Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Отголоски судьбы, или Смутное сходство с несходным

Екатерина Лаврентьевна Пионт родилась и окончила школу в поселке Берёзово на севере Тюменской области. Училась в Омском политехническом институте; оставив его, работала все годы в системе связи.
Печаталась в районных газетах, в коллективном сборнике тюменских авторов «Очертания основ», в альманахах. Первая книга стихов «У родного порога» вышла в 2000 году, затем — «Раздумье», «Из Берёзова я», «Тогда еще писали письма...» и стихи для детей «Мне рано в школу». В 2012 году вышла книга «Много неба».
Член Союза писателей России.
Живет в Москве.

Воспоминания
 

...не знаю никого, кто так любил бы мгновенья, как я.

К.Бальмонт
 

Собрались там-сям схваченные воспоминания из былого, там сям остановленные мысли из дум.

А.Герцен
 

В девяностые я видела книги Герцена на развалах по цене 50 рублей и ниже, потемневшие от долгого ожидания читателей. Люди подходили в поисках какого-то своего разрекламированного автора, равнодушно откладывая в сторону «Былое и думы», не подозревая, что надо открыть именно это произведение, окунуться в далекое прошлое, услышать гул того времени, чтобы понять настоящее. Я тоже искала что-то современное.

Но Герцен... который признался прямо и честно, как жил: «Мы вовсе не врачи — мы боль», — ждал нас. Эти слова, сказанные им, раскрывают его сущность больше, чем кого-либо другого. Писатели ведь тоже люди, часто далеко не совестливые, без чувства сострадания, даже если своими произведениями выжимают слезу у читателя.

«В этой комнате родился Герцен!» — услышала я впервые от кого-то из профессоров в начале первого года — скорее всего, в первый день учебы в Литературном институте. Как, прямо в этой самой аудитории он появился на свет?! Таким близким и так близко оказался он вдруг, что, как в жмурках, хотелось воскликнуть: «Горячо!»

Я оглядывала старые, обшарпанные местами стены и не верила: неужели прямо здесь, может быть, даже как раз на этом месте, где я сижу, у стены? Отсюда впервые прозвучал его голос, крик... Чуть позже, забравшись на стул, с любопытством глядел он в это (?!) окно на выпавший первый снег. Видел этот же лоскуток неба... Здесь произнес первое слово...

И кто бы мог подумать, что этот голос уже никогда не утихнет!

Он во всеуслышание задал один из главных вопросов человечеству на все времена: «Кто виноват?» А в наше-то время, время политических баталий, все громче, все чаще раздается это «кто виноват?».

Кто виноват в развале великой страны? — вопрошаем уже десятки лет, со злобой кивая друг на друга.

Сорок лет Моисей водил свой народ. Казалось всегда, что это так долго! Но пролетели наши тридцать, а мы и не заметили. Уже одиннадцать тысяч дней то там, то здесь снова и снова звучит холостым выстрелом: «Кто виноват?»

Герцена много нынче цитируют. значит, перечитывают, а может, впервые жадно вчитываются. «Вся нравственность свелась на то, что неимущий должен всеми средствами приобретать, а имущий хранить и увеличивать свою собственность. Человек сделался принадлежностью собственности; жизнь свелась на постоянную борьбу из-за денег». Нет, это слова не сегодняшнего патриота, не людей прошлого столетия, доживающих в нищете и забвении. Процитированным словам 200 лет. А как вам это высказывание: «Если бы в России строго выполнялись все законы и никто не брал взяток, жизнь в ней была бы совершенно невозможна»? Парадокс? Да нет, в духе сегодняшнего времени.

Почему я сейчас только вернулась к этому писателю, к его размышлениям? Был не в моде? Не с кем было о нем поговорить? Возможно, и так...

Но!.. Мне надо было еще услышать важную для меня фразу, чтобы раскрыть снова «Былое и думы» и, забыв про свои скудные школьные познания, погрузиться в написанное на века. А до этого, проучившись два года, бросить политехнический институт по семейным обстоятельствам, поработать санитаркой в хирургии, киоскером, нормировщиком на рыбозаводе, отработать на телеграфе около тридцати лет, радистом на трассе, давая возможность связаться рабочим-трассовикам со своим начальством, высокому руководству из Москвы — с вахтовыми поселками на ударной сибирской стройке газопровода; родить и вырастить двух сыновей и постараться вложить что-то во внуков... и только тогда наконец очутиться в Литературном институте! Да-да, очутиться... эта не короткая дорога, прошедшая мной, привела меня сюда. Меня некоторые спрашивают: «Зачем?»

Как объяснить людям, если это им непонятно?.. Наверное, можно найти множество аргументов, а может быть, просто привести один из примеров, что хотя бы для того, чтобы из уст самого В.П. однажды, когда я, заслушавшись его теплым баритоном, удивляясь его свежему взгляду на писателей вообще, как всегда, торопливо следуя за его голосом, старалась запечатлеть в своей тетради его очередное особое Слово, вдруг услышала тихое, произнесенное с глубоко засевшей тоской, его бархатное: «Лучше что-либо, чем “Былое и думы”, я не читал».

Посыл был принят. В тот же вечер я до глубокой ночи вчитывалась в бессмертные строки Александра Герцена, охая и ахая... казня себя за то, что почти прожила жизнь и не возвратилась к нему ни разу до сих пор, вспомнив, что и «Обломова» я так же перечитывала...

Он родился в 1812 году, 6 апреля по новому стилю, на Тверской улице в Москве, в доме своего дяди. В моем детстве улица Тверская ни о чем не говорила мне, родившейся на улице Республики на севере огромной страны, почти у Полярного круга. А вот то, что он внебрачный ребенок богатого дворянина, я почему-то запомнила. А главное, что его фамилия переводится как «сердце»...

Погрузилась я в «Былое и думы», бессознательно сравнивая читаемое со своей жизнью, со своими чувствами: я же тоже с детства не могла видеть нагло жирующих людей, ни во что не ставящих человека труда. А они были и в пору моего взросления, хотя тогда их осуждали и считали безнравственными. Но порой только на словах... И все-таки быть алчным, бессовестным, распущенным было позором, а может, это мы, воспитанные своими вечно работающими, верящими в справедливость и в лучшее будущее родителями, так думали. Но думали, думали.

И жила я ох как далеко не по-барски, на том Крайнем Севере, куда в прежние времена ссылали людей. Меншиков выдержал только около полутора лет в моем Берёзове, но успел построить деревянную часовню на высоком берегу Сосьвы, рядом со своей избой. Какие думы его, так и не выдав никому, унесла с собою задумчивая река, в которую он глядел белыми ночами, сидя на высоком яру, на своей скамье, своими руками сооруженной?

А я добровольно решила там родиться. Но не жалею. Зато у меня есть малая родина — самая настоящая, с Обью и с дочерью ее Сосьвой, ее притоками, c озерами, оврагами и мостами, с крутым берегом, где все еще стоит меж могучих кедров, лиственниц, смотрит вдаль поверх речных вод и волнуется та, моя сосна... Только подумать: на этом месте стоял сам Меншиков...

Здесь был и похоронен... Но большая вода смыла его могилу. И это лучшее место в поселке в пору моего детства, юности называлось «Сад Пушкина». Здесь проходили все праздники, гулянья, где вечерами звучала музыка, где нас собирала танцплощадка...

Когда я возвращаюсь туда наяву или в мыслях, сердце мое щемит. Щемит оттого, что с каждым годом меняется ландшафт этого края. Наши любимые буераки с мостами, под которыми бушевали весенние ручьи, исчезают, лес все дальше уходит от человека, эти просеки на меня всегда навевали тоску.

Еще Чехов сказал с горечью: «Русские леса трещат от топоров...»

К нам все годы направляли неугодных, а лес, ошкурив, связывали, заточали в плоты и сплавляли, сплавляли куда-то... огромный буксир тянул их за собой, и еще долго слышны были его хриплые, тревожные завывания...

Я Север не люблю — жалею.
Печалюсь я о нем, болею,
Пою о нем. И за него стыжусь.
И сокрушаюсь. И опять горжусь.

Вновь убегая от него куда-то,
Я новому всему безумно рада.
Но говорю о Севере я вновь...
Я чувствую — у нас одна с ним кровь...

А возвратившись, вижу уток стаю,
К брусничному кусту я припадаю
И розовый закат глотками пью...
И белизну ночей его терплю,
И мошкару, и солнечное пекло,
И пней замшелость, и остатки пепла...
И снова нервы я свои треплю,
Что Север ненавижу и люблю.
Печалюсь я о нем. Болею.
Боюсь. Стыжусь. Горжусь. Жалею...

Помните, у В.Б. Шкловского «О несходстве сходного»? Вот и я, читая о детских годах Александра Герцена, поймала себя на том, что и мое детство вдруг пробудилось. Это оно, не разодрав глаз, босое, в длинной поплиновой рубашке, идет, спотыкаясь, чуть поодаль, чтобы не мешать мне удивляться чужому былому. И я, постоянно оглядываясь на него, вдруг замечаю, что еле видимая нить связывает их, эти два непохожих детства... Потому что никто из нас на земле не миновал рождения, младенчества, юности, взросления: наших мыслей, рассуждений, сомнений, восторгов...

Ведь написал же Герцен: «“Былое и думы” — не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».

И получается, что в каждом из нас есть какая-то частица отражения истории... нашей страны и даже больше — истории мира. И как сказал Платонов: «Без меня народ неполный», — так и всемирная история без каждого из нас — неполная. Даже если ты всего песчинка на ее дороге. И тогда я решила свою простую, ничем не выдающуюся жизнь тоже выстроить в некотором порядке...

Да, нужно отдать еще должное Эйхенбауму, он первый догадался искать несходное в сходном, сравнивая два «Детства» — Толстого и Стерна. Ибо схожее — это сама жизнь. Жизнь во всех ее проявлениях. А у несходства много причин, в том числе и главенствующая — время. Оно и объединяет, и разделяет. Но что-то же нас всех связывает, раз именно нам выпало жить на нашей земле.

Воспоминания одного человека пробуждают наши воспоминания, порой пронзая насквозь, до боли, до «ой!»...

Это я так думала в свои шесть лет, что срезанный плугом цветок василька в огороде — умер, мы его с сестрой похоронили у забора. И читаю спустя четверть века у Катулла, великого поэта Рима: «По тебе иссушилось сердце, как степной цветок на краю поля, проходящим плугом тронутый насмерть...» Наверное, и он в своем античном детстве оплакивал эту маленькую смерть...

«Былое и думы» начинаются с воспоминания, как маленький Саша снова и снова просит няню рассказать о пожаре в Москве 1812 года, и она вновь возвращается в эти страшные дни, память ее рисует картины пережитого, крики: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» Мальчик Саша чувствует себя участником этой войны и гордится! «Рассказы о пожаре Москвы, о Бородинском сражении, взятии Парижа были моей колыбельной песней, детскими сказками, моими «Илиадой» и «Одиссеей»...

А я, читая это, вспомнила свой детский страх, который обуял меня в 1953 году, 21 сентября. Поздно вечером берёзовская земля вдруг вздрогнула и зарыдала, а следом, как ребенок, испугавшись материнского плача, заревел рыбозаводской гудок, и все хлынули из своих домов на улицы, крича: «Горим! Горим!»

Раннее детство, дошкольное, для меня не было спокойным, в садик мы с сестрой не ходили: мест не хватало на всех, в каждой семье было по несколько ребятишек. Но были старшие сестры и братья, с кем оставляли младших. У этих старших всегда были друзья, с ними они вели многочасовые разговоры — от доморощенной политики до разных страшилок, как, например: «В этом черном-черном доме стоял черный-черный стол...» — до сих пор холодок по спине...

Однажды взрослые полушепотом заговорили о намерении властей построить у нас железную дорогу. Казалось бы, радоваться надо: живем как на острове, ни уехать, ни приехать, только по зимнику на лошади и по воде летом; правда, летал в пятидесятых годах Ан-2 с лыжами, садился на реку. И мечта о железной дороге жила, но кто-то первым произнес, что с ней закончится спокойная жизнь: где железная дорога — там воры и убийцы. Я, к своему несчастью, ясно представила эту картину: наша немощеная улица превратилась в металлическую, уложенные листы жести напоминают крышу дома, из-под которой отовсюду выглядывают пучеглазые бандиты с ножами...

Ее так и не построили. Может, тоже испугались чего-то...

А на смену этому страху пришел еще один, еще ужаснее: нас стали стращать полным затоплением нашего поселка как неперспективного (не нашли ни газа, ни нефти).

А в этот роковой вечер, глядя на невиданное багровое «северное сияние», мы с сестрой подумали, что в конце концов нас решили сжечь.

Северная сторона небосвода в один миг вспыхнула, как от зажженной спички, и загудела разбуженная земля. Казалось, сейчас все небо вспыхнет. От рева природы и детей собаки спрятались в свои ветхие конуры, взрослые стояли потрясенные, растерянные, не понимая, что произошло и что делать. Вопрос Чернышевского повис в воздухе каждого дома. Взрослые не могли найти ответа почему-то ни у кого. Вся ночь прошла в тревоге и страхе. Черно-кровавая осенняя ночь сковала поселок. И только два-три тусклых фонаря и старая луна, печалясь, сопереживали нам.

За ночь многие приняли решение покинуть это «гиблое место» на земле, пока еще на реке навигация и ходит колесный пароход «Усиевич». Было неизвестно, что ожидает нас. Вблизи растущие могучие кедры, сосны за несколько часов высохли, приобретя ржавый цвет; еще вчера манящая к себе нас, детишек, пурпурная, ядреная брусника, сиявшая невдалеке от домов, превратилась в угасшие угольки.

Утром в черной тарелке появился сначала хриплый звук, затем кто-то из партийных работников, прокашлявшись, трагично сообщил о непредвиденной катастрофе на бурильной установке, просил не паниковать: на помощь уже едут специалисты со всей страны и начальство из Москвы. Из Москвы! Нас, ребятишек, это обрадовало, мы же знали, что взрослые молятся на Москву. Голос затем добавил, что есть и хорошая новость: «Этот непредвиденный, неуправляемый газовый фонтан возвестил о новой эпохе Сибири!» Мы-то были согласны и на старую, лишь бы закончился этот ужас. Так страх заставил забыть об известных всем словах великого Ломоносова о значении Сибири.

Фонтан смогли закрыть полностью только через семь месяцев. Всю 50-градусную зиму северный небосвод озарялся пламенем. Два яростных хищных зверя — жгучий, с ветрами мороз и кровавый шар над горизонтом, — рыча друг на друга, день и ночь стерегли свою добычу, которой оказались мы, жители тихого рабочего поселка. Мороз сдался первым, а фонтан еще бушевал до июня 1954 года.

Было очень страшно, но, прислушиваясь к разговорам взрослых, мы, ребятня, поняли, что этот пожар надо только пережить, что он почему-то принесет нам другую жизнь, лучше, легче прежней, и не только нам, но и всей нашей родине, что это путь не назад, а вперед. Конечно же все это нам было мало понятно, но, глядя на просветленные лица взрослых, мы успокоились. А еще мы обрадовались с сестрой, что отцу не надо будет ездить в лес летом и зимой заготавливать дрова — пилить, колоть... В это трудно было поверить, но мужики взбодрились, что-то обсуждали без конца...

Как мы узнали все позже, геологической партии под руководством главного геолога Александра Григорьевича Быстрицкого было поручено пробурить скважину в долине реки Казым Берёзовского района, но в силу многих объективных причин он не смог выполнить это указание высшего руководства и принял сам решение выгрузить все оборудование на окраине самого поселка Берёзово, на левом берегу Северной Сосьвы. В истории имена таких людей, принимающих самостоятельные решения вопреки здравому смыслу и выигрывающих дело, остаются навсегда. Таким был и Кутузов, потрясший Александра Герцена своей внутренней силой: «Мне придется отвечать за разбитые горшки...»

И нас всех поразили интуиция, смелость принятия решения А.Г. Быстрицким, пусть меньше известного, но победившего время и выведшего Сибирь и страну на новый виток.

Так была заложена им скважина номер один. Она и оказалась судьбоносной. Ведь предыдущие неудачи на юге области вселили неверие в наличие на тюменской земле нефти и газа. И работы геологов уже сворачивались.

Кто-то уже сомневался в сказанном Михаилом Васильевичем Ломоносовым, что «богатство российское будет прирастать Сибирью». «Какие богатства, когда вокруг одни болота, только что морошка да клюква...» — неслось отовсюду.

И вдруг такой сигнал! А скорее рождение! мощный рев потряс тишину вековой тайги. Высота фонтана составляла пятьдесят метров. Непрекращающийся гул слышен был за десять километров от Берёзова. При взрывных работах, при консервации скважины погибли рабочие буровой, старший инженер по противопожарному делу Главгазнефтеразведки Министерства нефтяной промышленности Е.А. Лютов — их имена занесены навечно на памятную доску. Также названы улицы в тюменской области именем виновника этого события А.Г. Быстрицкого.

Закрыл фонтан сам Быстрицкий, получивший выговор перед этим за своевольное определение места бурения. Потом он скажет о покорителях Сибири, перефразировав известные слова о гоголевской шинели: «Все мы вышли из Берёзова». Ю.Г. Эрвье: «...достаточно было Быстрицкому точно выполнить указание, и открытия бы не произошло, как не произошло оно нигде в Западной Сибири, где намечалось бурение дорогостоящих опорных скважин. Позже, в 1956 году, скважина Р-10, пробуренная на том месте, где планировалось, дала воду».

А.К. Шмелёв: «...отойди Быстрицкий на полтора километра, и пласт дал бы лишь воду».

И вот летит с севера в Кремль молнией радиограмма, как в песне у Высоцкого: «Да будет нефть!..» Правда, пока газ.

А когда поставили наконец заглушку — поселок онемел. Мы привыкли вставать и ложиться — на самом деле — под колыбельную бушующего огня. И вдруг — тишина. Алая краска схлынула с небосвода, как с лица испуганного подростка. И тут мы вновь услышали — настоящий лай собак, мычание коров и лошадиное ржание. И зазвенели голоса и смех играющих на улице детей...

А в детстве пряник я любила розовый,
И сахар колотый был на столе.
Благоухало как белье морозное,
Искрилось! Гасло, высохнув в тепле.
Там, в детстве, снег лежал совсем нетронутый,
И баба снежная была добрей,
И санный след бежал, да все как ровно-то!
И грело душу ржанье лошадей...

Да, мы, дети, уже привыкли к ревущему огню, осмелели: хоть язык этому чужаку показывай, нас не достанет, ведь он был за речкой, — а потому, как и прежде, катались с горок, играли в прятки, лепили снеговиков... только громче окликали друг друга. Мы вдруг повзрослели, у нас уже было прошлое — «до того, как...».

Может, читая мои воспоминания, кто-то тоже обнаружит свое «несходство сходного»... А может, сходство несходного.

Я помню, как вошла я в этот мир.
То было шесть утра. И лист не дрогнет...
Мне показалось — солнце в речке тонет!
И закричала я что было сил.

Все пробудились от такого плача.
В окно взглянули, точно на часы.
Там мир стоял — вчерашнего был ярче.
И, чтоб узнать, насколько стал богаче,
Меня вдруг положили на весы...

Это то, что я не могла знать, помнить, но если напрячь память...

Когда, в каком возрасте я начала реально ощущать себя? Воспоминания мои начинаются с угрозы жизни нашей маме, вернее, со вбежавшей к нам испуганной кумы тети Моти, она шептала без конца: «Ой, беда, ой, беда», — словно не замечая нас с сестренкой, ища какие-то документы, которые потребовали в больнице для тяжелой роженицы.

Отец был на работе — на строительстве очередного здания. Телефонов тогда не было в домах. Только в организациях и на почте. Мы, перепуганные страшным видом тети Моти, заревели в голос.

«Плачьте, плачьте, чтобы боженька услышал вас, сиротинок...» — крестясь на иконку в углу, простонала она и выбежала из холодного, нетопленого дома. Я помню, как мы, дрожа, прижались с сестрой друг к дружке и начали плакать в голос.

Маме сделали кесарево сечение, впервые в нашем поселке, в 1951 году. Совсем недавно приехавший хирург Юрий Иосифович Фурман спас ее и третью сестренку — да всю нашу семью. Он взял на себя серьезную ответственность. А до этого женщины умирали у нас при тяжелых родах.

С этого времени, с четырех лет, я и помню себя. Моя мама всю оставшуюся жизнь была благодарна Юрию Иосифовичу, ни минуты не забывала о своем спасителе; приглушив голос, глядя в глаза собеседника, каждый раз, сама удивляясь произошедшему чуду, дрожащим голосом произносила: «Хурман... Юрий Иосифович...»

Он для нее стал вторым после Бога. Она до конца своей жизни молилась за него.

На живую нитку
Сшита жизнь моя.
Старую калитку
Не забуду я.
Яркий узелочек
Век не отцветет —
Дожидалась дочек
Мама у ворот...
 

Память слабая

У меня есть слабая память об отце.

                            Ю.Трифонов

Память слабая — о, как она сильна!
И нежна, как маленький ребенок,
Розовый, наивный, как слоненок
На цветастом коврике из льна.

Память слабая готова жить
И хранить, что надо и не надо,
То, что можно снова ворошить:
Неужели это было, правда?!

А мой отец... Он был авторитетом для нас. Мое первое опубликованное стихотворение посвящалось ему. Оно появилось в районной газете «Путь к коммунизму» летом 1979 года. И мне никогда не забыть этого счастья, которое я испытала в ожидании, когда мы все в семье, все, кроме него, уже знали, что оно, напечатанное на последней странице газеты, лежит перед ним на столе, ждет своего неповторимого мига... Надо сказать, что до этого дня никто не знал, что я в детстве заболела стихами.

Я заболела стихами,
Не выходила гулять...
Трогала лоб детский мать:
— Даст Бог, пройдет все с годами...

Отец сидел на своем месте в кухне, за большим столом, и читал пока — как всегда, первой — «Советскую Россию». Наконец дошла очередь до местного печатного издания. И вот перевернута последняя страница «Путь к коммунизму».

Мы все замерли. Казалось, ничто не дрогнуло на его лице, когда вдруг в полной тишине зазвучал негромкий голос папки:

Мой отец стал плотничать подростком.
Он полвека с топором, пилой...
Карандаш за ухом, папироска
И четыре класса за спиной.

Жил в фуфайке, без обид и злости:
А меня не спутает никто.
И на праздник, собираясь в гости,
Надевал суконное пальто.

И крепил он слово честным делом,
Как перила ставил на крыльцо.
Как он танцевал кадриль!.. Умел он
Подлецу сказать «подлец» в лицо.

А дома, что строил он на счастье,
Сколько лет с тех пор уже прошло —
Там стоят!.. Как он же, коренасты,
И стоят надежно, хорошо.

Выходил из дома утром ранним,
Было слышно, как вздохнула дверь...
Нес он гордо ящик деревянный,
Как иной увесистый портфель.
1970

Он прочел и закурил... мы тихо, молча разошлись, каждый переживал по-своему эти минуты. Все у меня в груди дрожало... он так и не сказал ни слова. А мы ничего и не спрашивали... Но я видела, как он выпрямил больную спину, читая мой опус. Я думаю, что подарила ему лучшие минуты его жизни, которая была трудной, порой беспросветной. Ему было много лет, он часто болел, и через четыре месяца его не стало. Если я что-то в жизни и сделала вовремя и верно, то это то, что набралась смелости отправить в редакцию это стихотворение. Потом я написала еще не одно, посвященное ему, но он уже их не увидел. А может, все-таки он видит...

Отец талантливо молчал.
Он согревался — папироской.
Рубанок как дитя качал.
Да уважал его он просто.

И свежих стружек лепестки
Дрожали лепестками розы.
Душистый аромат несли,
Смягчая лютые морозы.

Я собирала их в букет,
Боясь поранить ненароком,
А папка — в сорок с лишним лет —
Восторженно глядел и охал.

Он ахать не любил зазря.
Он взвешивал любое слово.
Но... глядя, как встает заря, —
Терялся. И робел он словно.

И лишь ронял: «Не чудо ли...» —
Дивясь божественному дару.
Он как за женщиной следил
За ней...
                 Тянулся к портсигару...

Наша семья была семьей пролетария. Наше детство было похожим на детство всей детворы Советского Союза. Оно вспоминается счастливым. Потому что было мирным. А еще потому, что сам Бог, наверное, оберегал нас от того, что нас ожесточило бы в нежном возрасте. Бог и родители. О чем-то мы узнавали уже через десятки лет, имея способность зрело размышлять.

Как, например, эта история, отголосок которой, нет, это — осколок, который настиг нас с сестрой спустя почти полвека.
 

Сосед напротив

Позвонила сестра — оказалось, из Берёзова, из отчего дома. Она уже снова там. Тамара зимой живет в Тюмени, а все лето проводит на родине, в нашем родном поселке, ходит в лес по грибы да ягоды, возится в огороде, вспоминая, как давным-давно мы с ней всегда на пару помогали родителям в хозяйстве: вскапывали огород, садили, пололи, окучивали, поливали, наносив на коромысле речной воды, — все росло на нашем Севере, чуть южнее Полярного круга.

Ведь в Салехарде, до которого от нас сутки по Оби на теплоходе, а на метеоре несколько часов, картошка уже не растет, а у нас она необыкновенно вкусная, рассыпчатая, ядреная, я такой больше нигде не встречала. Как будто картошка знает, что еще немного севернее — и ее ждет вечная мерзлота...

А у нас — это ее лебединая песня. Последняя любовь.

И совсем не оттого, что раньше все было вкуснее, нашу картошку можно было есть без соли, приправ — ни к чему ей была вся эта бижутерия. А уж какой по осени разносился запах молодого вареного картофеля со дворов, где ставили печку-буржуйку...

Потом это куда-то все ушло.

Все ушли.

— Ты помнишь дядю Васю? — сразу после «привет!» спросила сестра.

— Какого дядю Васю?

— Какого? Соломова, конечно.

— Ну, уж ты спросишь тоже, кого-кого, а дядю Васю сроду не забыть!..

Но Тома произнесла это так, будто сама не была уверена, что помнит его хорошо. Про дядю Васю она почему-то говорила сухо, отстраненно, словно не было тех радостных минут в нашем детстве, когда мы вприпрыжку бежали через дорогу к дому напротив, в новых платьицах, сшитых мамой, или в новых туфельках, чтобы показаться подружке Наде. Во дворе обычно хозяйничал ее отчим, дядя Вася, который, завидев нас, восклицал: «Пожалуйте, пожалуйте, дорогие-ненаглядные!» И обязательно хвалил: «Это вам очень идет...»

Зная, как он тщательно выбирает семена цветов, чтобы посадить у себя во дворе, мы не сомневались, что и в нарядах он знает толк.

По сравнению с другими соседями он был для нас с сестрой почти как родственник, радовался нашему появлению в любую минуту, а мы и забегали к ним всегда «на минутку»: дом у них был небольшой, места им и самим еле хватало.

Нас только настораживало отношение нашего отца к нему. нам так хотелось, чтобы дядя Вася стал ему другом, чтобы вечерами он тоже сидел вместе с папкой, дядей Демьяном и дядей Сеней за большим столом на кухне и играл в карты. Чтобы, засыпая, мы слышали и его еле доносившееся до нашей спальни «туз», «дама»...

Но дядя Вася никогда не был у нас в доме. Даже калитку не открывал. Даже к воротам не подходил.

В нашем небольшом поселке они, возможно, и не пересекались: отец работал допоздна, в выходные спозаранку ехал на лодке заготавливать дрова, на покос, рыбачить... а дядя Вася весь день копошился у себя в огороде. Папка ни хорошего, ни плохого о нем не говорил, вообще как будто его не замечал, уж мы бы запомнили, ведь нам не только одного его слова — взгляда хватало.

Дядя Вася же если и упоминал нашего отца, то всегда по имени-отчеству и, как казалось, уважительно, поэтому нам было жаль соседа. Конечно, это порой портило нам настроение. Успокаивало одно: ведь и папка не указывал, с кем нам дружить. Да и мы хорошо уяснили: если отец о чем-то молчит — значит, не наше это дочернее дело, значит, так надо.

С падчерицей дяди Васи, хоть она и была старше нас, мы дружили с рождения, мама наша общалась с его женой, тетей Ульяной, по-соседски, в основном через ограду. К ним мало кто заходил.

Нередко его можно было увидеть сидящим на ступеньках высокого крыльца с газетой в руках; он выписывал «Сельскую жизнь», что было неудивительно — говорили, что он работал раньше агрономом. Мимо их огорода никто просто так не проходил, все останавливались, любуясь крепкой ботвой картофеля, крупными кочанами капусты, сияющими помидорами, огурцами, зеленью разной, всех цветов и оттенков георгинами, розами; росли у них и царственные гладиолусы... а еще много редких и неизвестных на Севере цветов.

Постоянно он что-то выкорчевывал, обламывал, опылял, прививал, высаживал, подкармливал...

А если наш мяч залетал к нему в огород во время игры в лапту на дороге, он, на мгновение оторвавшись от земли, посылал его нам обратно с неизменным: «Ловите, хлопцы!»

Сережка или Федька обязательно многозначительно отмечали: «Все-таки человек дядя Вася, не то что Король...» Дед Королев был груб, характером крут, вместо мяча обратно от него летели угрожающие слова.

Появился Василий Соломов на нашей улице к концу пятидесятых, уже немолодой, как все высокие, слегка сутулый, с остатками рыжеватых волос вокруг розовой плешины, которую он то и дело вытирал темным носовым платком. Лицо с острым носом, руки его были покрыты рыжими веснушками. Черное, с каракулевым воротником пальто, надетое среди бела дня, было непривычно в нашем рабочем поселке, в руках у него был потертый дерматиновый чемоданчик неопределенного цвета.

Кто-то его направил к старому дому Филипповых. там его приняли на постой сразу. «Представительный», — довольная квартирантом, гордо отвечала любопытным тетя Ульяна.

Жил он тихо. Не пил, не курил, не сквернословил. Нас покорило слово, которым он обращался к нам, девочкам: «сударыни». Родом он был из Калининской области.

Мужчины в нашем поселке в свободное время все увлечены были охотой, рыбалкой. До сегодняшнего дня помню этот запах черной смолы, которую применял отец при изготовлении новой деревянной лодки, пропитывая ее этим варом... появились первые моторы. но дяди Васи все это не касалось. Мы с Томой решили, что человек просто не жил у реки, боится воды. Он был осторожным и в словах, и в деле; некоторым казался странноватым, но зато не сидел сложа руки. А работящих людей у нас ценили.

В последний раз я его видела, приехав на каникулы из Омска.

Навстречу, по улице Героя Советского Союза Гавриила Собянина — до моего отъезда она называлась Республикой, — шел дядя Вася, как всегда, с авоськой в руках, и чем ближе он подходил, тем веселее разбегались веснушки по его лицу. Неожиданно он поклонился мне со словами: «Как же я рад видеть вас, сударыня...» Я и вправду почувствовала себя сударыней.

Всю дорогу потом шла и думала, какой же он все-таки необычный человек — обходительный, любезный. Ведь остальные соседи тоже мне обрадовались, но как будто боялись это показать. «Приехала?!» — почему-то удивлялись как один, словно я не должна была возвращаться.

— Если стоишь, сядь, — произнесла сестра трагическим тоном. — ты права, дядю Васю не забыть нам никогда.

Что это она? Как будто он сегодня умер. Уже прошло больше сорока лет, как его не стало. Что страшнее смерти могло с ним еще произойти?

Но на всякий случай присела.

— Слушай... — приглушенно произнесла она и остановилась, подыскивая, видимо, очередные слова, и продолжила холодно: — Приезжала дочь дяди Васи, пожилая женщина... интересовалась, где похоронен, как жил здесь, кто-то из соседей успокоил ее, что ничего плохого о нем сказать не может, мало таких на свете мужчин, непьющих, тихих...

— Ну и что, на то она и дочь...

— Дочь-то дочь, но она отказалась от него! Давным-давно... И все родственники отвернулись. Потому что знаешь кем он оказался на самом деле, наш дорогой «мичуринец»? — Но не дала мне и нескольких секунд на размышление. — Предателем! Предателем он оказался! Можешь себе представить, наш почитаемый агроном дядя Вася — предатель! Хорошо хоть, что тетя Уля не дожила...

— Да что ты такое...

— Вот-вот, и я тоже, когда услышала, не поверила, в голове у меня никак не укладывалось и не укладывается до сих пор... а помнишь, у них на крыльце однажды милиционер Силин стоял? Надя потом нам объяснила, что он интересовался, как вырастить такие же помидоры... мы ведь всему верили, а он обвел нас вокруг своих цветов. Еще бы, недаром был полицаем... Представляешь — полицаем! Мы их так люто ненавидели в кино, а под носом не заметили... отсидел — и к нам, на Север... а мы, дурочки: «дядя Вася, дядя Вася, а у меня новый, шелковый галстук!»

— Господи!.. — прошептала я как всхлипнула и застыла, уставившись в одну точку, в которой сошлась вся наша солнечная детская жизнь...

Голос сестры из телефонной трубки не давал мне сосредоточиться на одной мысли, осенившей вмиг меня: так вот, наверное, почему папка... он, может, догадывался... ведь он с первого взгляда определял людей — кто только из ссыльных у него не работал в плотницкой бригаде! А скажет о ком: «не ветер в поле», — и правда, тот окажется серьезным, порядочным человеком. Или, послушав кого, припечатает: «пустой человек», — так и получится на деле.

Действительно, хорошо, что тетя Уля не дожила, и Надя, и наши родители...

А если бы мы знали! наша жизнь была бы другой, и мы бы стали иными... и все-таки было уготовано услышать эту чудовищную новость только нам с сестрой...

Сестра как рубила, повторяя страшные, горькие слова дочери Соломова, нажимая на них безжалостно, со всей силы, так, будто старалась каждое вогнать, втереть в черное месиво, какое оставалось на нашей, самой лучшей на свете, улице после многодневного непрекращающегося ливня, в ту хлипкую, булькающую кашу высыпали порой, утрамбовывая, втаптывали мусор со дворов, древесную щепу, чтобы можно было проехать хотя бы на телеге, в ту непроходимую грязь, которая не давала нам неделями собираться на нашей улице с подружками и друзьями, чтобы, радуясь друг другу, белым ночам, звенеть на весь околоток, играя на любимой Республике, которая для нас была даже и не улицей, а в полном смысле — нашей Республикой!.. когда нам казалось, что хуже этого, непоправимей уже и не может быть ничего на свете.

Мы ведь с сестрой уже, казалось, давно перестали думать о войне, как только выкинули один предмет, напоминавший нам о ней. Это была...
 

Скатерть

Сводный брат Николай вернулся с войны только в пятьдесят втором. Все приходили посмотреть на победителя — он дошел до самого Берлина! Мы с сестренкой стеснялись его, выглядывали из-за занавески. Я помню, как он сидел на стуле — нога на ногу, красивый, белозубый в военной форме с орденами и медалями.

Мы с Томой погодки, родились после войны, но обе помним этот момент.

И даже заметили, что радости в его глазах не было от возвращения. во время войны его родная мать умерла, осталось, кроме него, еще пятеро детей. Письмо он не получил. А в середине сорок пятого отец снова женился. И появились на свет мы с Томой.

Мы с ней помним многое, и то, как он достал из чемодана скатерть. Она и на скатерть-то совсем не походила. Праздничная скатерть у нас была, белая, с вышитыми гладью васильками. А эта больше походила на красное шерстяное покрывало.

— Это скатерть, — сказал брат и отправился на кухню курить, мы даже почувствовали горечь в его словах, наверное, поняли: ведь он вез ее своей маме...

— Скатерть? — переспросила саму себя наша мама. — Разве бывают такие скатерти? Это, верно, покрывало...

Но для покрывала этот тяжелый кусок ткани был коротковат.

— И не скатерть, и не покрывало, — облегченно выдохнула она. — Пусть полежит пока. может, куда и пригодится.

И она пригодилась года через три-четыре.

Клеенка на столе, за которым мы делали уроки, совсем пообтерлась.

— Не пропадать же добру, — сказала мама и постелила эту «не нашу» красную, с белым орнаментом скатерть. А чтобы можно было на ней писать, положила сверху небольшой четырехугольник стекла.

— Я бы не смогла ее держать — она ведь фашистская... — тихо произнесла соседка, тетя Дуся, оглядываясь по сторонам, как будто фашисты были рядом.

— Да почем скатерть-то виновата! — возразила ей тетка Ульяна.

— Ты чё, красивая вон какая, смотри... а узор-то ведь как у нормальных людей, чудеса... на наши совсем похожи цветы-то и листья, как у меня в палисаднике. надо же, чудеса... А может, скатерть-то советская и есть? фрицы, поди, и ее угнали, а наши освободили, так что пусть лежит. Даже и голову не ломай, соседушка...

Мама промолчала, но скатерть не убрала.

Мы с сестрой к этой обнове со временем даже привыкли, хотя вначале даже боялись прикасаться. Может, поверили соседке, что действительно не могла быть у фрицев красной скатерть. В кино у них все черное. Это наш — красный цвет.

И все-таки не забывали, что она НЕ НАША.

Возможно, поэтому и опрокинули нечаянно банку с чернилами, переливая их в чернильницу.

Фиолетовая жижа, как фашисты по нашей земле, расползалась у нас на глазах по красной ткани. казалось, еще немного — и она захватит, запачкает наш родной деревянный стол.

Мы с сестрой с обеих сторон схватили НЕ НАШУ, уже фиолетовую, и выкинули в «поганое» ведро. Стол остался чистым!

— Победа! — кричали мы.

Чернила все-таки оставили свой след на наших пальцах. Но это было уже не страшно. Мы, не жалея рук, оттирали пятна чем только могли, смеялись: вовремя мы схватили, не дали занять нашу землю!

И почему-то были уверены, что нам не попадет от старших.

Мама, увидев облитую чернилами скатерть в ведре, только выдохнула:

— Все равно не наша...

У Александра Ивановича был верный друг Огарёв.

А у меня была сестра. А еще скажу вам по секрету: у нас с сестрой тоже был революционный дух, нам так хотелось изменить жизнь, ну пока хотя бы свою.
 

Перестройка

О, как нам нравился круглый стол!

Такой был у Людки. Недавно купленный, желтый, он солнышком притягивал взгляд.

А на самой средине его — тоже круглая белоснежная салфетка с выбитым узором. А на ней ваза с ромашками.

Мы с сестрой увидели эту красоту и потеряли покой.

Салфетка похожая у нас была. Вазу можно заменить графином. А ромашек полно в огороде. Дело оставалось за немногим — за столом.

Мы всегда любили свой старый четырехугольный, он был живым, даже поскрипывал, когда обида выпускала слезы из наших глаз, было ощущение, что он тоже плачет.

И эта перекладина внизу, уже стертая почти наполовину нашими ступнями, всегда поддерживала нас...

И вдруг он нам стал ненавистен, сбитый из обыкновенных досок, покрашенный коричневой краской стол.

Когда-то отец, сколачивая его, приговаривал: «Помогай учить уроки, дочкам получать пятерки». Мы прыгали от радости за новый стол и за такие складные папкины стихи.

Но сейчас мы повзрослели почти в два раза. Нам хотелось красоты.

А красивее Людкиного стола на тот день мы не видели ничего. И вдруг нас осенило. А что, если из старого прямоугольного сделать круглый?

Запросто! Ножовку в руках держать умеем, пилили и строгали не раз.

Эту мечту мы и стали вынашивать с сестрой. Прикидывали, отбросив клеенку, что да как. А потом покрасить охрой! Банка в кладовке стоит. Еще неизвестно, чей стол выиграет.

Наступила уже зима, а мечта так и оставалась мечтой.

И вот долгожданный момент настал. У тети Нюры случился день рождения! Никогда еще мы не радовались так за нее. Родители идут в гости!

Уж как они долго собирались на сей раз: сначала папка захотел надеть галстук, завязывали его долго, спорили, да только махнули рукой, тогда мама решила его единственный костюм почистить и погладить так, чтобы он сошел за выходной.

Мы с сестрой выглядывали из комнаты в нетерпении, а они все возились и возились в прихожей.

Наконец ушли. У нас просто чесались руки: скорее бы все переделать!

Что будет завтра — мы не задумывались.

Уложив младшую сестренку спать, чтобы не было свидетелей, мы под песню «Не кочегары мы, не плотники...» занесли ножовку, седую и кусачую от мороза.

Так... был бы такой большой циркуль — раз, и всё, стол был бы готов.

Стали думать, каким способом сделать ровный круг.

Взгляд блуждал по дому, что бы такое применить... и наткнулся на бочку с водой. Крышка! Положили ее на стол и стали очерчивать химическим плотницким карандашом. Диаметр получился небольшой, до Людкиного ему как от блина до луны.

Ничего, добавим по десять сантиметров по всей окружности, и цель будет достигнута.

Жаль, стол не квадратный. Решили, будем прибивать по доске с обеих сторон. Ерунда! Все получится, вот только чаю попьем.

Пошли на кухню. И здесь призадумались: стол-то будет, немного осталось, а стены оставлять прежними никак нельзя, убогость сквозит от разнокалиберных фотографий под одним стеклом в огромных рамах. Нет, надо их убирать, а вместо них в одну раму вставить «Незнакомку» Крамского, которая у нас в спальне висит, кто ее там видит, а в другую — вышитые красные маки.

На третьей раме, где грамота отца за стахановскую работу, мы споткнулись: там наверху образы Ленина и Сталина.

Решили не трогать.

Фотографии с бабушками, с дедушками, тетями, дядями стопками ложились на диван. Ну какая от них красота? Местами порванные, с полосками загибов, почему-то со ржавыми пятнами, пожелтевшие фотографии красуются на стенах. Мы их сразу переворачивали, так как нам обеим показалось, что запечатленные лица стали смотреть на нас со страхом.

На снимках дяди Гавриила и дяди Пети, погибших на войне, мы обе остановились в нерешительности, к ним было особое отношение, но, согласившись, что в альбоме они сохранятся лучше, продолжили задуманное.

Тишина стояла гнетущая.

Мы поглядывали на часы, они качали маятником осуждающе.

От окон, замерзших к ночи до верха, шел холод.

Весь дом как будто сговорился против нас. Стало жутковато даже. Мы торопились.

Руки совсем перестали нас слушаться. Но откладывать было нельзя, когда еще выдастся такой случай.

Наконец «Незнакомка» украсила одну стену, а яркие цветы — противоположную.

— Смотри, какая красота! — то и дело восклицали мы.

«Незнакомка» надменно взирала на наш стол. Ничего, скоро с гордостью будет смотреть. Красные маки, вышитые гладью, зарделись еще больше на фоне белой стены, склонив головки, будто принимали наш восторг на свой счет.

Мы потирали ладони: половина работы сделана.

Ножовка давно отошла от мороза, и мы собрались пилить добавочные доски.

Но тут во дворе раздался радостный лай Барбоса. Ахнув, доски с пилой мы быстро перенесли в угол, прикрыли халатом, на стол набросили клеенку, крышку вернули бочке.

Пока родители на крыльце веником обметали снег с валенок, мы спрятали все улики. Только «Незнакомка» предательски оставалась на месте и, словно от стыда, пуще прежнего алели маки.

Мы с сестрой обменялись успокоительными жестами, надеясь на послегостевое состояние отца.

Папка, сняв суконное пальто, первым делом направился в комнату, прямиком к окну, где на подоконнике у нас стоял радиоприемник. этого мы не учли, ведь в полночь последние известия. Ритуал не ритуал, но без этого он не шел спать.

Мы притихли, пережидая форс-мажор.

Отец, прислонив ухо к приемнику, прослушал вести с полей, репортаж о поездке Хрущева по стране, спокойно выключил радио и не торопясь стал подниматься со стула. Мы делали вид, что прибираемся в комнате, перекладывая книги на этажерке.

— Снимки — на место, где им положено находиться, — произнес он неожиданно.

Услышав твердый голос отца, мы оцепенели.

Без лишних слов папка удалился из комнаты.

Почти до двух часов ночи, шмыгая носами, мы вставляли в рамы фотографии, стараясь соблюсти их прежнее место.

Уже став сами родителями, а затем и бабушками, мы c сестрой не перестаем счастливо восклицать при случае:

— Как хорошо, что стол не был квадратным!..

Круглый желтый стол у нас со временем все-таки появился. То ли мы выпросили его, то ли деньги были лишние. Конечно же мы были рады ему. Только я не помню, как все происходило. Но мечта о нем была сладкой. И это запомнилось ярко. А еще ярче — наш старый стол. Я даже помню, что шляпка одного гвоздя, с левой стороны, была намного больше, чем все остальные. Почему? Ведь гвоздей у нас всегда было достаточно. Мы все собирались спросить у отца, но так и не успели...

Недавно сестра позвонила мне из нашего дома и сообщила, что наш стол жив!

Он благополучно пережил полсотни лет на чердаке. На нем, покрытом сверху клеенкой, стоял ящик, в котором хранились какие-то старые, даже старинные вещи. Это его и спасло.

— Не вздумай выкинуть! — воскликнула я, чем, кажется, обидела сестру.

Ну, ничего, вот приеду... вдруг домой захотелось.

Да, хотелось изменить что-то в своей жизни, но легче разрушить...

А ведь было время, когда я мечтала делать первые шаги и в мировой революции...
 

Дядя Том

В десять-одиннадцать лет я любила уединиться и мечтать. Особенно зимой.

Наверно, потому, что не хватало тепла.

И чаще всего после прочтения очередной книги, взятой в библиотеке, той, за которой очередь уже на месяц вперед. И прочитать ее надо за вечер. «Ну, крайний срок — два дня», — говорила строгая библиотекарша в очках на кончике носа, глядя поверх их, прямо мне в глаза. Словно проверяла, а не из-за любовной ли истории такой интерес к написанному.

Я добегала до дома, потратив на обратный путь времени наполовину меньше. И не только из-за усиливающегося мороза. В матерчатой сумке ждала моего прикосновения, восторга, а может, слез старая, затертая, но для меня новая книга.

И книга буквально проглатывалась за несколько часов возле горячей русской печи.

Прислонившись к обжигающим кирпичам спиной, я улетала в разные города и даже страны.

Это было счастье! И если бы меня тогда спросили, что такое счастье, я бы ответила незамедлительно.

За обледенелым окном мороз, бывало, за пятьдесят, а ты сидишь где-нибудь в Африке, Индии... Так я очутилась однажды у дяди Тома. В его хижине.

С каждой строчкой дядя Том становился мне все роднее.

В голове моей вырисовывались самые мрачные картины: дядя Том в них был одинок, как никто на свете. То он стоял у старого корыта, то латал заплаты, и слезы одна за другой скатывались по его черным щекам... Разве он сможет сам прибраться в своем жилище как положено? Да еще в такую жару. Ведь мужчины это не умеют делать.

Вот было бы смеху, если бы, например, дядя Сеня, что живет напротив, вытирал пыль, — сбежались бы все соседи. Дядя Сеня был тоже одинок. Но ему помогают племянницы, он в это время сидит курит... Руки-то у него созданы для топора, лопаты...

Бедный, бедный дядя Том. Вот перевезти бы его к нам!

Как мне хотелось сделать его счастливым! И свободным. У нас-то все свободны!

Вон даже частенько выпивающий сосед дядя Вася. Попробуй продай его кому-нибудь! Я представляла эту картину: покупатель рабов бежал от него, только пятки сверкали. А дядя Вася стоял хохотал, обнажив свой единственный зуб. И сам Шелби просил бы у него прощение.

— Я — свободный человек! — всегда гордо говорил он, подняв кверху указательный палец, когда кто-то намекал ему на алкоголь. — Я — на пенсии! Будьте добры, уважайте мое «хоббы»...

Дядя Том конечно же не пьет водку... Но дядя Вася предложит ему, наверное... Из-за этого я переживала. Дядя Вася с подозрением относился к трезвенникам. А мне хотелось, чтобы они подружились.

А спать дядя Том может у печки, от нее жар не хуже, чем в джунглях. Я улыбалась сама себе, представляя, как я открываю калитку, возвращаясь из школы, а дядя Том убирает снег, я беру вторую лопату и помогаю ему. Щеки его становятся алыми, полушубок нараспашку. Он срывает с головы цигейковую шапку и подбрасывает ее вверх, крича: «О-го-го-о-о!..» А небо голубое-голубое! Такого нигде нет! А уж в Африке и подавно. Если даже снега там нет, то откуда взяться такому небу! Мы с ним отряхиваем валенки и идем обедать.

«Ох, проголодался!» — с удовольствием произносит дядя Том. Мама уже накрыла стол, и нас ждут румяные, горячие шанежки...

А вечером к нам приходит дядя Сеня, и они втроем садятся играть в карты: папка, дядя Том и дядя Сеня. Потом мама ставит на стол самовар, он шумит... Они пьют чай... И снова слушают историю жизни дяди Тома, о которой я уже все знаю...

Только изредка раздается негодующее дяди Сени: «Вот капиталисты!», «Это тебе не СССР!» — на что дядя Том не устает повторять: «СССР — это шастье!..»





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0