законы! Иначе откуда взяться ленивой спеси в утренних глазах, загадке и тайне во всем облике, в рассеянных ответах у доски, божественной безучастности ко всему на свете, и в особенности — к нам?

Ходили слухи.

Бродили смутные, корёжащие душу слухи о том, что некоторые из наших девочек не только гуляют со студентами, но и забредают на взрослые вечеринки, а некоторые — даже целуются...

Бессонными ночами, корчась в постели, сгорая от стыда за себя, за них, за весь мир, представлял я невозможные, восхищающие картины...

Картины — чего? В том-то и дело, не отчетливо выписанные картины, а жгучее, тошнотно подслащенное месиво — соитие всего и вся...

...допотопные хвощи, раскаленные зноем, распаренные тропической гнилью...

Доисторический хаос...

Кишение крови...

На поздний взгляд, все это можно обозначить единственным словом — неутоленность. И беспомощность...

Сказано ли где об этом периоде в жизни мальчишек, будущих мужей, любовников? Не знаю. У каждого, наверное, свой был период. Свой опыт. Неповторимый, но и схожий, конечно же схожий со всеми другими. Иначе зачем просаживали вечера в мучительном пережевывании этой, одной только этой, темы?

Впрочем, у каждого своя история. История первой любви, первого стыда и освобождения от него. Была история и у меня.

Да, была и у меня тайная любовь — пионервожатая, комсомолочка Аллочка из десятого класса. В самом ее имени словно бы перекликался, перемигивался остроконечный образ алого пионерского галстука с более серьезным образом багряного комсомольского значка. А шумящие кумачи первомайских знамен и полотнищ одухотворяли весь этот празднично волнующий карнавал... карнавал по имени Алла.

Красавица, комсомолка, спортсменка... что еще сказать, кроме того, что влюблены в эту героиню «Кавказской пленницы» были все пацаны?

О глазах надо сказать.

Зеленовато-карие, затаенно-озорные и словно бы вечно удивленные, они говорили Божьему и пионерскому миру свое неукоснительное «Воистину готов»! Всегда и везде.

Вот она стоит под школьным штандартом в беленькой прозрачной блузке, вся вытянутая в струнку, нацеленная в ослепительно разверстое грядущее...

...стоит и выкликает непостижимые для меня, непререкаемые в своей законченности уставные слова...

...увещевает волшебными заклинаниями комиссию, а пионерский галстук — пышнее и алее наших «ошейников» — ложится заостренными кончиками на грудь и время от времени обнажает багряный комсомольский значок на всхолмии вздрагивающей от ритмизованных призывов груди...

Слов не понять.

Да и моих тоже.

Потому что я их никогда не скажу. Я просто люблю ее. А она старше меня на целых три года! И пропасть вряд ли сократится осенью, когда пойдем в восьмой, всего лишь восьмой класс!..

Но до осени — далеко. Каникулы в разгаре, и день, о котором хочу рассказать, только-только еще занимается...

Не было ни имен, ни фамилий, ни наций. Они проявятся потом. А пока только клички. Хлесткие, обидные и не очень — всякие. Возникали стихийно, но преследовать могли долго, едва ли не всю жизнь. Чаще всего по букве имени, с учетом, конечно, поступков.

Имя на «К»? Пожалуйста: Киря. Он теперь взрослый мужик, пить завязал, а всё Киря. Вот что значит похвастаться в детстве, как после ухода гостей допивал со взрослого стола вино, а потом дрыхнул сутки!

Имя на «Б»? Бен. Бренчишь на раздолбанной гитарёшке блатной романс о трех аккордах?

...есть в Баварии маленький дом,
Он стоит на утесе крутом.
Ровно в полночь, в двенадцать часов,
Старый Бен открывает засов...

Мурлыкаешь целыми днями песенку? Заметано. Быть тебе Беном. И возможно, надолго. Пока живы твои друзья, во всяком случае. Те, кто и дал эту кличку.

На «Ч» имя? Хорошо. Будут учтены воспоминания о речке Чилик, где прошли ранние годы. Жизнь сама, не без нашей, естественно, помощи, определила тебя — Чилик.

Вот и всё. Ни имен, ни фамилий, ни наций.

томил июнь. Золотые каникулы в разгаре, о новом учебном годе думать не хотелось. Два с лишним месяца балдеть, изнывать от скуки...

Вообще ничего не хотелось.

Уже успели накупаться в пруду, нажраться зеленых яблок из чужих садов, а сумасшедший июнь все жиже растапливал открепленные от обязанностей молодые мозги. Пустота была совершенная. Даже в футбол играть не хотелось — такая была жара...

Мы сидели на сваленном тополе у журчавшего арыка, болтали ногами, прикидывали, чем бы заняться. Выходило опять — в парке самое то. Там и качели, и чертово колесо. И главная жемчужина парка — пруд. Вонючий, избульканный сотнями пацанов и девчонок, он дарил иллюзию свежести. Побултыхавшись полчасика в теплом бульоне, не хило плюхнуться на распаренный асфальт и ощутить судорожное блаженство, быстро просыхая под летним солнцем. И — не обращать никакого внимания на шлепанье босых пяток возле уха...

Но этим занимались уже три недели. Парк с заводными чудесами и гнилым озерцом надоел. Впрочем, не появись Чилик со свеженьким искушением — скорее всего, двинули бы по маршруту.

Но теперь, когда Чилик стоял перед нами, в полуспортивных синих трусах, в желтенькой маечке, и расписывал земляные сокровища ученой тетки, отбывшей в командировку (а клубника пропадает на сказочном ранчо!), мы преисполнились важности.

Убирать чужую клубнику? Ага, все бросили, шнурки быстренько погладили и — вперед за тобой, теткин огород обихаживать... других, что ли, дел нет...

И Чилик сдался. Черт с вами, хоть наедимся, не пропадать же клубнике...

Дача была образцовая. Недаром тетка агроном: ровненькие клубничные грядочки тянулись через сад между стриженых, странно низкорослых яблонек. Сад пальметный[1], объяснил Чилик. Настоящие яблоки на игрушечных деревьях... Ловко! Лестниц не требуется, собирай, стоя на земле, прямо в корзину.

На одном конце дачи двухкомнатный домик, солнечная веранда, на другом — дощатый туалет с очком от унитаза. Садись как дома и газетку почитывай, подставляя страницы под бьющие сквозь щели лучи.

Хорошая дачка. Тут клинышек малины, там квадратик крыжовника, а по солнечной полосе — клубничные рядки. Кайфушник! Совсем не то что запущенный Склявин сад, огородившийся от нашей трехэтажки колючим забором: домок со слепенькими окнами, чудом не снесенный при корчевке квартала, зимой слабо курился, выдавая присутствие жизни, теплившейся в согбенной, ворожейного облика старушке. А летом с трубой утопал в зелени. Сад требовал осторожности, гибкости рыси — знаменитый костыль Склявы имел непостижимую особенность опускаться с размаху на хребты в самый сладкий момент. Старуха была хитра и безобразна. Не кричала, не призывала соседей. Бесшумно подкрадывалась к воришкам и молча, без предупреждения лупила обалденным своим костылищем. Словно мстила потомкам за разор, несомый отцами — инженерами, проектировщиками, бульдозеристами...

То ли дело теткина дача!

Правда, и азартом здесь не пахло. Все готовенькое, и все — можно! Как-то не по-нашенски. Это плохо укладывалось в миропорядок, в сложившийся образ сада, добычи. А где риск? А предварительный план набега? А заветная планочка в заборе, загодя расшатанная и наметившая лаз, приметный только тебе?..

Ничего подобного.

Стройные ряды сортовой клубники, и никаких тебе преград. Шикуй!..

Самая обольстительная конечно же «комсомолка». Самая мясистая — «бомба», дорогой, редкий сорт. Алый, сахарно сверкающий разломленной мякотью плод величиной с картофелину опрокидывал представления о ягоде, культивированной некогда из крохотной земляники. И росла «бомба» не как та махонькая дикая родственница, покрытая шершавым листом, опутанная травой, взблескивающая искоркой из укрытий. «Бомба» жила на широкую ногу. Вольготно, не таясь, красовалась на коричневой грядочке, прогретой лучами. Она была хорошо прорежена, очищена от сорняка, и каждая, как бы отдельно повисшая ягода, клонящаяся на прозрачной жилке к земле, — так чудесно, так пряно пахнущей летней земле, — каждая ягода, чуть отклоненная от сочного ствола, отлично просматривалась издали. Даже странно, что соседи не поживились в отсутствие хозяев...

А присутствие соседей было несомненным: гремели кастрюли, позвякивали стаканы, курился дымок из мангала. Незримые соседи готовились к пиру.

Нас, вернее, Чилика признали сразу. Высмотрели в угловой перископ, в листвяное окошечко, промытое ветровым потоком.

Ласковый был день, зной ровно струился над землей, и было не разобрать, где таится первопричина сладости, растекающейся по клеточкам. Не то клубника, разогретая солнцем, расточала аромат, не то само солнце проступало из земли кровавыми каплями.

Желтые осы, выписывавшие прозрачные эллипсы над клубникой, деликатно уступали место: кушай, дорогой, мы отлетим, а ты кушай, мы маленькие, нам достанет и тысячной дольки...

Еще бы! Десяток «бомб», и сыт. А уж для ос и даже шмелей, черно-золотыми тяжеловозами налетавших из угрюмых оврагов, опоясавших дачный массив, уж для них-то какой пир!..

Рядок мы быстренько обожрали. Но не оставлять же остальное! Впереди рдяными поплавками подрагивала самая заповедная, самая сладкая грядка. Сладость крылась уже в самом названии — «комсомолка»! И не только молодость, не только свежесть исходила от него...

— ...Аллочка, я тебя съем!..

Алые клювики, нервно вздрагивающие от прикосновения, истаивающие на губах... Налито-выпуклые, с крохотными пупырышками по нежнейшему ареалу... Они просятся в рот, хочется еще, еще...

«Комсомолка»... Одно слово чего стоит! Ничего, подрастем, и сверстницы наши будут комсомолками, и все мы будем комсомолками... Или нет, комсомол... Ах да, комсомольцами...

Я разомлел от сытости, солнца, а пальцы все цепляли ягоду за ягодой, пока не кончился ряд.

Мы растянулись на траве, разлеглись на прогретой лучами лужайке. Чего еще желать в летний, напоенный светом и сладостью день? Так, помечтать кое о чем...

Не признаваясь друг другу, с некоторых пор мы стали испытывать тревогу. Ломота выворачивала тело, растягивала, как на пыточном станке, и тело росло не вместе с тайным, скрытым внутри, а медленнее, мучительнее.

Девчонки, наши подружки, непоправимо отплывали — и отплыли! — в свой мир. Им было легче. Не похоже, что их мучили те же проблемы. Наверное, личностное начало у них созревало вместе с животным. Они были защищены осознанием себя. Во всяком случае, внешне.

Вот еще вчера была девочка, а сегодня... Девушка. Почти сложившаяся женщина. И как же не думать про это? И не выплескивать фантазии в болтовне, хоть ею освобождаясь от муки?..

Лежали мы на травке, молчали... Кто первый начнет? Самый циничный — Бен. От него и ждали затравки. Он еще в детстве нас предал... Мы тогда рассорились с дворовыми девчонками и поклялись друг другу, что не только дружить с ними не будем, — не женимся никогда. А Бен предал. В разгар клятвенных заверений ошарашил:

— А я женюсь! — И на все укоры и позоры твердил: — Женюсь, женюсь, женюсь!.. Вырасту и женюсь!

— И с позорницами дружить будешь?

— Дружить не буду... А потом все равно женюсь!..

Мы помнили: Бен вероломный. Он и с девчонками из соседнего двора вечерами куда-то исчезал, а мы не спрашивали... Но об этом готовился разговор.

Разговорчик такой.

Киря — молчун и темная штучка. От него всего можно ожидать, даже подвоха, но первый опасную темку не тронет.

Тронул Чилик:

— Слушай, чуваки... А правда, что когда это... Ну, в общем, когда это...

— Трахаются, что ли? — подмогнул Бен.

— Ну да... Правда, что больно бывает... в первый раз?

Бен был в курсе:

— Фуфло! Больно девчонкам бывает, а тебе что?.. Хотя... — искоса глянул на Чилика, — хотя... если больной какой, — заплачешь, к мамочке побежишь... А вообще-то — кайф полный!..

Бен подложил руки под голову, сладко потянулся и мечтательно завершил:

— Кайфы та-а-кие покатят!..

Не выдержали и мы с Кирей. Не до конца веря, но уже с невольным уважением вскинулись:

— А ты что, пробовал?..

— А когда, с кем?..

Бен почувствовал себя героем, хозяином положения. И — погнал:

— Так я и доложил... Было с кем. И еще будет!

— Расскажи, Бен, расскажи... Жалко?

— Расскажи-и им... Сами не маленькие, знать должны...

Но тут Чилик, почуяв неуверенность Бена, решил отыграться:

— Нет-нет, давай. Сказал А, не будь Б. Давай, чувачок, давай, а то за трепло проканаешь...

Бен упускал ситуацию.

— С кем, как... А вот так — сунул–вынул, сунул–вынул... И вся любовь!..

— А где кайф? Когда самый кайф? — стонал глупый Чилик.

— Всегда! С самого начала и до конца!

— А ей не больно было? — рвал жилы Чилик.

Мы с Кирей наблюдали за схваткой. Бен скучал. Можно даже сказать, хандрил, недужил. Теребил пуговку на рубашке, высокомерное выражение сменилось апатией. Еще недавно масленисто поблескивавшие глаза уходили в сторону, блуждали по веткам, по сиявшим в голубизне облакам. И вообще — мы ему надоели. «Сами должны знать, а не глупости спрашивать», — читалось во взгляде. Бен скучал...

Но наседал Чилик, и Бен потянул:

— Да не-е... чего там больно, если умеючи... Она же тоже кайф ловила...

— А сколько ей лет? — не унимался инквизитор.

— Лет?.. Лет тридцать, наверно... — Секунду посомневался и добавил непоправимое: — Она вообще-то честная была.

И вот тут уже грохнули все.

Битва была завершена, Бен повержен. Чилик мог торжествовать, как и мы с Кирей.

Но торжествовать не хотелось. И думать про это тоже.

Хотелось чего-то чистого, ясного... А где его взять? Кругом грязь, пакостные россказни дворовых дылд. Девчонки нами не интересуются...

А тайная любовь, Аллочка...

Честно признаться, она была вообще девушка, а не моя собственность, пусть даже мечтаемая. И не столько интересовало то, что волшебно волнуется под ее комсомольскими доспехами, а то, что такое она сама. Что же она такое — эта активистка, недоступная ни для кого, — просто идеал?

Идеал бесполезен...

Мы лежали на траве, лучи косо прохлестывали сквозь деревья, подкатывал вечер. Пора было собираться. На соседней даче распускалась пирушка. Разворачивала меха гармонь, лились веселые наигрыши.

И грянул куплет, перекрывший женские голоса:

В роще моей
Пел соловей,
Спать не давал он
Теще моей...

Второй голос подхватил:

Теща моя
Хуже соловья,
Спать не давала мне
Теща моя...

И — эх, эх, эх! — понеслась, покатилась пирушка!

Умеют же веселиться люди. А мы?..

Пора было собираться.

Чилик для порядка набрал пластмассовое ведро. Не «комсомолки», не «бомбы», — их мы вчистую обожрали, — а самой заурядной клубники, которая хороша с куста, а дома без сахара не очень-то и захочешь.

«Мать варенье сварит», — сказал, словно оправдал сам себя.

Километра два предстояло пилить по проселку до большака. Мы не очень спешили, решили передохнуть на полпути, в березовом колке.

На краю дорожки, у самого спуска в рощицу, одиноко стоял рыжий пацан наших лет и методично, искоса посматривая в нашу сторону, сгибал-разгибал прут с веревкой на конце. Похоже, мастерил силок для птиц.

Поравнявшись с ним, мы заметили еще двух пацанов, ящерицами кравшихся по траве к чаще.

— Птиц ловите? — спросил я рыжего.

— Не-е... — неопределенно промямлил тот и повернулся к дружкам. Тихонько свистнул.

Те обернулись, замерли. Пошептались меж собой и вдруг замахали руками, прикладывая пальцы к губам — мол, айда к нам, но только тихо- тихо...

И мы все, уже впятером, на цыпочках, как завороженные, двинулись и залегли в траву — рядом с пацанами.

— Вы что, птиц ловите? — шепотом опять спросил я.

Длинноносый черный пацан метнул презрительный взгляд и процедил с насмешкой:

— Каких пти-и-иц?.. Там... — И указал рукой в тенистую глубь.

— Что, что там? — Мы заелозили, пытаясь что-то высмотреть в травянистом овражке.

— Да тише вы! — прицыкнул другой, как две капли воды похожий на первого (близнецы, почему-то испуганно отметил я про себя). — какие, на фиг, птицы?.. Гребутся там!.. Подползем поближе, увидим. Только тихо, поняли?..

Приказной тон и загадочность происходящего сработали. Мы поползли.

Перевалив овражек, залегли за травяной бордюр.

— Гре-е-бутся!.. — довольно захихикал командир. — во кино! Глядите бесплатно, где еще дадут? Глядите, глядите!.. — И они с братцем тихонько поползли дальше, огибая рощицу, а мы, ошеломленные, замерли на бугорке.

Чуть внизу, метрах в пяти от нас, разворачивалась картина. Посреди поляны, сверкая великолепием никеля и черного лака, стоял трофейный мотоцикл с коляской. Он был изукрашен блестящими кокетками, подфарниками, зеркальцами на выгнутом руле, кожаными нашлепками, провисавшими до самых колес, точно клеши щеголеватого матроса.

Он сиял среди зелени и белизны стволов как иноземное чудо, приземлившееся в травяном кратере. Таких мотоциклов немного было в городе, они всегда привлекали внимание. Хотелось потрогать, погладить, походить вокруг, цокая языком. А как легко они заводились, несмотря на свою в общем-то древность! С первого раза!

Сейчас представлялась возможность хорошенько рассмотреть этого «германца». Но куда там! Мотоцикл... Это было не самое значительное из того, что происходило на полянке.

А на полянке происходило вот что. на полянке дюжий мужик раздевал женщину. Он даже не раздевал, а, нелепо приплясывая, срывал ярко-красное платье. И что самое странное, женщина не противилась, как это вроде бы положено. Но и не помогала. Просто стояла, отвернув от мужика лицо, и позволяла себя обнажать.

А другой, еще более дюжий мужик, голый по пояс, в темно-синих наколках, похаживал рядышком с бутылкой пива в руке, примериваясь к сучку покрепче — сорвать крышку. Рядом с мотоциклом на траве была расстелена клеенка: бутылки и закусь.

Мужик тянул, стаскивал платье вниз, но не мог.

Женщина, обреченно вздохнув, воздела руки:

— Куда тянешь, чертушка!.. Сымай через верх...

Мужик сообразил.

Потянул платье за рукава, загоготал: поддавалось! Он стянул его с электрическим треском, скомкал в громадной жмене и закинул в кусты. На лету платье развернулось, жар-птицей опустилось на прутики березовой поросли, которые мягко качнулись и положили его на траву.

Разглядев на женщине нижнее белье, мужик взвыл:

— А-а, издеваисси, паскуда!.. Не знала, зачем едешь?..

Женщина прикрыла лицо, закачала головой. И вдруг, точно на что-то гибельное решившись, сняла комбинацию, под которой оставались еще два самых последних предмета, почему-то необходимых даже в зной...

А была она довольно красива, эта немолодая уже, лет сорока, женщина с изможденным лицом, с глубокими, впалыми, последним отчаянием горящими глазами.

В отличие от суховато-смуглого лица, белое тело выглядело молодым, не потерявшим упругости. Казавшаяся в одежде щупленькой, гляделась теперь чуть ли не полноватой — большая грудь и широкие бедра восполнили и оттенили сухощавую морщинистость лица, шеи.

Мужик крякнул, когда удалось расцепить крючочки на бледно-желтом лифчике. Скинул на кусты и, как бы в поощрение, приласкал, обнял женщину. Он обнял ее сзади и ручищами стал подбрасывать высвобожденные, тяжко просевшие дыни грудей с большими пунцовыми сосцами, с голубыми устьями вен, широко растекавшимися под белой кожей.

Он лапал, давил всеми корявыми пальцами нежно-спелые, незагоревшие, свободно колыхающиеся груди, а она полустоном-полушепотом что-то говорила ему, упрашивала...

И он, вдруг резко присев, ткнулся в пышную ягодицу небритой, иссиня-черной щекой. С идиотской улыбкой потерся, пошоркал, как щеткой, заставив женщину сжаться и отпрянуть на шаг.

Но тут же поймал, схватил за резинку, сдернул последнее, что еще оставалось на ней, — одиноко желтевшие на белом теле трусики. Он зашвырнул их, как и все остальное, в кусты, а женщину повалил спиной на траву.

Себя раздел оперативно. Брюки и рубашку аккуратно сложил и пристроил на седло мотоцикла. Голый, во весь рост, красавец поиграл мускулатурой, демонстрируя бугры мышц и «ожившую» татуировку на груди, изображавшую любовную сценку русалки и черта, рогом тычущегося в несуществующую промежность.

Набычил плечи, зарычал и опустился на колени. Игриво-грозно выпятил звериную челюсть и с урчанием, означавшим, по-видимому, страсть, стал надвигаться на женщину. Подползя вплотную, засопел, выделывая нелепые в своей неправдоподобности телодвижения...

Другой мужик уже открыл бутылку. Сидел, прислонившись спиной к березе, потягивал пиво и деловито, с юморком комментировал:

— Да-а, Вась, давненько ты баб не таптывал... Изголодался, поди, истомился... У кума-то не разжиться было бабёшкой, а, Вась?.. Да ты не суетись, не на пожаре... Ослобони себя, отдохни, а потом возьмешь свое по-настоящему... У нас, брат, за все плачено, за все удовольствия... А там, глядишь, и я подоспею...

Ответа он и не ждал. «Вась» мычал, входил в раж, покусывая подружку, а она молчала, отвернув голову, лицом зарываясь в траву.

Нельзя было смотреть на это. Почему-то я знал — нельзя! Но и оторваться от зрелища — как, как?! Словно кролик перед удавом, вытаращив зенки, я повис на бордюрчике и смотрел, смотрел, смотрел...

И это то, о чем столько говорено? Столько предположений и самых фантастических догадок ходило про великое ЭТО!.. Вот тебе и светлая девочка, вот тебе и Аллочка-комсомолочка...

Пыльные вихри проносились в помутившейся голове, и я не сразу сообразил, что происходит. Бен ткнул кулаком в бок, испуганно шепнул:

— Бежим!

Чилик и Киря уже выбирались на дорогу, рыжего и след простыл, а на полянке — параллельно увиденному — разворачивалась иная драма: один из долгоносиков подкрался к мотоциклу и, спрятавшись за него, палкой с веревочной петлей подтаскивал к себе женскую сумочку, беспечно оставленную на краю клеенки.

Благополучно подгреб, сунул за пазуху и таким же незамеченным тихонько пополз обратно. Хрустнувший сучок — едва слышно хрустнувший — вдруг всполошил его, точно подбросил от земли. И он, уже не скрываясь, раздирая ветви кустарника, кинулся сквозь чащобу...

Женщина сообразила первой. Задыхаясь под мужиком, заорала:

— Держи, держи гадёныша! Сумочку украл, там де-е-ньги!.. Деньги там!..

Она засучила ногами, коленками и руками, силясь спихнуть тушу.

А туша рычала и не хотела сползать, отрываться. Но доперло и до того. Взревев на всю округу, вскинул себя, заметался по поляне — потный, осатанело вопящий:

— Иван!.. Иван!.. Па-а-дла!.. Ты что со мной вытворяешь?.. Пасть порву, падла!..

Но Иван уже несся по следу. Сдернуло и меня — подкинуло ввысь и понесло. Я ринулся в сторону от Ивана, кружа через рощицу, догонять своих.

Они неслись в пышной проселочной пыли по направлению к большаку. Сзади, вослед нам, доносились женские вопли:

— Скорее, скорее!.. Чего там копаешься?.. Заводи мотоцикл! Деньги, деньги!..

Последним бежал Чилик. Он, перепуганный, все никак не мог осознать идиотизма ситуации и расстаться с проблемной теперь клубничкой. Верхние ягоды шлепались в пыль, расползались в кровавые пятна, прокладывая следок для погони. Обходя на вираже, я успел крикнуть:

— Брось, дурак, попадемся!.. — и выскочил на большак.

Киря и Бен уже стояли на трассе и, трясясь от страха, высматривали беспросветную даль. Пустынной была дорога в этот предвечерний час. А вот со стороны рощицы уже отчетливо слышался треск мотоцикла.

Мы глянули друг на друга и, не сговариваясь, понеслись дальше по проселку, перерезанному безнадежной, безавтобусной трассой.

Мыслей не было. Плана тоже. Местность пересечена балками, овражками, клиньями овса-самосева, но мы, как зайцы, обезумев, неслись лишь по прямой. До города километров двенадцать, путь незнакомый... На что надеялись?..

Широченный овраг перекрыл дорогу. Мы заметались. Овраг был глубок и в этом месте явно непроходим. Бен кинулся первый — вдоль оврага, к темневшим кустам, а я остался с Кирей, который сильно задыхался — от страха, от бега, от невероятности происходящего с нами. Заполошно вращая глазами, твердил, обращаясь ко мне, к оврагу, к миру:

— Чё делать?.. Чё делать?.. Чё делать?..

Он впился мне в плечи окостеневшими пальцами с такой силой, что вспыхнувшая боль на миг отрезвила. Я оглянулся и вдруг рассмотрел темневшее неподалеку, под одним из холмов, что-то похожее на пещеру. Мы подбежали к ней и почти облегченно вздохнули — это и впрямь была пещера! Она таилась в глиноземе холма, занавешенная ползучей травой. Мы поочередно втиснулись в нее. Пещерка, словно специально кем-то рассчитанная, способна была вместить лишь двоих!

Мы прижались друг к другу в полукруглом прохладном убежище и, слегка отдышавшись, стали прислушиваться. Треск мотоцикла, доносившийся со стороны большака, резко смолк. И уже через минуту-другую мы услышали приближающийся топот и страшный рев вслед.

Топот был не настолько грузный, чтоб принадлежать дюжему мужику. скорее всего, это был Чилик или Бен, которых загоняли чудовища. Вот уже топот пронесся над нами, и я даже расслышал сквозь шумное задыхание бегущего что-то вроде жалобного подвывания. «а-а-а-а-а...» — подрагивающая, перемеженная хрипами мольба вырывалась из недр хотящего жить...

Я еще крепче вжался в пещерку и притянул к себе Кирю. А он, подавленный приближающимся ревом, вдруг предательски взвизгнул и кубарем выкатился из нашей дыры вниз по короткому скату. И побежал вслед за Беном — это его нагоняли.

Укрытие было рассекречено, ничего не оставалось, как только ринуться вслед за Кирей...

Мы из последних сил неслись по овражистой местности неизвестно куда — впереди Бен, за ним Киря и самым последним я. Шансов уйти не оставалось, мы были как на ладони. А сзади, извергая угрозы, нагоняла рассвирепевшая махина...

И вдруг меня словно током прошибло. Да чего ж мы-то бежим? Мы-то здесь при чем? Пацаны решили грабануть веселую компанию, выследили, грабанули. А мы — я только теперь это понял — понадобились для отвода глаз. И они не ошиблись, погоня пошла за нами...

Но зачем нам-то бежать? Надо остановиться и попытаться все объяснить. Тем более что бежать, похоже, некуда...

И я остановился.

Я остановился и, собрав остатки воли, задыхаясь, развернулся навстречу несшемуся на меня полуголому, в одних штанах, мужику. И пошел. Пошел прямо на него. Между нами оставалось метров тридцать, и я заметил, что он, наверняка изумившийся такому обороту, сбавил скорость.

Я шел ему навстречу, ничего не соображая, не заготовив объяснений. Просто шел сдаваться судьбе. Шел безнадежно, на подкашивающихся от напряжения и ужаса ногах, которые не сгибались в коленках, — чужие, свинцово-ватные чурки...

А он приближался, дыша со свистом прокуренных легких, мощный, атлетически сложенный, загорелый, как дьявол, сорокалетний мужик...

— У-у-у, сучара!.. — было последнее, что я услышал перед ударом с налета.

Я ничего не успел сказать, не стал даже уворачиваться: все было бессмысленно. Кулачище с размаху врезался в мое лицо. Сколько метров я пролетел? Три? Пять?.. Удивительно то, что, словно не ощутив удара, тут же встал с пыльной тропы. И еще один удар — чуть послабее — сшиб с ног. И я снова встал. Мужик, удовлетворенный раундом, немного расслабясь, схватил за шиворот и прохрипел в лицо:

— Где деньги, падла?

И тут ко мне вернулся дар речи. Я скороговоркой стал выкладывать позорные козыри:

— Вы же видели, я не виноват... Я же не бежал, я сам пошел... Это не мы, это деревенские... Мы думали, они птиц ловят, а они...

— Что?.. Какие еще деревенские?.. Так вы не из одной шоблы?..

Крепкорылое, высеченное из глыбы лицо с выпирающими скулами на секунду замерло. Какие-то кубы или квадраты заворочались в его черепе — мужик соображал.

— Тэ-эк... — глубокомысленно протянул он. — а ну, идем!.. Быстро!.. — И, стиснув запястье чудовищной лапой, поволок к темневшему вдали мотоциклу.

Только теперь я почувствовал свинцовую тяжесть в скуле. Не боль, а именно тупую свинцовую тяжесть. И — пошатывание в голове. Но резко сжатая, вывернутая рука отозвалась сильней. Я взвыл и с неожиданным чувством правоты, точнее, правомочности маленького бунта закричал:

— Пусти-и!.. Отпустите руку... Я никуда не убегу, пойдем куда надо, только я сам, сам...

Любовник Вася, а это был он, обернулся. Остановился, прищурился, оценивающе оглядел с ног до головы, медленно сплюнул в пыль и, не отводя глаз, отпустил запястье. Предупредил только:

— Ну, гляди же... Ты и теперь на волоске, фокус выкинешь — кранты... А ну, вперед!..

И мы пошли по пыльной проселочной дороге — недавний герой-любовник, не успевший надеть даже майку, и я, растрепанный, извалянный в пыли тощий пацан, попавший под безраздельную власть.

Солнце низко висело над землей. Уже не лучи, а темно-красные брусья тяжко ложились на мягко повитую пылью дорожку. И такая тишина воцарилась в мире, будто не было в округе ни поселка, ни дач, раскинувшихся окрест, ни большака с рейсовыми автобусами. Лишь кузнечики пронзительно потрескивали в сухом ковыле по обочинам да мерно бившие пыль наши шаги глухо отпечатывались в тишине.

И стоял впереди, как влитой, охваченный поздним солнцем черный мотоцикл, перегородивший собою проселок. И восседал на нем еще более мощный, чем Вася, мужик в серой рубахе с закатанными рукавами.

Он сидел, погрузив одну ногу в коляску, вторую втащив на седло, и, упершись подбородком в колено, поигрывал желваками на устало и мрачно покривившемся лице. Молча следил за нашим приближением.

Я встал перед ним, глядя в лицо, и он медленно, как бы раздумывая, отвел руку для удара. Отвел, покачал на уровне плеча по-кошачьи расслабленной лапой. И вместо удара потянулся двумя когтисто загнутыми пальцами к моему подбородку.

— Не надо, Иван, — равнодушно кинул ему «мой» Вася, — я этого уже приласкал... Да он сам мне дался, встречь пошел... Не тех мы словили. Он щас нам поведает... Он щас всё-о нам поведает... Ну, валяй, сучонок, что на деревенских катил?..

И только я приготовился к ответу, как что-то пискнуло, мыкнуло в недрах мотоцикла. Из-под пыльной рогожи, накрывшей коляску, из-под ноги громилы стало выпрастываться кошмарное нечто, оказавшееся в итоге живым, но избитым в кровь, бледным как смерть Чиликом...

Вначале показалась его голова с вытаращенными глазами, с разбитой губой. Затем худые плечи в грязной маечке стали протискиваться в узкое пространство меж боковиной коляски и могучим столпом волосатой ноги, поневоле задирая закатанную штанину верзилы.

— Ку-уда, змееныш?.. Сказано было — нишкни, мертвый уже! — прикрикнул Иван и заломил Чилику такой щелбан с оттяжкой, что отдалось и загудело даже в моей, изрядно поврежденной голове.

Такая увесистая лапа, такие толстенные были пальцы у долбилы, такой силы щелчок, что, казалось, головенка Чилика расколется сейчас, как орех, на две половины и он умрет на глазах!..

Но, видать, это была не первая проба, потому что Чилик, схватившись за голову руками, лишь заплакал и умоляюще запричитал:

— Не бейте, ну не бейте меня, дядя, мы же не виноваты, пусть он подтвердит, только не бейте больше, я же могу умереть...

— А ты что, еще сомневаешься? Уж ты-то точно умрешь. С ним, — Иван ткнул в меня пальцем, — мы еще подумаем, коли сам сдался, а тебя по земле размажем, ежели деньги не укажешь... У-у, мокрицы, у воров воровать вздумали!.. Чего прятался? Чего прятался, говорю, овечка невинная?.. Ну, где сумка? Куда заныкал?.. — И он вновь страшно прищелкнул Чилика, вколотил его в глубь коляски.

И опять загудело у меня в голове.

Надо было что-то срочно предпринимать: они и вправду могут прикончить, а потом замуровать где-нибудь в овражке. И я, как имеющий здесь хоть какое-то право голоса, крикнул:

— Не трогайте, не бейте его, я покажу вам все. может, еще догоним тех пацанов. они не наши, мы их впервые в жизни видели, мы сюда на дачу, за клубникой приехали...

— За клубни-и-кой... — с ледяной насмешливостью протянул Иван. — за клубникой они приехали... За клубникой приехали, а попали в малину!.. Ай-яй-яй, чему вас в школе учителя учат? За людьми подглядывать, чужие кошельки у трудящихся тырить? Ай-яй-яй, нехорошо... Ныряй в коляску, падла!.. А ты, Вась, сзади сидишь, пригляди...

И вновь затолкали Чилика на дно коляски, накрыли рогожкой. А меня впихнули на сиденье и заставили ногами припереть друга. Мотоцикл взревел, мгновенно завелся («Трофей!» — успел я восхититься), и мы понеслись к той самой роще, откуда и выползли, как из вулкана, наши несчастья...

Где искать пацанов? Что будет, если не найдем?..

Я лихорадочно перебирал варианты, но все они никуда не годились. От этих гадов не вырваться, даже если вот сейчас, на безлюдном большаке, попытаться спрыгнуть и бежать к остановке. Догонят. Тогда точно пощады не жди.

Оставалось облегчить участь Чилика, ворочавшегося на дне. Он трепыхался в моих ногах, задыхаясь в пыльной глубине раскаленной коляски, сложенный напополам, как овечка, под грязной рогожей. Еще и я добавлял мучений.

Я незаметно разводил ноги, подтягивал их к животу и наконец нашел оптимальный вариант. Чилик перестал ворочаться, прекратил поскуливания. Что еще оставалось? Надежда на Чудо... Только на него. Разум бессилен...

И Чудо было явлено.

Оно явилось, точнее, выдралось из той же рощицы в виде женщины в ярко-красном платье. Она побежала навстречу, прижимая к груди драгоценную сумочку, и, подбежав, облегченно плюхнулась широкой задницей в коляску, точно меня там не было.

Тут же завизжала, вылетела на дорогу: взвыл и без того задавленный Чилик. Она остановилась в нескольких шагах от мотоцикла, прижимая сумочку двумя руками к груди, и с ужасом смотрела на выползающего из черной люльки избитого пацаненка.

Она была напугана и счастлива. Глуповатая улыбка блуждала на желтоватых обескровленных губах, на измученном миловидном лице. Во всем ее облике крылось что-то несчастное, горькое, со следами неудач. И в то же время сохранил ее облик дивную, недоуменную доверчивость... Вопреки всем откровениям и гримасам судьбы.

Вот и сейчас стояла, меняя дурашную полуулыбку на всепобеждающую бабью жалость.

— Что это?.. Боже мой, кто это такие?.. Вы же не тех поймали!.. Там наши, поселковые с фермы, одного я признала, вроде Дуськин... Вот я уже потолкую с энтой поганкой!..

Женщина оказалась посообразительней кавалеров: она пошла по верному следу и в кустах отыскала сумочку. Долгоносики поняли, что их накроют, и бросили добычу.

Но ликовал я рано.

— Деньги пересчитала? Все на месте? — угрюмо спросил «мой» Вася.

— Все здесь, четыре сотни... Да что же вы так детишек излупцевали, изверги?

Она, придя в себя, прихорашивалась, встряхивала рукой свалявшиеся кудряшки волос, оправляла платье. Из сумочки торчали бретельки от лифчика, белели кружева нижнего белья, второпях затолканного туда же...

— Ну, ты, — перебил грозный Иван, — свое не отработала, а туда же, рассуждать лезет... Она у нас добренькая, она у нас хорошая... Не то что некоторые дяди... Мокрохвостка дешевая! Тебя тут нет, поняла? И слова тебе никто не давал. Как-нибудь сами рассудим — по-нашему, по-воровскому, по-честному...

Женщина замолчала. А судный Иван как-то очень уж пристально, тяжелым взглядом принялся рассматривать нас с Чиликом. Нехорошо усмехнувшись, сказал мне:

— Ты вот что, герой... Считай, что правильный пионерский поступок я оценил... Ты мне больше не нужен. Он ведь нам больше не нужен, Вась, я правильно понимаю?

— Правильно, Ваня, правильно, — поддержал его «мой», — ступай себе, веночек дружку закажи, в участочек постучись...

— Ну, ты, Вась, зве-ерь! — восхищенно протянул Иван. — однако убивать уж совсем, до смерти, сейчас не станем... Аккуратненько за ножки возьмем и во-он там (корявым пальцем указал вдаль, в сторону пустующего тока) на плотненькую землицу опустим. Разок опустим, другой опустим... А ливер сам опустится. Зачем мокрушничать понапрасну? Поживет маленько, прочувствует от души, как оно — у воров воровать, кайф людям ломать...

Задушевный монолог он произнес, глядя Чилику в обезумевшие, ничего не соображающие глаза...

«И зачем, дурак, связался с ведерком, с никчемной клубничкой? На кой дьявол убегать и прятаться невиноватому?» — терзался я. А сам все равно чувствовал, как подленько, как сладенько подкатывает к сердцу тепло, как облегчение разливается по всему телу. Я это отчетливо в себе чувствовал. И ненавидел себя...

— А ну, пошел! — встряхнул меня Иван и ногой выковырнул из коляски. И добавил вослед: — А насчет участка забудь. Пошутили. Никакая милиция не найдет. На гастролях мы, понял? И мотоцикл у нас напрокат. Пес не ведает, где через час будем... Ну, вали отсюдова!..

Но уйти я не мог. Стоял у мотоцикла, глядел в умоляющие, чернотой обведенные глаза Чилика и не мог помочь. Ничем. Кроме того, чтобы до конца разделить участь. Женщина стояла рядом со мной и, прикрыв трясущейся ладошкой рот, переводила взгляд с одного кавалера на другого. Она была лишена приговором Ивана, старшого здесь, даже совещательного голоса. И не могла помочь.

А помочь хотела — я это чувствовал нутром!..

Не выдержал Иван. Схватил меня за ворот, подтащил к себе.

— Ты что, гаденыш, русского языка не понимаешь? — прохрипел в лицо, обдав перегаром. — ты здесь не нужен, ясно? Места персонального нету. Извини, не припасли... А ну!..

И, развернув, наддал ногой в спину. Я упал и от бессилия чуть не заплакал: меня не только избили, теперь еще предателем выставляют...

Я не предавал! Я спасал жизнь — и свою, и Чилика. Его в особенности. Он ведь сейчас даже сказать ничего не способен... А меня за что? Предателем за что?..

«А за то, что попался! — отвечал внутренний голос. — Хочешь сладкого — рискуй, умные не попадаются. Попадаются дураки вроде тебя, раскатавшие губу на чистое да еще и сладкое вдобавок... Нет уж, надо платить!..»

...нежная девочка... клубничная комсомолочка...

Медленно, спешить уже некуда, я поднялся. Встал на ноги и, отряхивая пыль, стал следить за удалявшимся мотоциклом. В коляске сидела женщина, по-матерински прижав Чилика к груди. И шевельнулась надежда: может, и обойдется, не сотворят с ним того, что так страшно наобещали...

Когда я прибыл во двор, из беседки выскочили Бен и Киря. Они ушли оврагами и уже час томились, ломали голову в поисках спасения. Мы затосковали вместе. Как рассказать? Кому?..

Мысль о милиции не выходила из головы, и Киря уже собрался звонить старшему брату, лейтенанту милиции, но вдруг... в проеме двора показался бледный, нервно улыбающийся Чилик. Мы вскочили со скамейки, встревоженно обступили его и...

И уже очень скоро, надрывая животы, хохотали.

Вспоминали, прокручивали ситуацию, требовали друг от друга все новых и новых подробностей, казавшихся теперь такими смешными...

Чилика отпустили в рощице, куда воры приехали довершать неоконченное. Пиршественный стол был нетронут. И, вероятно, вид его, да еще полураздетой женщины, смягчил сердца. Чилик стал неинтересным, излишним теперь.

Может, он и приврал нам, что его лишь угостили напоследок щелбаном и пинком, но то, что не опустили задницей на ток, — этому можно было поверить. Человек с отбитым нутром не стал бы веселиться.

Особенную, прямо сумасшедшую радость вызвало то обстоятельство, что моя, самая лучшая во дворе, лавсановая рубашка разорвана по боковому шву — до самых шорт! Это обнаружилось только теперь, и мы счастливо хохотали...

Ладно, по этому поводу можно дома наврать, разрыв по шву, дело поправимое. Синяки, которые наверняка проступят, объяснить посложнее. Но и с этим вывернемся, не впервой. Главное, что все обошлось. Главное, отмыть пятно, пропитавшее воротник, — не то кровь, не то раздавленная клубничка...

 

[1] Пальметный сад — сад, у которого кроны плодовых деревьев сформированы в виде пальмового листа.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0