Война и дети

Юрий Николаевич Носов (Юрий Пахомов) родился в 1936 году в Горьком. Окончил Военно-медицинскую академию. Полковник медслужбы в отставке.
Служил на подводных лодках и надводных кораблях Черноморского и Северного флотов. В период с1976 по1987 год — главный эпидемиолог ВМФ страны. Участник военных действий в различных «горячих точках». Награжден орденом Красной Звезды и многими медалями.
Автор более двадцати книг, многих журнальных публикаций. Отдельные его произведения экранизированы. Наиболее известен фильм «Послесловие», поставленный на студии «Мосфильм» режиссером Марленом Хуциевым.
Лауреат литературной премии имени Константина Симонова и Всероссийских литературных премий «Прохоровское поле» и «Правда — в море».
Член Союза писателей России. Член Высшего творческого совета.

Память фрагментарна и напоминает осколки стекла. Не знаешь, когда и что высветится на их гранях, вспыхнет и погаснет, чтобы уйти в небытие. Я не верю людям, которые утверждают, что отчетливо помнят свое раннее детство.
 

Литературные произведения не в счет, они строятся по законам жанра и подлинным документом не являются. Не случайно же у Бунина во многом автобиографический роман все же называется «Жизнь Арсеньева». И Иван Алексеевич сердился, когда его отожествляли с героем романа.

Я как-то попытался проредить воспоминания, отсекая то, что пришло из рассказов родных и близких и не является собственными впечатлениями. Получилось довольно-таки ветхое рядно, дырка на дырке. Пришлось латать его рассказами матери и тетки.

Нынешним летом в Нижнем Новгороде я долго стоял напротив Стрелки, — передо мной в дымке лежало предместье родного города, Канавино, но ничего в душе не дрогнуло, не возникло никаких ассоциаций. Смутно всплыли перед глазами какая-то улица, какой-то дом, плеснуло в лицо запахом нагретой на солнце зелени — вот и все. Более поздний период тоже смутен.

Нас, детей войны, остается все меньше и меньше, и вместе с нами уходит то жуткое ощущение безысходности, страха, гаснет в памяти острый запах теплушек, гул немецких бомбардировщиков, вой сирен и предчувствие потери родных и близких.

Две войны — финская и Великая Отечественная — слились в моем сознании в одну. Отец ранен под Выборгом, госпиталь в Ленинграде, курсы переподготовки, новое назначение. Западная Белоруссия, притихший, испуганный городок Кобрин. Старые суворовские пушки на площади, жирные голуби на серой булыжной мостовой, костелы, синагоги, рынки, недружелюбные поляки, евреи с пейсами. Дивизия, в которой служил отец, была расквартирована в Картуз-Березе. Он приходил домой усталый, от гимнастерки пахло бензином и оружейным маслом. Мы снимали комнату в зажиточной еврейской семье. Хозяйка, Блюма Аронова, имела собственный зубоврачебный кабинет. Сквозь стену был слышен скрип бормашины. Чтобы попасть в нашу комнату, нужно было пройти темную приемную, затем просторную гостиную, заставленную старинными шкафами с фарфоровой посудой.

В гостиной обитал старик, отец хозяйки. Он целыми днями бродил из угла в угол — худой, высокий, в черной, прилипшей к затылку шапочке и нижнем белье, все к чему-то прислушивался, бормотал.

Неуютно было в этом хрупком фарфоровом мире. И город казался каким-то ненастоящим, точно намалеванным на фанере. Домработница Феня, полная угрюмая девушка, шептала на кухне:

— О-от, Господи, страхи-то какие. Давеча бабы в очереди рассказывали: автобус в деревню шел, а навстречу... старик явился. Встал посреди дороги и не пускает. Сам голый, борода белая, до коленей. В руках по мешку с пшеницей. А скажу я вам, люди добрые, говорит, значит, старик, будет война страшная и столько жизней унесет, сколько зерен в моих мешках. Люди-то к нему приблизились, а он исчез. Спаси и помилуй, Господи!

У Фени от страха стучали зубы.

За отцом присылали черную «эмку»: дивизия стояла в летних лагерях.

Двадцать второго июня проснулись от грохота. Ухнуло где-то совсем рядом, раз, другой, посыпались стекла. Отец вскочил, стал торопливо одеваться.

— Что случилось? — спросила с тревогой мама.

— Не знаю... Возможно, учение. Ходили слухи о готовящейся инспекции.

— Странно...

— Ты чай-то согрей, Нюр, все равно теперь не уснуть. Я в штаб схожу. Быстро.

Он ушел...

Мама стала торопливо собирать «тревожный» чемодан: документы, лекарства, шоколад. Губы ее дрожали. А мне почему-то было весело, и я с интересом прислушивался к тому, что происходило вокруг. В отдалении что-то все хлопало, будто рвались детские хлопушки. Натужно гудели самолеты. В гостиной ярко светила люстра. Старик в черной шапочке и исподнем стоял у окна. Увидев меня, он грустно сказал:

— Вот так, мальчик! Конец, всему конец. Я говорил Блюмочке: давай уедем. Уедем в Россию. Теперь поздно.

Я впервые слышал голос старика. Это было так же удивительно, как если бы вдруг заговорил шкаф.

В кухне горел свет. Мы с мамой спустились во двор. У соседнего подъезда стояла в полном составе семья торговца зеленью Циля. Сам Циль, его жена и две взрослые дочери. Все в зимних пальто, с ломами и лопатами в руках.

— Война, панечка, война, — сказал Циль.

Мама сердито ответила:

— Да бросьте вы! Какая война? Маневры!

— И не говорите... Я пережил войну... знаю.

— А лопаты зачем?

— Если засыплет ближних, будем откапывать. Добро нам теперь ни к чему. Добро с собой в могилку не возьмешь.

Из узкого, как колодец, двора был виден квадрат неба. Там кружили самолеты, узкокрылые, черные и коротенькие, юркие, — я узнал их, наши «ястребки», их еще «ишачками» называли. Один «ястребок» кувыркнулся через крыло и пошел вниз, оставляя за собой грязную полоску дыма. Пахнуло жаром, зазвенели стекла. И вдруг сквозь грохот и звон осыпающегося стекла я различил гул — так могла гудеть только людская толпа. Мама распахнула калитку: у булочной на углу стояли люди с сумками — длинная очередь. Лица их были обращены к небу, и потому казалось, что они молятся.

— Хлеб, — пояснил Циль, — в прошлую войну люди вот так же стояли за хлебом.

И тут я увидел отца. Плотный, утянутый ремнями, он торопливо шагал по улице. Потом много раз я увижу это во сне — его литую фигуру, замкнутое, точно окаменевшее лицо, жесткие морщины в уголках рта, увижу с обостренной, горькой ясностью.

— Ну что? — спросила мама.

Он подхватил меня на руки и молча кивнул, показывая на лестницу. Мы поднялись на второй этаж. Дом, казалось, вымер. Под ногами хрустело стекло. В гостиной все еще стоял у окна старик, но был он уже одет. Черный лапсердак, большой галстук с булавкой, крахмальный воротничок. Только на ногах остались растоптанные войлочные туфли.

Нашу комнату было не узнать — пустая, холодная. Рядом громыхнул взрыв, за ним другой. В разбитое окно потянуло гарью.

— Нюра, родная, времени у нас в обрез, — сказал отец. — На границе провокация... бои. Срочно эвакуируют семьи.

— А я?

— Поможешь организовать эвакуацию. Пошли. И... пожалуйста, не задавай мне вопросов. У нас пять минут, не больше.

Отец обнял меня, царапнул небритой щекой и сказал:

— Ну, теперь воюйте сами... Береги маму, мужичок!

На всю жизнь я сохранил горьковатый привкус твердых отцовских губ.

У поворота к штабу в редком кустарнике укрылись жены начсостава штаба армии с детьми, сумками, свертками, кто в чем — в ночных рубашках, халатах. Одна женщина с кровоточащей ссадиной на лбу завернулась в скатерть. Сквозь редколесье просматривалась утрамбованная площадка, за ней пустующие навесы для техники.

— Кто руководит эвакуацией семей? — громко спросила Анна.

— А никто! — откликнулась бойкая толстушка Люба, жена начальника снабжения дивизии, Анна ее хорошо знала по женсовету. — Обещали прислать машины, а их все нет. Сам Сандалов обещал. Анюта, давай командуй!

Анна вылезла из коляски мотоцикла, бросила рюкзак отцу и громко крикнула:

— Женщины, бегом в лес, сидите в кустах вон у той поляны перед навесом. Машины буду заворачивать туда. На шоссе опасно. Люба, останься, отойди с Юрой в лесок, чтобы я вас видела.

— А ты?

— Я буду заворачивать машины. Дай свою красную косынку. — И только дав распоряжения, повернулась к мужу.

Отец обнял ее и тихо сказал:

— Ты молодец, Аня! Я люблю тебя... Воюй сама и береги сына.

Мама молча поцеловала его и, взяв сына за руку, повела в лес, где мелькал пестрый сарафан Любы. Когда взревел мотоцикл, она обернулась и увидела спину отца с нелепой скаткой через плечо. Он показался ей маленьким и беззащитным. В той стороне, где находился штаб армии, к небу тянулись клубы дыма.

Мама выломала в кустах ветку, обстругала ее перочинным ножом, прикрепила красную косынку Любы и вышла на обочину шоссе. Кобура с именным браунингом оттягивала юбку, мимо проносились автобусы, грузовики с беженцами и ранеными. Если взмахом «флага» удавалось остановить транспорт, подсаживала в кузов женщин с детьми. За очередью следила Люба, ее голос звонко отдавался в густом подлеске:

— Бабы, не зевай! Эй, рыжая, брось ты к ляду шубу, ребенка держи, дура!

Появился первый штабной автобус из Буховичей. Мама завернула его на поляну, и сразу послышались женские крики, детский плач. Мама, выругавшись, кинулась к автобусу: рослый мужчина в командирской гимнастерке со споротыми петлицами, расталкивая женщин, пробивался в автобус:

— А ну, пустите! Я ранен, имею право!

— Раненый! Постыдился бы!

— Посмотрите на него! А еще командир! Петлицы-то содрал...

Рядом стоял растерянный водитель, совсем мальчик.

— А ну, назад! — крикнула мама и захлопнула перед мужчиной дверцу автобуса. — Назад, сказано. Что, не ясно? Первыми эвакуируются женщины с детьми.

— Я раненый, раненый! — он потянулся к ручке дверцы.

Мама перехватила его руку:

— Назад, дети!

— Пусти... Пусти, сука! — завизжал мужчина и толкнул Анну.

Она ударилась головой о дверцу, в ушах зазвенело. Изловчившись, пнула мужика в пах ногой. тот скрючился и, матерясь, стал расстегивать кобуру. Женщины отшатнулись от него. Анна опередила: выхватила браунинг, передернула затвор:

— Руки, сволочь! Шевельнешься — мозги вышибу!

У мужчины затрясся подбородок, он поднял руки, глаза у него стали белыми от страха.

— Боец, чего сопли развесил? Разоружи его!

Водитель-красноармеец потянулся к кобуре, мужчина попытался оттолкнуть его, и тогда мама выстрелила в воздух. Мужчина, изумленно ахнув, завалился на бок, загребая пыль хромовыми сапогами.

— Убила, сука, убила!

Мама вынула из его кобуры наган, сунула его за пояс и сказала со злостью:

— Пошел отсюда, трус! Пристрелю, падаль!

Мужчина с неожиданной легкостью подскочил и, петляя, как заяц, побежал. Над поляной на бреющем полете пронеслись немецкие истребители, стреляя из пулеметов. навес вспыхнул, женщины кинулись в лес. Анна глянула в небо и, напрягая голос, крикнула:

— Женщины, в автобус! Ж-живо!

А сама, подобрав чемоданчик, хрустя валежником, пошла к Любе. Я, прижав к груди сумку, сидел на пне и разглядывал на ладони божью коровку. Люба с ужасом уставилась на мать:

— Неужели бы ты его убила?

— Не задумываясь. Мразь! Наши воюют, а он...

— Анюта, я не могу больше с тобой... Боюсь.

— Садись в автобус, без тебя справлюсь.

— Ты прости меня, ладно?

Мама не ответила. Пришло еще два автобуса. Осталось эвакуировать четверых, а машины не подходили. Навес догорел, к небу тянулся белесый дым. Женщины теперь старались держаться поближе к Анне, сидели на бревне у обочины шоссе. Одна, совсем молоденькая, прижимала к груди мальчика лет двух, завернутого в скатерть. Женщина мелко вздрагивала и поминутно зевала. Короткая ночная рубашка едва прикрывала худые колени.

— Дайте ей что-нибудь надеть, — сказала Анна.

Высокая, полная женщина, по говору южанка, сказала:

— Ото ж, Господи, воля твоя! Зовсим мы ополоумели. Только усе до себе. Разве ж так можно! — порылась в армейском рюкзаке, извлекла шерстяную кофту. — Возьми, девонька. Моя кохта тебе навроде пальта будет.

Женщина молча натянула кофту и, нервно позевывая, сказала:

— Меня зовут Рита. Мы с укрепрайона под Брестом... Муж — военный инженер, строил что-то. Нас с Игорьком на лето взял к себе. Соскучился. И вот теперь он... там. Без очков в трех шагах ничего не видит. И белье сменное я ему положить не успела. Нас до Кобрина на «эмке» довезли, а потом машину самолет обстрелял... Мамочки, что же будет?

Шоссе пустело. Проезжающие автобусы были так забиты, что на «флаг» не реагировали, проносились мимо. Поток беженцев иссяк. Последним прошел, едва волоча ноги, пожилой еврей, шляпу он потерял, седые волосы развевались на ветру. Увидев мать, он остановился и, стуча палкой, забормотал:

— В книге Исхода сказано: «И отправились сыны Израилевы из Раамсеса в Сакхов до шестисот тысяч пеших мужчин, кроме детей. И множество разноплеменных людей вышли с ними, и мелкий, и крупный скот...» Все, все повторяется. — И побрел дальше, поднимая стоптанными башмаками придорожную пыль.

Солнце близилось к зениту. «Неужели конец, нам отсюда не выбраться?» — подумала мама. Вдали послышался шум приближающейся машины. Мама вынула браунинг, сняла его с предохранителя и, оставив женщинам чемоданчик и сумку, взяла сына за руку и вышла на середину шоссе. «Если собьет, то уж вместе». Полуторка, погромыхивая, приближалась. Метров за пять шофер резко затормозил, распахнул дверцу и заорал:

— Ты что, дура, рехнулась? Да еще с мальцом.

Мама подняла пистолет:

— Выходи!

Шофер засмеялся:

— Ну и номер! Вот бабы пошли!

— Куда идет машина?

— В Могилев. Да садись ты. Испугала, как же! Я же за эвакуированными послан.

— Нужно еще четверых женщин взять, одна с ребенком.

Шофер, пожилой мужик, заросший седой щетиной, соскочил на шоссе:

— Где они? Эй, бабоньки!

Женщины уже бежали к машине. Шофер забрался в кузов, принял мальчика, помог залезть другим. Толстуха, сопя, забралась сама. Глянув на водителя, с усмешкой сказала:

— Ото ж, я чисто боров. Аж штанцы лопнули.

— Ничего, и без штанцов доедешь, — успокоил ее шофер. — Усаживайтесь на подшивки газет — и не вставать. А ты, командирша, давай с пацаном в кабину. Будем вместе от немца обороняться.

Мама подхватила сумку, чемодан, помогла мне залезть на сиденье, села сама и спросила:

— Почему в Могилев?

— Машина оттуда. Я бумагу в кобринскую типографию вез. Приехал, а типографии нет, одни камни. Скинул рулон, а что дальше делать, не знаю. А тут подполковник, фамилия Маневич, вроде коменданта, остановил и говорит: «Поезжай назад, забери беженцев. Те, кто на Пинск поехал, могут не добраться. Немец дорогу бомбит». На новом кобринском мосту немец разбомбил автобус с детьми, а кто за ними ехал — в речку Мухавец. А до Могилева я все лесные дороги знаю. Доедем.

— Звать тебя как?

— Сергей, по батюшке Михайлович.

— Мужа моего так звали.

— Почему «звали»? Ты разведенка?

— Нет. Так, сорвалось... Он старший политрук. В Кобрине остался, а может, в Березу уехал.

Мама помрачнела, глянула на дорогу. Лес, такой приветливый недавно, показался ей чужим и враждебным.

— Ты вот что, девка, раньше времени мужика не хорони. Грех. Мы еще дадим немцу по сопатке, юшкой кровавой умоется. — И, видимо, чтобы сменить тему, спросил: — Неужто ты своей пукалкой меня хотела остановить?

Анна усмехнулась:

— Браунинг, калибр семь шестьдесят два. С десяти шагов в лоб не промахнулась бы. А на другой случай у меня еще кое-что есть. — она достала из чемоданчика наган.

Шофер захохотал:

— А у тебя случаем в торбочке винтовка образца 1891 года не завалялась? Или пулеметик? Запасливая. Далеко не убирай наган-то, на лесных дорогах немецкие диверсанты и разная сволочь бродят. Наган где раздобыла?

— Разоружила одного мерзавца. Из командиров... Лез в автобус, прикидываясь раненым.

— Да, сволочей нынче много повылазило. И не побоялась?

— Я девчонкой от басмачей отстреливалась и одного уж точно с коня сковырнула.

— Бедовая ты. В мировую да в Гражданскую я пулеметчиком был. Тоже кое-что повидал. Как зовут?

— Анна.

— Из Могилева куда?

— В Москву. Потом в Горький, там мужняя родня. Если бы не сын, я бы с мужем осталась.

— Выпить хочешь? Бледная ты. Мне нельзя, а тебе в самый раз.

— У тебя что?

— Шанпаньское, что же еще? Шутка. — Достал из-за пазухи бутылку водки «белая головка». — Поверишь — на дороге нашел. Крытый грузовик в кювете валялся. Водитель — в хлам. А в его сумке две бутылки, целехонькие. Вот как в жизни бывает.

Он оббил о руль сургуч, открыл пробку зубами:

— Давай, Анюта, за победу! Все равно наша возьмет.

Мама сделала большой глоток, зажмурилась.

— А, была не была, давай-ка и я. — Сергей Михайлович тоже приложился. — Спрячь в свою торбу, а то побьем.

— Мама, я хочу пить, — попросил я.

— Потерпи. Это не вода. Сейчас термос достану.

— Хорошо пошла водочка. Я сегодня такого нагляделся — на всю жизнь хватит. Ты грамотная, скажи, почему немец так попер? Ведь последнему дураку было ясно, что война на носу, а мы перед немцем крыжачок пляшем. Эшелоны с зерном через Брест Гитлеру в подарок гоняем. Это как понять? Тоже вредительство? Сталин-то куда смотрел?

— И его обмануть можно. Сколько Ежов командиров Красной армии положил, пока Сталин не разобрался и его самого к стенке не поставил.

— А я думал, его обмануть нельзя, — разочарованно протянул шофер.

Мама дала мне кипяченой воды, напоила Сергея Михайловича. От водки в голове плыло: отец Блюмы Ароновны в гостиной, бешеная езда на мотоцикле, Сергей со скаткой шинели через плечо, белоглазый мужчина с сорванными петлицами...

Проснулась она от рева самолета. машина со скрежетом свернула на лесную поляну, заглохла. Водитель вытер рукавом рубахи лоб и тихо выругался:

— Вот мать иху так... Чуть не гробанулись! Аж взмок весь, и поджилки трясутся. Аня, загляни в кузов, никого там не зацепило? Дай пацана мне.

Мама соскочила с подножки, встала на колесо и заглянула в кузов: по разбросанным газетам растекалась кровь, толстуха лежала на животе, вместо головы у нее было какое-то розовое месиво. Женщины сбились в угол кузова и с ужасом смотрели на маму. В борту кузова было несколько крупных пробоин, острые щепки торчали наружу.

— Спокойно, — сказала мама, — дальше поедем лесной дорогой. Больше нам ничего не угрожает. На ближайшей остановке мы ее похороним. Как ее звали?

Женщины молчали.

— Ясно.

Мама забралась в кабину, взяла сына на руки:

— Полную женщину убило... Остановка будет?

— Ближе к ночи. Знаю я одно местечко. Хорошо, в бочку с бензином немец не угодил, тогда бы нам всем хана. Бог пронес.

— Ее бы накрыть чем. Нехорошо так.

— Сделаю.

Сергей Михайлович открыл дверцу, достал из-под сиденья рулон маскировочной сетки. Вернулся, вынул из сумки бутылку водки, глотнул и протянул Анне:

— Ополоснись. Считай, второй раз родились. Да, дела... Вот тебе и штанцы. За что же баб-то с детьми? Он что, паскуда, не видел, кого я везу? Нет, так им с рук не сойдет. За все ответят...

Ночевали в лесу. Сгущались сумерки. Орудийный гул на западе был еле слышен. В лесу, нагретом солнцем, стоял густой запах хвои. Водитель срубил две молодые сосенки, сделал слеги. Показал женщинам, где родник, и, пока они там плескались, сказал Анне:

— Помоги мне тело снять. Тяжелая она. По слегам спустим. Пока баб нет, положим ее неподалеку, накроем сеткой и лапником. Я, дурень, лопату в гараже забыл.

— Юра, посиди в кабине. Потом мы сходим к ручью, помоемся.

С телом вдвоем едва управились.

— При ней и документов нет, — сказала Анна.

— Посмотри в торбе.

— Смотрела. Там одежда и продукты.

— Зато помянуть есть чем. Ты посиди с мальцом, я схожу к роднику с ведерком, нужно кузов обдать, там кровищи... И держи оружие наготове. Мало ли что.

Он взял ведерко и, косолапо шагая, пошел к ручью. Сразу же послышался женский визг, а за ним недовольный голос Сергея Михайловича:

— Не орите, дуры! Что, я голых баб не видел?

Мама нарезала ножом еловых веток, открыла задний борт и, забравшись в кузов, сгрузила сумки попутчиц, выбросила окровавленные газеты, подмела кузов. Вернулся, чертыхаясь, шофер и окатил кузов водой.

— Так вроде не очень видно. Костер, Анюта, разжигать не будем. Опасно. Возьми Юрасика и сходите помойтесь, а я лапника нарублю. Бабы в кузове спать не лягут, дело ясное. На полянке устроимся, рядком. Только бы дождичек не брызнул. И гони баб сюда, пущай на стол накрывают. Воду в роднике пить можно.

Женщины вернулись повеселевшие. Только Рита в нелепой кофте, прижимая мальчика к груди, была молчалива, бледна. Есть отказалась, легла на лапник, сказала, знобко поеживаясь:

— Не понимаю, почему Игорек все спит и спит.

— А что же ты хочешь? — попыталась успокоить ее худенькая черноглазая жена пограничника. — На мальчика сразу столько свалилось. Тут взрослый с трудом выдержит.

Анна с удивлением наблюдала за сыном. Юра вел себя поразительно спокойно: не плакал, не задавал лишних вопросов. И лицо у него было сосредоточенное, даже суровое, он походил на маленького старичка.

Шофер Сергей Михайлович достал бутылку водки:

— «Белая головка», девочки. Анюта, дай крышку от термоса, другой посуды нет. Давайте помянем, по христианскому обычаю, убиенную фашистскими сволочами.

Крышка от термоса пошла по кругу. Рита на повторное приглашение не откликнулась. Закусывали неохотно. У меня слипались глаза.

Шофер допил водку, сказал:

— Значит, так, ляжем рядком. Под утро прохладно, будем греть друг друга. Кто куда захочет, будите меня. Выедем, как чуть развиднеется. Часа в три, а сейчас — спать.

Мама прижала к груди меня и мгновенно заснула. Проснулась от невнятного шепота. Сначала ей показалось, что это шумят на ветру листья кустарника. Прислушалась.

— Нет, Степа, нет, — шептал незнакомый голос, в нем была теплота, нежность. — Мальчик спит, неужели ты не слышишь его дыхания? Извини, что не положила в твой чемодан смену белья. Дом уже горел... Только ты не уходи, мне страшно, вокруг ходят люди.

Анна, прикрыв меня пахнувшим бензином пиджаком Сергея Михайловича, осторожно поднялась. Риты рядом не было. Она сидела на пне метрах в трех. Свет ущербной луны затекал в прогалину между верхушек сосен, отчего женщина казалась вылепленной из гипса. Анна, стараясь не хрустеть валежником, подошла к Рите, обняла ее за плечи. Риту бил мелкий озноб. На ней была одна ночная рубашка. Ребенок был завернут в кофту.

— Мама, — радостно шепнула она. — Степа был здесь. Пошел за водой, скоро вернется. Не понимаю, Игорек все спит и спит. И вроде бы стал холодный. Потрогай.

Анна развернула кофту, коснулась лобика малыша — он был холоден, ручку не разогнуть, наступило трупное окоченение. Мальчик, скорее всего, умер, когда еще ехали.

— Девочка, все хорошо. Пусть Игорек поспит, и тебе нужно отдохнуть. Иди ложись, только укрой мальчика.

— Нет, мама, я посижу здесь, а то Степа вернется и не найдет нас, ведь темно.

«Степа — муж, — поняла Анна. — Сколько же за один день горя».

Анна легла на пахучий лапник, прижалась к сыну, чувствуя родное тепло. Кобура с браунингом давила бок. «Хорошо, что я тогда купила в польском салоне юбку с ремешком, а то куда бы укрепила кобуру». Перед ней развернулась лента шоссе, машина подскакивала на выбоинах, а сбоку мчался на мотоцикле муж, он махал ей рукой и улыбался.

— Анюта, вставай, пора!

Анна открыла глаза, над ней нависло незнакомое лицо, пахнуло бензином, рука непроизвольно потянулась к пистолету.

Вставай, девка! Бак я заправил. Буди всех и поедем. Пожуем в дороге. Слышь?

— Сергей Михайлович?

— А ты думала кто? Просыпайся скорей! А где молодая с ребенком?

Анна вскочила, оглядела поляну, залитую сумеречным светом. Риты не было.

— Может, в кусты пошла?

— Подымай баб, я в кустах поищу. Время! Слышишь, гудят, подлюки.

Над головой с монотонным гулом шли на восток невидимые немецкие бомбардировщики.

Разбудила женщин, меня, я тер кулачками глаза и удивленно озирался.

— У нас чепэ, исчезла Рита, — сказала Анна. — Я подходила к ней ночью, она была не в себе, бредила. Мальчик умер. Сергей Михайлович ищет Риту в лесу. Оля, ты у нас самая спортивная, выгляни на шоссе, посмотри, не идет ли кто в сторону Кобрина. Пять минут, не больше. Нужно ехать.

Минут через десять вернулся Сергей Михайлович. Снимая с лица налипшую паутину, угрюмо сказал:

— Разве в лесу отыщешь?

Через несколько минут появилась Ольга, молча развела руками.

— Ясненько. Все, бабоньки, по коням. Ждать мы не можем, нужно успеть проскочить участок шоссе, а там опять лесом.

— Сергей Михайлович, далеко до Могилева?

— Недалече. Как в лес въедем, я дорогу срежу. Говорите, кому куда в Могилеве.

Жена майора из Бреста, Валентина, прикрывая грудь изодранным халатом, сказала:

— У меня в Могилеве родственники мужа. Живут в центре. Нас бы с Олей туда... Не идти же по городу в таком виде: ночные рубашки, шлепанцы.

— Ой, милые, в этом ли дело? Довезу, конечно. А ты, Анюта?

— На вокзал. Постараюсь попасть на московский поезд.

— Ясненько. Пошли садиться.

Забираясь в кабину, Анна достала из сумки наган и протянула водителю.

— Возьми, Михалыч, пригодится. Сегодня только второй день войны.

— Спасибо, Анюта. За тебя я спокоен, ты баба крепкая, тебя ничем не согнешь.

И опять была дорога, сперва пустынная, но как вывернули на шоссе, навстречу стали попадаться колонны броневиков, грузовые автомобили, тягачи. При подъезде к Могилеву на лесной дороге встретили колонну ребят в гражданском, с корзинами, чемоданами, заплечными мешками. Впереди шагал молоденький политрук.

— Призывники, — пояснил Сергей Михайлович, — приедем, я сразу в военкомат. Я перестарок: пятьдесят шесть. Ничего, возьмут. Шоферюги всяко нужны. Жинка померла, детей Бог не дал. Одному на войне легше.

По дороге им ни разу не попались беженцы. Видно, из Кобрина основной поток двинулся в Пинск. На въезде в город стояли военные патрули. Сержант с винтовкой без ремня заглянул в кузов, в кабину и спросил:

— Откуда?

— Из Кобрина.

— Как там?

— Бомбят.

— У нас тоже. Хорошо, бомбовозы истребители отгоняют. Поезжайте.

— Поезда ходят?

— Ходят.

Сергей Михайлович остановил полуторку у вокзала, выскочил из кабины, взял меня на руки, помог сойти маме.

— Прощай, Анюта! Храни тебя Господь. Вряд ли увидимся. Береги сына.

Мама, прижав к себе меня, стояла на ступеньках вокзала, провожая глазами удаляющийся грузовик. Неожиданно полуторка встала у привокзального скверика, из кабины выскочил Михалыч — видно, заглох мотор. И тут из подсвеченного солнцем спокойного неба возникли немецкие истребители. Анна успела только присесть, закрыв собою сына. Совсем рядом послышались глухие взрывы, на голову посыпалась штукатурка, и, когда она подняла голову, на том месте, где стояла полуторка, полыхало яркое пламя, серый дым затекал в сквер, расползался по привокзальной площади.

Мама, пересилив себя, встала, в ушах звенело — видно, ее контузило. я не плакал, а звонко икал, тараща глазенки. Из сумки, лежащей на ступеньках, вытекала вода: раскололся термос! Да и черт с ним! Взяла сына за руку, подхватила чемоданчик и медленно вошла в здание вокзала, забитое беженцами. Да, уехать будет трудно. Повинуясь неведомому чувству, вышла на платформу, спустилась на рельсы, под подошвами туфель хрустела галька, справа чадили какие-то постройки. Навстречу попался старик в железнодорожной форме. У него было отечное лицо и красные от бессонницы глаза.

— Отец, есть поезд на Москву? — спросила Анна.

— Поспеши, дочка. Видишь на третьем пути красные теплушки? Там эвакуированные из Борисова. Паровоз водой заправили, вот-вот отойдет. А что дальше, не ведаю. Беги!

Когда Анна, подхватив на руки сына, подбежала к последнему вагону, поезд, лязгнув сцеплениями, тронулся с места. Она успела бросить в открытую дверь сына, подхватила чемоданчик, попробовала на бегу залезть, но тут ее оставили силы, и она повисла, вцепившись в доски пола. Чьи-то руки подняли ее, затащили в вагон. Она увидела плачущего сына — по щеке его стекала кровь — и потеряла сознание.

Потом все как бы смешалось: бешеная езда на полуторке по лесным дорогам, Могилев, теплушка, сохранившая запах лошадей, праздничная Москва — так, по крайней мере, мне запомнилось. Мы прибыли в столицу с первой волной беженцев, на Белорусском вокзале гремела музыка, нас поили какао. Затемненный, притихший в недобром ожидании Горький, вой сирен, сухие щелчки в черной тарелке репродуктора, объявление воздушной тревоги, влажная духота бомбоубежища и снова бегство, теперь уже в Ашхабад. Я помню тот жуткий пароход на Волге, грязно-белый пароход, на котором перевозили откуда-то детский дом и на который мама с трудом достала билет. Пожалуй, пароход я не запомнил, а запомнил салон, похожий на больничную палату, мама достала кусок хлеба, сует мне его тайком, но кругом сидят, стоят и лежат, свернувшись калачиком, дети. И смотрят... Просто молча смотрят. И тогда мама отламывает всем по маленькому кусочку и кладет в протянутые грязноватые, сложенные лодочкой ладошки...

Наш ашхабадский дом, что стоял в самом конце Успенской, окраинной привокзальной улочки в Ашхабаде, разрушило землетрясением в сорок восьмом году, но в моей памяти он остался таким, каким я увидел его июльским вечером первого военного лета, когда мы с мамой шли с вокзала.

Тяжеловесный, с плоской азиатской кровлей, крепкими ставнями, глухим глинобитным дувалом, на гребне которого поблескивали битые стекла, дом показался мне тогда крепостью. Первое впечатление было самым сильным.

— Вот мы и пришли, — сказала мама и заплакала.

Помнится, мы брели вдоль арыка — тогда я еще не знал назначения этих канав, выложенных диким камнем. Ветерок трепал листья тутовника, в арыке журчала вода, а мне не верилось, что мы дома, что долгий путь, тряска в теплушках, грязная, забитая беженцами пристань в Баку, душное чрево громадного, как город, теплохода «Туркменистан» — все это позади.

В Красноводске мы с трудом попали на поезд. Мама дала мне последний кусочек шоколада и полкружки мутной, с солоноватым привкусом воды. Меня стошнило. Наверное, у меня начался жар, я смотрел в окно, и мне казалось, что песчаные барханы перекатываются как волны, а телеграфные столбы одноногими великанами бредут к горизонту.

Песок был повсюду, он скрипел на зубах, от него першило в горле, слезились глаза.

— Потерпи, милый, потерпи, — говорила мама, — уже скоро...

Напротив, облокотившись о столик, сидел туркмен в огромной лохматой шапке. Лицо его было неподвижно, глаза закрыты. Узкие, с желтыми пятнами руки тяжело лежали на столике.

Я со страхом и удивлением смотрел на его стеганый халат, лохматую, жаркую шапку, смуглое, иссеченное морщинами лицо.

Туркмен вдруг открыл глаза, посмотрел на меня, что-то пробормотал и достал из-под полки полотняный мешок. Старательно развязал его, извлек чурек, круглый, с ровными дырочками, прекрасный чурек, отломил кусок и протянул мне:

— Кушай.

Я покачал головой — хлеба мы не ели уже дня три. Только шоколад. Шоколад из «тревожного» чемодана, захваченного мамой в день нашего бегства из Кобрина.

— Кушай! — туркмен сердито покачал головой. — Пустой курсак плохо. Яман...

Все это было позади.

Мы брели вдоль арыка, и люди глядели нам вслед. Тогда еще было мало беженцев.

И вдруг я увидел старуху. Широкая юбка обвисла на ней, как сложенные перепончатые крылья летучей мыши. Седые волосы выбились из-под платка. Старуха неторопливо приближалась. Палка, похожая на клюку, упруго вонзалась в землю, подымая фонтанчики пыли.

— Анюта, Анюта, — бормотала старуха, — ты ли это? — Мама всхлипнула и протянула старухе руки.

Они обнялись.

— Доченька... Господи... Что ж они, ироды, с вами сделали? Я вас уже и похоронила.

Такой мне запомнилась моя бабка Мария Егоровна. Вскоре она умерла от инсульта...

Старуха между тем с любопытством разглядывала меня.

— Никак, Юрик? Унучек? Поди к бабуне, поди, милый. Гляди-ко, большой, и лицом в Николая. Как есть Николай. Поди...

Не знаю, что меня испугало, — я прижался к маме.

— Кт-т-оэ-э?

— Чтой-то он? — удивилась бабушка.

— Заикается, — сказала мама, — после того... Испуг. Первые дни совсем не говорил.

Под Могилевом в наш состав попала бомба, и я оглох. Понемногу звуки вернулись, а вот с речью было хуже. Слова застревали в глотке, казались сухими и мертвыми, как камешки, попавшие под язык.

На какой-то станции — я запомнил только величественное, как дворец, здание вокзала — мама показала меня профессору. Самому настоящему профессору из эвакуированных.

Маленький, в мятом костюме, с седыми неопрятными косицами до плеч и грустными черными глазами, профессор был похож на папу Карло из «Золотого ключика».

— Большое горе, мадам, большое горе, — сказал профессор. — Война... Вы себе можете представить? Они бомбили Киев. Я — нет, не могу. Хотя сам все видел собственными глазами. У вашего мальчика невроз. Да... Да. Это пройдет... Нам всем нужно прийти в себя, мы больны. Война, мадам, — болезнь общества, его трагедия...

Когда я впервые увидел наш ашхабадский дом, он показался мне настоящей крепостью, окруженной высоким глинобитным забором. За этими стенами можно было наконец укрыться от войны. А из глубины улицы Успенской уже наплывали сумерки, и слышно было, как журчит в арыках вода. От усталости у меня слипались веки, я едва переставлял ноги.

А у калитки дома нас поджидала тетя Маня.

Старшую сестру матери, Марию Федоровну Корсакову, молодой я не помню, как и вообще плохо запомнил ашхабадский период. так, какие-то отрывочные фрагменты. И сейчас, с годами, когда прошлое возвращается и видишь его порой реальней нынешней, современной жизни, на месте Ашхабада зияет черная дыра. И все же из небытия иногда возникают исчезнувшие картины. Парк, запах цветущих роз, страшное кладбище на окраине города, а за ним — весенняя цветущая пустыня в обрамлении серебряных вершин Копетдага; Дом политпросвещения, которым заведовала мама, тутовые деревья во внутреннем дворе, пересохший бассейн, в котором на солнце грелись ящерицы; Фирюза, куда на лето вывезли детский сад, мокрые от дождя крыши и ощущение бездомности...

Остальные события как бы соткались из рассказов матери и тетки.

Муж тети Мани, Иван Иванович Корсаков, в начале тридцатых годов погиб от солнечного удара, вскоре умерла от брюшного тифа восемнадцатилетняя дочь Нина, сын Георгий в сорок первом году заканчивал летное училище. К левому крылу ашхабадского дома примыкала пристройка: три комнатки анфиладой. В первой — кухня, во второй — столярная мастерская покойного мужа тетки, третья считалась комнатой Георгия. Это была удивительная комната. У окна стоял верстачок с набором инструментов, на полке — банки с краской, в центре стол, накрытый бумагой в пятнах клея, туши, чего-то еще, а под потолком — в это трудно поверить! — парили изящные модели планеров и самолетов. Модели были подвешены к потолку на шелковых нитях, и, когда я открывал дверь, они начинали с легким шорохом раскачиваться. Стены были оклеены рисунками различных самолетов, начиная, наверное, с самых первых. Самолеты рисовал сам Жорик. У меня сохранился один из его рисунков карандашом, на котором он изобразил штурмовик Ил-2. Под рисунком надпись: «Моему брату Юре». Жорик прислал его из училища.

А как пахло в той комнате! Деревом, лаком, ацетоном. Сладковато-бражный запах рождал ощущение чего-то необычного. И еще мне казалось, что дверь вот-вот откроется и войдет Георгий. Чтобы его не рассердить, я каждую вещь возвращал на прежнее место.

Образ Жорика, каким я себе его представлял, никак не совпадал с рассказами его матери. Мне он казался большеголовым, высоким и очень сильным. Тетя Маня, вздыхая, говорила моей маме, получив от Жорика письмо: «Господи, да какой же из него летчик? Одни глаза и уши. Как он из кабинки выглядывает при росточке своем?»

Запомнился один поразивший меня рассказ тетки: «В начале июня, перед войной, меня путевкой премировали в санаторий, в Сочи. Дорога туда и обратно — все бесплатно. Враз собралась. Самолетом впервые летела. Меня один ответственный работник коньяком угостил, все проспала. Сочи — ну, скажу я тебе! Пальмы, магнолии эти, народищу — и все в белом. Брюки клеш, сарафаны. Танцы под оркестр: “Утомленное солнце нежно с морем прощалось”. За мной инженер-путеец ухаживал. Бородка как у козла, пенсне, костюм из чесучи. Старая перечница, смехота! А мне все не так, все не эдак. Места себе не нахожу. А потом сон приснился, будто дома я одна, жутко так, а кто-то из угла, не разобрать кто, говорит мне: “К Жонечке поезжай, повидаться вам нужно. Война скоро будет”. Вот тебе крест истинный, не вру. На другой день я и собралась. Кофту на толкучке загнала, обручальное кольцо в ломбард заложила, билет взяла на самолет до Москвы, а оттуда поездом до Оренбурга. В училище пришла, а Жонечка, оказывается, в летних лагерях. Начальник — веселый, все петлицы в “шпалах”. не горюй, говорит, мать, все я для тебя устрою. Сует записку: “Дуй на местный поезд, там спросишь”. Разыскала кое-как, подошла к часовому, так, мол, и так. Знаю, говорит, вашего сына, только он теперь в наряде. Господи, воля твоя! За что же его? Хохочет: в наряде на кухне, картошку чистит. Через полчаса Жонечка является. Худущий, но в плечах шире стал. Кинулся ко мне, как сосунок, и потом ни на шаг не отходил: мам да мам. На день его отпустили. Мы в город поехали. Всему точно дитя радуется. Ножичек ему перочинный подарила — рад, ремешок для часов — рад. В зоосад ходили, потом в кино. Обедали в ресторане. Официант подходит к Жонечке: “Товарищ командир, чего изволите?” Тот приосанился, грудь вперед. А когда прощались на вокзале, сник весь. Темный такой в тамбуре стоит, а вокруг головы свет. Ну как на иконе...»

Ах, какое это было поколение! Авиамодельная мастерская, аэроклуб, первые полеты, летное училище. Почти все они как мотыльки сгорели в пламени войны. Я теперь часто думаю: если бы те мальчишки остались живы, вряд ли бы с Россией случилось то, что случилось сейчас. Мы, дети войны, приняли от них эстафетную палочку, но не смогли удержать ее, а потом у нас ее грубо вышибли из рук. И когда я вижу теперь сытых, стриженных наголо молодых людей с пустыми глазами, мне становится страшно. Утешает одно: среди людей-фантомов нет-нет, да и мелькнет одухотворенное молодое лицо с глазами Спасителя...

Похоронка на Жорика пришла в сорок третьем. Стояла душная ночь, чадила керосиновая лампа, где-то во тьме тревожно кричал ишак, тетка сидела у стола, окаменев от горя, перед ней лежал узкий листочек бумаги. Помню, как в сентябре шестидесятого года она нагрянула ко мне в Феодосию. Я вечером вернулся с моря, пришел в рабочем кителе, пилотке: в пять утра планировались приготовление подводной лодки и снова выход на полигон. Тетка глянула на меня и заплакала: «Пилотка у тебя как у Жонечки...»

Тетя Маня заведовала крупнейшим в Туркмении детским садом. Детский сад я помню: светлое двухэтажное здание, шумное, многоголосое, разноязычное. В годы войны детские учреждения Ашхабада приняли тысячи эвакуированных детей. Тетка неделями не приходила домой. Она взвалила на свои плечи заботу не только о нас, родных, но и о чужих людях, беженцах. Подбирала на вокзале, вела в дом. До сорок третьего года эвакуированные жили не только в нашем доме, но даже ютились во дворе — в глинобитном сарае и курятнике. Вечерами, когда давали в арыки воду и становилось прохладнее, двор оживал, и многочисленные матери на разных языках и наречиях созывали детей на ужин.

Тетя Маня на удивление точно передавала речевые интонации, вообще в ней было нечто артистическое. И хотя отдельные детали в ее рассказах при повторении часто не совпадали, обрастая новыми подробностями, меняющими смысл, слушать ее было интересно.

За глинобитным дувалом начиналась старая часть города, с узкими азиатскими улочками, тупиками. В переулках, на пустырях росла бурая колючка — лакомство верблюдов. Страшно было смотреть, как верблюд, прикрыв глаза, захватывал нежными губами колючки и жевал их, надменно покачивая головой.

Пустыня была совсем рядом.

Меня много лет потом мучили кошмарные сны: город посреди пустыни, вымершие дома и странные животные с треугольными головами, заполнившие город, — их тысячи, омерзительно скользких, они мягко, как тени, перескакивают дувалы, хозяйничают во дворах, где уже нет людей, а только копошатся бесформенные обрубки. А по небу беззвучно летят продолговатые предметы.

Я просыпался от собственного крика.

Сон, как я теперь понимаю, был следствием невроза.

Уже слушателем академии я увидел знаменитую «Гернику» Пабло Пикассо и поразился, до какой степени мой детский сон совпадал с творением мастера. Там, конечно, все было не так, но люди-быки, олицетворяющие фашизм, очень походили на моих тварей с треугольными головами.

То военное лето подарило мне радость первой мальчишеской дружбы.

С Веней я познакомился на второй день нашего приезда. В самой глубине двора, за пересохшим арыком, одной стеной к дувалу прилепился позаброшенный курятник — глиняная полуразвалившаяся избушка.

Я обогнул курятник и неожиданно увидел мальчика. Мальчик стоял на коленях и, склонившись вперед, что-то пристально разглядывал. Несмотря на жару, на мальчике была синяя суконная пилотка со звездой, на узком ремешке висела кобура от настоящего нагана. Увидев меня, мальчик медленно выпрямился, подошел вплотную и, грозно нахмурившись, спросил:

— Ты чей, хозяйский?

— Д-д-да, — выдавил я.

— Твоя карга вчера огрела меня палкой, — сказал мальчик, поправляя кобуру, — очень вредная старуха.

— А чт-то у-у тебя та-ам? — немного заискивая, спросил я.

— Тарантул, — небрежно пояснил мальчик, словно речь шла о каком-то пустяке. — Вот посмотри. — он снова встал на колени, извлек из кармана шарик из смолы, укрепленный на толстой нитке, и опустил его в небольшую, с ровными краями норку.

— Не берет что-то. Хитрый попался. Его если разозлить как следует, он цапнет за шарик и приклеится. Тут мы его за ушко — и на солнышко.

Мальчик бесстрашно подергал за нитку, опуская и поднимая шарик.

— Здо-о-рово.

— Это что... — мальчик небрежно пожал плечами. И вдруг, посмотрев на меня темными диковатыми глазами, шепотом спросил: — Скажи, если бы ты поймал Гитлера, что бы ты с ним сделал?

— П-по-нарошке, да-а?

— По правде.

— Ну, это... по-по...

— Повесил? — мальчик презрительно сплюнул. — И всего-то? Нет! Для него этого мало. Его сначала нужно в клетке возить по городам и людям показывать, а потом пытать водой. Слыхал про пытку водой?

— Не-ет.

— Человека привязывают к креслу, а сверху ему на голову постоянно капает вода: кап, кап, кап... До тех пор пока не рехнется. Я уже и место приготовил, — таинственно сообщил мальчик, — пойдем, покажу.

Действительно, за курятником к стволу акации был прибит треснувший фаянсовый рукомойник. Под рукомойником стоял обшарпанный табурет.

— Я хотел сам сначала попробовать, чтобы уже действовать наверняка, — вздохнул мальчик, — да твоя бабка прогнала. Да еще костылем огрела. У нее что, не все дома?

Вдруг кто-то громко позвал:

— Веня, Веня!

— Т-тебя? — спросил я.

— Не обращай внимания: бабка Рая. Это она так. Вообще-то она добрая. С виду только страшная. У нее самый большой в городе нос. А может, и во всем Советском Союзе, — с гордостью добавил мальчик. — Не веришь? Ее за нос укусил москит, и выросла пендинка.

— Веня! Веня! — надрывался сердитый голос.

— Пойдем к нам, — предложил мальчик.

Бабушка Рая оказалась маленькой, сгорбленной и страшной старухой — вылитая баба-яга. Короткие, седые с прозеленью волосы топорщились на ссохшейся головке, нос, громадный, с синеватым отливом, зернистый, словно сосновая шишка, нависал над верхней губой. Глаза, такие же черные и беспокойные, как у Вени, смотрели живо и насмешливо.

— Это еще что за троглодит? — спросила она, разглядывая меня.

— Па-па-простите, м-м-меня з-зовут Юра, — с достоинством сказал я, не в силах оторвать взгляд от ее ужасного носа.

— Надо же, — сказала она, — вы слышали что-нибудь подобное? Его зовут Юра! Ха! Нет, оба вы троглодиты, остолопы и мезозавры, — убежденно сказала она. — Идите мыть руки, а потом я вам дам овсяного киселя.

Овсяный кисель с патокой, налитый в большие пиалы, оказался очень вкусным.

Бабушка Рая села на табурет и, подперев голову сухим кулачком, стала наблюдать, как мы едим.

Никогда позже мне не приходилось встречать человека, настолько лишенного страха. Наверное, весь причитающийся ему страх Веня оставил в сожженном и разбомбленном Киеве, там, где от фашистской бомбы погибли его мать, старшая сестра и отец, забежавший проститься с семьей перед отправкой на фронт. Веня в это время сидел с бабушкой Раей у песочницы на бульваре. У песочницы, наполненной влажным, пахнувшим рекой песком, кончилось его раннее детство...

Через день после того, как познакомились, мы сбежали с Веней на старинное кладбище, в то жуткое место, где в стародавние годы в склепах, похожих на каменные цистерны, хоронили умерших от холеры. Было жарко, с шелестом, напоминающим свист, с могил соскальзывали ящерицы и змеи. От раскаленных надгробий тянуло как из духовки. Было тихо и страшно.

Вдруг Веня стремительно юркнул в пролом склепа, и оттуда послышался его торжествующий крик. Через минуту он появился, держа в руке здоровенную безногую ящерицу — желтопузика, ничуть не отличающегося от обычной змеи.

Веня собирался стать летчиком. Игры его были строги и конкретны. Мы строили из стульев и посылочных ящиков штурмовики или бомбардировщики и летели бомбить немецкие тылы. Веня не признавал никаких условностей: если нас «подбивали», то нужно было не «понарошке», а взаправду прыгать с комода. и однажды он разбил нос и колено, но не дал себя перевязать, ибо фашисты наседали и нужно было отстреливаться. Бабушка Рая застала нас, перемазанных кровью.

— Вы мезозавры и остолопы, — твердила она нам. — Вы целый день крутите кошкам хвосты, в то время как вся несоюзная молодежь собирает металлолом.

Нам с Веней исполнилось по шесть лет, и конечно же мы были несоюзная молодежь. И мы отнесли в утиль медный таз для варки варенья и новенький утюг.

Вечерами, сидя на скамейке под огромным тутовником, мы разговаривали с Веней о чем угодно, но мы никогда не говорили об отцах. Это была запретная тема. Мой отец воевал, а значит, был еще жив. Отец Вени погиб, и на мальчике уже лежала печать сиротства.

Мы были сами по себе — взрослые шестилетние мужчины. И шла война.

Мать устроила нас с Веней в подготовительную группу детского сада. В детском саду было голодновато и заставляли разучивать менуэт. Немцы давили танками беженцев под Смоленском, а мы разучивали старинный придворный танец. И я помню бледных девочек и мальчиков, плавно, как автоматы, приседающих под громовые раскаты пианино.

По воскресным дням бабушка Рая водила нас в изостудию при городском Доме пионеров. Прохлада гигантской комнаты, гипсовые руки, головы, ноги, обломки туловищ даже на Веню действовали угнетающе. Рисование преподавал маленький старичок, похожий на того сумасшедшего профессора, что осматривал меня на одной из станций во время эвакуации.

Старичок заставлял нас рисовать кубики, вазы с фруктами из папье-маше и стаканы с водой, а мы с Веней рисовали войну.

У меня до сих пор сохранилось несколько рисунков Вени. Они как-то не по-детски пронзительно талантливы. В них нет свежести детского примитива, в них выражен хаос войны — пляска жирного, торжествующего огня, копоть сгоревших танков, тени убитых и живых, а в отдалении — робкая сиреневая полоска нарождающегося утра Победы. Рисунок-предвидение. Рисунок мгновенно повзрослевшего ребенка.

Старик художник, наш учитель, потрясенно умолкал, разглядывая рисунки Вени.

Веня мог стать замечательным художником. Основные нравственные ценности нам зачастую передаются не от учителей или родителей, а от сверстников, особенно авторитетных. Таким авторитетом стал для меня мальчик Веня.

Это он первый сказал: «Хорошо, что у тебя есть дом».

Мог ли это сказать шестилетний ребенок? С такой пугающей горечью...

Давно уже нет дома, что стоял в конце Успенской, нет и бесстрашного мальчика Вени. Бабушка Рая и Веня погибли во время ашхабадского землетрясения.

Почему, по какой причине в сорок пятом мы с мамой покинули родовое гнездо и уехали в Краснодар, где у нас не было ни родных, ни близких, мне до сих пор непонятно. Возможно, обостренная войной интуиция подсказала матери о грядущей опасности.

Осенью, в канун страшного сорок седьмого, мыкались мы с матерью по чужим углам. Жили сначала у знакомых неподалеку от вокзала, потом перебрались в окраинный район Дубинку, в частный дом, — скрипела по ночам, терлась об оконное стекло лоза, и все вокруг пахло виноградом «изабелла», сестра хозяйки дома, парализованная старуха, целый день сидела в коляске, следила за мной выпученными глазами и что-то мычала. оттуда тоже пришлось съехать уж не помню почему. Пригрела нас Лиина Григорьевна, смуглая, похожая на цыганку женщина, — с ней мать дружила потом до самой смерти, а белая, утонувшая в зарослях жасмина хата на всю жизнь для меня стала символом спасительного прибежища.

Навалилась сырая, стылая осень, матери далеко было ездить на работу, трамваи ходили кое-как, пришлось искать что-то поближе — так вот мы и оказались в закутке у Сазонихи, одинокой бабки, имевшей «квартеру» в одноэтажном кирпичном бараке, что стоял в пяти минутах ходьбы от стеклотарного завода, где мать избрали секретарем парткома.

Квартирка была крохотная, с полутемной, в одно окно, горницей, проходной кухонькой, где стоял топчан Сазонихи, и холодными сенями, которые старуха называла пышно «террас». Дом-барак торцом упирался в высокий серый забор, за которым громыхали, звякали буферами составы, тонко вскрикивал по ночам маневровый паровозик «кукушка».

Всю зиму я проболел. Сазониха, сердито гремя кастрюлями, бормотала: «Эко малец истаял весь», — и совала мне то моченое яблоко, то соленый, в колких пупырышках огурец. А зима стояла тяжелая, светало поздно, солнце медленно протаивало сквозь оконную наледь, по дворам ходили нищие, люди замерзали на улицах.

Родичи привезли из станицы два мешка кукурузы, старуха пекла кукурузные лепешки, тем нас и спасла. И еще мать приносила с завода тыкву, запеченную у стекловарной печи. Розовая, сладкая тыквенная мякоть так и осталась для меня особым, ни с чем не сравнимым лакомством.

Хрум-хрум, — похрустывала машинка, на которой Сазониха молола кукурузу, хрум-хрум, — отдавалось за окном, словно и там, в предвечерней сини, кто-то вращал рукоятку самодельной мельницы. Только к весне, к концу февраля, понял я происхождение этого однообразного, тягостного звука.

Вялый, укутанный в ватник и пуховый платок, вытолкнут я был Сазонихой в ветреный февральский простор: «Неча в хате-то преть, ступай воздухом подыши». Снег осел, с сосулек капало, серый забор почернел, сад был пуст, на голых ветвях висели янтарные капли. Там-то, в саду, услышал я знакомый звук. проковылял к калитке, глянул, щурясь, пытаясь понять, откуда хрумканье, и увидел нечто серое, колышущееся и не сразу понял, что это строй. По раскисшей, в желтом крошеве дороге шли пленные немцы, желтолицые, оборванные, кто в чем, шли, стараясь держаться прямо, и из-под сапог летели комья грязи: хрум-хрум, хрум-хрум.

Я смотрел вслед удаляющемуся строю и не мог поверить, что это те самые немцы, которые убили моего отца, заставили нас с матерью бежать через всю страну, скитаться по углам и кто, наконец, сделал мою жизнь такой непомерно длинной — столько уже в ней было воспоминаний. Вялый, закутанный в платок, я стоял у калитки, и у меня было ощущение, что меня обманули. а вечером снова подскочила температура, я метался в жару, комната была заполнена жидким, как подсолнечное масло, светом, а за стеной все ближе и ближе слышалось страшное: хрум-хрум. А рядом голос Сазонихи: «Молись, девка. видать, к утру отойдет».

Но я не умер. На третий день жар стал спадать, Сазониха натирала меня собачьим салом, силком заставляла есть мед — где только его раздобыла? — и пить какие-то горькие травяные отвары, от которых мне делалось необыкновенно легко, я как бы парил в комнате у самого потолка и, приходя в себя среди ночи, видел оттуда, сверху, замершую перед иконой старуху и рыдающую у моей койки мать. Наверное, я и в самом деле был близок к тому, чтобы «отойти».

Потом я стал быстро поправляться, наступила весна, и я пошел в школу. Сазониха уехала в станицу — помочь родичам управиться по хозяйству и добыть продуктов. Как я сейчас ни пытаюсь вспомнить лицо этой старухи, спасшей мне жизнь, и не могу — что-то морщинистое, темное, угрюмое. Была она низкоросла, худа, сгорбленна, а ходила тяжело, стуча подошвами бурок, как копытами. Мать потом рассказывала: мужа Сазонихи, казака, посадили еще в начале тридцатых, а когда на Кубань пришли немцы, сына взяли в полицаи, был он, говорят, зверь зверем, старуха прокляла его, подалась в город, к сестре, от покойной сестры и досталась ей квартирка, где прожили мы голодную зиму сорок седьмого. Мое воскресение Сазониха считала чудом: «Простил меня Господь, простил за мово-то душегуба, антихриста проклятого».

В конце марта стало уже совсем тепло. Чтобы я не болтался после школы на улице, мать брала меня с собой на завод. Мне там нравилось. В огромном сумрачном цехе ревели вентиляторы, у стекловарной печи по деревянным настилам сновали люди, малиновые блики плясали на закопченных стеклах. Я пристраивался в стороне и наблюдал за работой стеклодувов. Стеклодув совал в огнедышащий зев железную палку, выхватывал оплывший красный ком, похожий на конфетку-тянучку, и из него рождалось то стекло для керосиновой лампы, то графин, а то стеклянный чертик. Рядом на шипящих, постреливающих паром машинах женщины штамповали трехлитровые баллоны для овощных консервов. Расплавленное стекло заливалось вручную, подсобница должна была успеть отсечь вязкую огненную массу. Баллон выхватывался из формы щипцами, ставился на посыпанную песком площадку; он быстро темнел, покрывался серым налетом и постепенно становился прозрачным. Один из стеклодувов, старик Бурмистров, сворачивал толстую самокрутку, закуривал и, подмигнув мне, извлекал из широченных штанов сверток. «А ну, глянь, что там моя ведьма сунула?» В свертке я находил то шмат круто посоленного сала, то копченый рыбец, а то несколько мелких, в крапинку яиц. Жена его действительно походила на ведьму: седая, растрепанная, в черной, обвисшей до земли юбке. Когда стеклодув возвращался домой пьяным, «ведьма» кричала на всю улицу: «Шоб ты сказився, заразы кусок!» «Кусок заразы» представлялся мне в виде студня, и всякий раз, разворачивая сверток, я со страхом ожидал, что увижу нечто подобное.

Однажды на заводской двор, урча, вкатил «студебеккер», из его кузова не спеша выбралось несколько пленных немцев. Они принялись нагружать вагонетки песком. Когда вагонетка заполнялась, пленные по команде старшего отгоняли ее к воротам цеха. Закончив работу, немцы побросали в кузов грузовика лопаты, забрались сами и уехали, а один из них, худой, низкорослый, в очках, остался. Он стоял, зябко поеживаясь, задрав остроносое лицо к небу. Я подошел ближе и спрятался за кучу песка. На немце был серый, вылинявший мундир с белыми полукружиями пота у подмышек, ноги жердями торчали из широких голенищ. Он был рыж, светлые, почти прозрачные глаза что-то отыскивали в небе, а губы, вытянутые трубочкой, шевелились. Я не сразу понял, что немец насвистывает какую-то мелодию. Он стоял ко мне спиной, и тощие его ноги слегка притоптывали, отбивая ритм. Надо же, свистун! Я пошарил глазами, нашел обломок кирпича и, широко замахнувшись, запустил в ненавистную спину. Немец упал как подкошенный, упал лицом в песок, словно в спину ему угодила пуля. Он лежал, широко разбросав руки, и не двигался. Радость от удачного броска сменилась у меня страхом: может, я убил его? Наконец немец пошевелился, перевернулся на спину, сел. Наши глаза встретились. очкарик смахнул с лица песок и заплакал. Я видел, как у него по впалым щекам скатываются слезы, как вздрагивают его худые плечи. Я повернулся и пошел прочь, боясь оглянуться, боясь увидеть эти прозрачные, мокрые от слез глаза.

— Что с тобой? — спросила меня вечером мать.

— Ничего, — ответил я.

На другой день я не пошел на завод. Мать рассказала, что пленные возят из карьера песок, который идет на изготовление стекла, что немцы все доходяги, бабы жалеют, подкармливают их — ничему нас, русских, война не научила.

Появилась первая зелень — редиска, лук, стало уже не так голодно, и хлеба по карточкам прибавили. Мать говорила, что ожидается снижение цен, а скоро и карточки отменят. Немцы все так же работали на заводе, очкарик, видно, был болен, напарники не брали его с собой в карьер, и он отлеживался на песке. Он уже не насвистывал. Когда возвращался из карьера «студебеккер», очкарик вставал, брал лопату и начинал нагружать вагонетку. Каждое движение давалось ему с трудом.

Третий день дул норд-ост, с крыш летело кровельное железо, тротуары были усыпаны лепестками отцветающих деревьев, сразу стало холодно. От нечего делать я слонялся по заводскому двору, потом по лестнице забрался на крышу склада. Оттуда видна была товарная станция: железнодорожные составы — зеленые, бурые, серые вагоны, тускло поблескивающие нефтеналивные цистерны, рыжий пустырь, левее — пирамиды похожих на рыбьи пузыри баллонов, приготовленных к отгрузке, а еще левее, за деревьями, за разноцветными крышами, открывался вид на заречье с синими горами.

Меня всегда влекла высота, то острое ощущение ужаса, холодка в животе, когда подходишь к самому краю крыши — и внизу открывается бездна. Оттуда, с крыши, я увидел очкарика, он лежал на песке, и фигура его казалась совсем маленькой и жалкой. Я спустился с крыши, подошел к нему. Немец неожиданно открыл мутно-голубой, увеличенный стеклом очков глаз и тихо сказал:

— Мальшик... Гутн так, мальшик.

Я испуганно отскочил.

Очкарик неуклюже сел, покачал головой:

— О, ньет... Бояться — ньет. Как тебя совут, мальшик?

— Никак! — Я с брезгливостью разглядывал его.

— Никак — плёхо. — Немец улыбнулся. — Отшень плёхо. Я есть Ганс! — он похлопал себя по груди. — Я есть мюзикант, компонист, сочиняйт мюзик. Ферштейн?

Я усмехнулся. Мне показалось невероятным, что этот тщедушный человек может сочинять музыку.

— Вы не верейт? Я и сам не верейт. — Немец звонко рассмеялся. — Вот смотреть. — Он встал, отбросил полы длинноватого ему мундира, взмахнул руками, словно собирался дирижировать оркестром, — дирижеров я видел в киножурналах, что показывали перед тем, как начать крутить фильмы, — его светлые брови взлетели вверх, синие, почти черные губы сложились в трубочку, очкарик на секунду замер, незряче глядя перед собой, затем дрожащим голосом повел мелодию. Я с изумлением глядел на него. Еще несколько минут назад немец лежал без сил на песке, я даже подумал, что он умер, а сейчас он преобразился, на скулах проступили розовые пятна, глаза блестели. Я видел, как песок струйками затекает в широкие голенища сапог, но он ничего не замечал, продолжая дирижировать оркестром. Я сидел ошеломленный. Ганс вдруг покачнулся, тяжело осел на песок и закашлялся. Кашлял он долго, с надрывом.

На другой день дежурил незнакомый вахтер, и на территорию завода мне пришлось пробираться через щель в заборе. Ганс, нахохлившись, сидел на перевернутом ящике и ел хлеб. Раскрошил маленький кусочек и посыпал воробьям. Увидев меня, он поздоровался и спросил, указывая на воробьишек, снующих у его ног:

— Как называйт... Как называйт по-рюсски... Э-э?

— Воробей.

— Я, я... воробьей. — Ганс выпятил нижнюю губу и чирикнул. Получилось здорово. Он и сам походил на воробья: серенький, остроносый.

Я засмеялся. Немец покрутил головой, ткнул пальцем в ворон, круживших у заводской трубы, громко каркнул. И тут же, забыв обо мне, что-то пропел, меняя звук так и эдак. Прислушался и стал что-то быстро рисовать палочкой на песке. А ветер дул, гремел кровельным железом, в небо летел всякий мусор, а Ганс все чертил и чертил на песке знаки, похожие на птичьи следы. Потом, словно очнувшись, смахнул их ногой и, грустно посмотрев на меня, пояснил:

— Нотен... Я, я.

Как, почему почувствовал я своим обугленным войной сердцем, что Ганс занят чем-то очень и очень важным и это не должно исчезнуть, как следы на песке? Я никогда не видел, как пишут музыку, но именно этот жалкий, больной немец заставил меня поверить, что существует другой мир, мир, где нет и не может быть войн, нет барахолок, нет унылых очередей за хлебом, вонючих, кишащих шпаной вокзалов, где люди спят прямо на каменном полу и мухи ползают по их лицам. Я не мог еще изложить словами свое впечатление, но потаенное чувство подсказало мне, как следует поступить. У меня было припасено несколько тетрадок в клеточку — целое богатство, не помню, на что матери удалось их выменять на рынке, знаю только, что стоили эти тетради дорого. И вот я тайком взял одну тетрадь и отнес Гансу. Сам эпизод выпал из памяти, не уверен даже, поблагодарил ли он меня, а вот глаза Ганса запомнились, внезапно потемневшие, наполненные теплотой и состраданием. Такие глаза не могли быть у человека, убившего моего отца.

Теперь я бывал на заводе каждый день. Изредка мне удавалось принести Гансу кукурузную лепешку или немного хлеба — жить стало полегче; он рассеянно благодарил, жадно ел, заглатывая большие куски, кадык дергался на тощей шее — чувствовалось, что он далеко отсюда, от грязного заводского двора, куч белого речного песка, ржавых вагонеток. Иногда, задумавшись, он вздрагивал, точно кто ударял его в бок, торопливо доставал из кармана мундира подаренную мной тетрадку, огрызок карандаша и, присев на перевернутый ящик, начинал писать, как тогда на песке. Ганс по-прежнему кашлял, в груди у него хрипело и посвистывало. По-русски он понимал почти все. «Нужно лечиться, в больницу», — сказал я ему. Ганс покачал головой: «О, нет. Арбайтен, арбайтен...» — и показал на груды песка и вагонетки.

Однажды Ганс спросил меня:

— Твой фатер... отец жив?

— Нет. Погиб на фронте.

— О, майн гот! — немец закрыл лицо руками и покачал головой.

Ночью меня опять давили кошмары, что-то смутное, угрожающее, а потом вдруг открылось ровное черное поле. «Это война, — сказал чей-то голос, — а сейчас мы будем передавать музыку». Но я услышал не музыку. А знакомое «хрум-хрум!» — по полю двигалось, изгибалось что-то серое, круглое, похожее на гусеницу — много ног, много глаз, и все они глядели на меня. Гусеница росла, увеличивалась в размерах, заполняла все вокруг, стало трудно дышать...

Старик Бурмистров как-то спросил меня:

— Ты что с немцем-то валандаешься?

— Он не немец.

— А кто же?

— Он музыкант. Музыку сочиняет...

— Много они музыки насочиняли. Музыкант-то твой, видать, не жилец. Ишь как кашляет. В больницу его нужно.

— Он не хочет.

— И то... В больнице скорее коньки отбросишь. На-ка снеси ему, пусть поест. — Бурмистров протянул мне кусок хлеба с ломтем сала. — Сало-то, оно от кашля помогает.

Пленных на работу обычно привозили на заводском грузовике без охраны. Иногда в кабине «студебеккера» рядом с водителем сидел маленький, стриженный наголо солдатик с автоматом. Случалось, что немцев сопровождал и сам начальник охраны лейтенант Гущ. Он был плотен, коротконог, с непомерно большой головой, на которой фуражка с синим околышем всегда сидела прямо. Обычно лейтенант стоял во дворе, придирчиво наблюдая, как военнопленные работают. Его не любили и побаивались. Кто-то дал Гущу странную кличку: Тетя-дядя. Работницы посмеивались: «Ишь, Тетя-дядя идет, буркалы как у борова», «Да в ем, бабы, от мужика только одне штаны!».

Я старался не попадаться Гущу на глаза. При его появлении военнопленные, отправляясь в карьер за песком, брали с собой и Ганса. Тот был слаб, его приходилось подсаживать в кузов. Однажды, когда Ганс уже перебросил тощую ногу через борт, из-под мундира вывалилась мятая тетрадка. Лейтенант Гущ поднял ее, развернул и стал с удивлением разглядывать.

Ганс с мольбой протянул к нему руки:

— Господин офицерен. Это есть мой хефт, я сочинял мюзик.

Тетя-дядя свирепо глянул на него:

— Музыку сочинял? Ах, мать твою так! Ото ж, паскуды, кормять их, от народа отрывають... А ну, давай, нечего филонить!

«Студебеккер» рывком взял с места. Гущ, тужась, краснея лицом, разорвал тетрадку на мелкие кусочки и долго топтал их сапогами.

Прошло два дня. Я не был на заводе. Из станицы вернулась Сазониха, привезла мешок фасоли, кукурузу, свиной смалец, принялась за уборку. Я таскал воду. Часов в десять утра, прихватив кусок хлеба со смальцем, выскочил во двор. Было душно, гудели пчелы, ранние черешни уже стали розоветь. Я хотел немного хлеба оставить Гансу, но увлекся и не заметил, как съел. Уже на заводской проходной почувствовал, что что-то неладно. У вахтерши было испуганное красное лицо, с ней разговаривал незнакомый военный. До обеденного перерыва было еще два часа, но во дворе толпились рабочие. У пустых вагонеток угрюмо, отдельной группой стояли пленные немцы. Около них прохаживался, скрипя сапогами, лейтенант Гущ. Увидев меня, он сердито заорал:

— Ну-ка, ступай отседа, нечего здесь шастать! И вы расходитесь, граждане.

Рабочие, не обратив на него внимания, продолжали негромко переговариваться:

— А што случилось-то?

— Та кто их знае? Хриц, шо ли, убег?

— Не убег. В нужнике удавился.

— Тю! Чего брехать зря?

— Говорят тебе. Бурмистров пойшов до витру, а там, в нужнике, немец висит. На помочах удавился.

— Иди ты!

— Ну? Хворый был. Тощой такой, в очках. Кашлял все.

— Отчего же он себя порешил?

— Тосковал, видать. Человек все же.

— Нашел кого жалеть, они нас не очень-то жалели.

А во двор тем временем, пискляво гуднув, въезжал автобус «скорой помощи». На столбе что-то заполошно бубнил репродуктор. Под ноги мне попался клочок бумаги. Я поднял его — это был разорванный лист из тетради в клеточку...

6 октября 1948 года, в 01 час 08 секунд по местному времени, в Ашхабаде произошло землетрясение. По рассказам очевидцев, колебания почвы были настолько сильны, что люди не могли удержаться на ногах, спящих выбрасывало из кроватей. На станции Гяурс с рельсов смахнуло целый состав товарного поезда с тепловозом. Старая часть города, построенная в основном из самана и глины, рухнув, обратилась в пыль. В течение нескольких дней небо над городом было затянуто густой пеленой, усиливающей и без того апокалипсическую картину. Некоторое время среди руин еще возвышался купол знаменитой мечети бехаистов, но вскоре и его снесли.

Все это стало известно потом, а тогда об ашхабадском землетрясении никто толком не знал: телевидения не было, газеты отмалчивались, ходили самые невероятные слухи. Наконец пришла телеграмма, в которой сообщалось, что Мария Федоровна жива, в госпитале, но скоро выписывается.

Подземные толчки в районе землетрясения продолжались. Мама решила ехать за теткой. Но с кем оставить меня? Помогли соседи, Воскресенские, Владимир Иванович и Анна Федоровна, тихие бездетные супруги.

Я прожил у Воскресенских полтора месяца. Поезда ходили плохо, путь дальний, да и уехать было непросто: подземные толчки следовали один за другим. Я приходил из школы, готовил уроки и садился у окна ждать. За окном — голый сад, дорожка, выложенная битым кирпичом, забор, калитка. Осень, темнеет быстро. Наступил декабрь, я уже стал терять надежду. Как-то вечером во дворе послышались голоса, дверь распахнулась, и в облаке пара возникла тетя Маня в шубейке, повязанная теплым платком, левая рука в гипсе, на перевязи. Крикнула с порога:

— Ну, встречай тетку, племяш!

А из-за ее спины улыбалась мама. Явились они прямо с вокзала, с собой только сумка и чемодан, остальные вещи сданы в багаж. На станции Кавказской их едва не ограбили, бандиты разбили оконное стекло и пытались вытащить чемодан крюком.

А через полчаса мы уже сидели за столом, и тетя Маня, выпив рюмку водки, рассказывала:

— Я в предчувствие верю... Перед тем как Жонечке погибнуть, я неделю места себе не находила, сердце ноет и ноет. А тут наоборот — никакой тревоги. Только вечер уж больно долго тянулся. Из детсада меня шофер до вокзала подбросил. Зашла в буфет, выпила кружку пива, потом пешком прошлась. Закат багровый, дымный такой. И тишина. Прямо замерло все. На углу Андрониху встретила, старуху, матери еще подружка. Та мне говорит: «Слышь, Маньк, я про тебя сон худой видела. Вроде идешь ты пьяная, а на голове парик. Я говорю, что же ты, стерва, пьяная-то? А ты парик-то с головы шварк, а голова лысая. Господи, спаси и помилуй... Ну как колено. Помню, посмеялась я тогда. Мне, говорю, бабуль, теперь ничего не страшно, одна осталась. Андрониха рассердилась, сглазишь, говорит, дура. Дома переоделась в халатик, легла с книжкой в последней комнате, обычно-то в первой ложилась, поближе к двери, астма проклятая замучила. А тут меня словно кто в бок толкнул, на кровати легла, где мама померла. А так костей бы не собрали, это уж точно. Долго не могла заснуть, потом вроде как задремала. Проснулась от крика. Кто кричит — не поймешь. Ишак? Не ишак? Прислушалась — гул, вроде как бомбовоз летит, только звук не сверху, а снизу, из-под земли. И ложка в стакане зазвенела. Я вскочила, кинулась к выходу, а пол — торчком, швырнуло меня на комод, а тут и стена повалилась. Последнее, что помню: кусок неба, луна, только ее сразу пылью заволокло. Очнулась от крика, узнала голос соседа, Александра Ивановича: «Есть кто живой, люди?» Попыталась пошевелиться, не смогла, руку придавило балкой. Мрак, трудно дышать. Собралась с силами, крикнула, позвала на помощь. Пришла в себя уже во дворе, на матрасе. Господи Боже мой! — Тетя Маня некоторое время сидела молча, глядя перед собой остановившимися глазами, словно обозревая мертвую дымящуюся равнину. Побелевшие губы ее медленно шевелились. — Чувствую, вроде как ветром потянуло. Вижу — бегут: старик с белой бородой и три женщины, совсем голые. И не бегут, а вроде как плывут над землей. Ну, думаю, все, конец света... Кое-как поднялась, ухватилась за обломок стены, а он теплый. вижу, что-то светится, а в нем все перевернутое. не сразу сообразила — зеркало. Платяной шкаф упал, дверь открылась, а зеркало цело. Рядом человек в форме железнодорожника. Подошла ближе — точно, сосед-машинист Коля Ларин, мертвый уже. Мимо лошадь промчалась, постромки оборваны — дикая от испуга... Потом — тишина, только собаки воют. Вижу, человек идет, фонариком электрическим подсвечивает. Подошел ближе — сосед Александр Иванович. Сел рядом, вздохнул: «Вот так, Маня... Лизу убило. Не дышит уже». Лиза — его жена...

В сорок восьмом году было тетке уже за пятьдесят. На фотографии у нее широкое грубоватое лицо, глаза светлые, не то желтые, не то зеленые, твердый подбородок, седая прядь в волосах. Волосы тетя Маня не красила. Жесткие, густые — такими сохранились они до глубокой старости. Фотография не отражает ее внутренней сути, характера — мгновение, выхваченное затвором фотоаппарата, фиксирует лишь одно из состояний ее живого, переменчивого лица. Вот она хмурится, задумчиво глядит в объектив, глаза темные, печальные. И вдруг — всплеск, вспышка, и лицо как бы изнутри наполняется светом, уголки крупного рта приподнимаются, глаза искрятся от смеха, так и кажется: вот-вот тетка что-нибудь выкинет.

После приезда тети Мани жизнь наша как-то сразу переменилась, стала веселее. Пришел багаж. Малой скоростью путешествовал он из Ашхабада около трех месяцев. Из всего, что удалось извлечь из-под обрушившегося дома, нынче сохранились лишь три вещи. У меня в кабинете стоит старинный, кованный жестью сундук, на стене висят часы фирмы «Павел Буре» в деревянном футляре и дагерротип из варшавского магазина эстампов и картин Карла Зоммера, запечатлевший пробуждающуюся красавицу.

Строгая, сдержанная, всегда озабоченная, мама не любила шумных вечеринок, веселья, предпочитая тишину, уединение. Люди в ее присутствии зачастую чувствовали себя неловко. А к тете Мане люди тянулись, нередко даже ссорились из-за ее расположения.

Тетя Маня гадала на картах, не за деньги, конечно, так, и нередко можно было, вернувшись из школы, застать женщину из соседнего двора, жадно слушавшую теткину скороговорку. Мелькали пальцы, веером разлетались потрепанные карты.

— Эх, смотри сюда! — кричала тетка. — Что выходит трефовому королю? Казенный дом. В госпитале он или еще где... Жив!

— Жив! — обмирала женщина, с надеждой глядя на карты. — Может, без рук, без ног? Одна рассказывала: сам от родных отказался, кому я теперь, мол, нужен? Да пусть без рук, без ног, только бы жив! Господи, воля твоя.

Три года минуло после войны, а матери и жены все ждали, ждали, авось отыщется их сын или муж. Розыски потом затянулись на десятилетия.

— Похоронку получила? Нет? Значит, верь, девка, — убеждала тетя Маня. — Эх-эх, бабы вы мои, бабоньки!

Тетка быстро обрастала знакомыми. Появились и подруги. Собирались обычно у нас, случалось, выпивали, но немного.

— Солдатки! — кричала тогда тетя Маня. — В лоб вашу так! Эх, загерма, Юрчик, заводи свою радиолу. Все — музыка!

Я так и не узнал значения слова «загерма». Звучало оно как «гори ты синим пламенем» или «семь бед — один ответ», что-то в таком духе, отчаянное, чисто русское.

Иногда тетка выказывала характер. Помню, удивила она меня в день выборов в Верховный Совет — было это, кажется, весной сорок девятого. Не пошла на выборы, сказалась больной. А я очень любил день выборов, всегда особенный, всегда радостный. Хлопали на ветру флаги, в небе кувыркались голуби, катили грузовики, убранные цветами, и было много портретов Сталина. Голосовать отправлялись рано утром, соревнуясь, кто раньше. К десяти утра голосование обычно заканчивалось. Подвыпившие люди плясали на улицах, а в буфете избирательного участка на стеклотарном заводе, где мама руководила парткомом, торговали удивительными вещами: консервами в ярких банках — крабами в собственном соку, их сладковатое мясо было как бы разделено прозрачными, напоминающими пластмассу пластинками, — склеившимися «подушечками» мятных конфет. И все слушали радио, ожидая правительственного сообщения об очередном снижении цен. И вот что удивительно: вспоминая скудность послевоенного детства, я не нахожу обездоленности, недовольства жизнью.

Тетка очень тосковала по Ашхабаду, по друзьям юности — многих из них уже не было в живых, но она, как я теперь понимаю, жила странной иллюзией: стоит ей вернуться — и все-все станет по-прежнему.

Мать, человек менее эмоциональный, отговаривала тетку как могла, да и денег на эту поездку нужно было много. Через год тетя Маня все же сорвалась — продала свои золотые часы и уехала в Ашхабад. Уехала налегке, с небольшим чемоданчиком, и тон записки, оставленной ею, насколько я помню, был таков, что и я, и мать поняли: тетка не вернется.

Вернулась она через два месяца. Мы успели переехать на другую квартиру — она нас сутки искала, ночевала у знакомых. Никогда я еще не видел ее такой усталой и погасшей.

— Ну как там Ашхабад? — спросила мама.

— Простилась, — тихо ответила тетка и отвернулась.

Тетя Маня обладала поразительной крепостью духа. Никакие беды, казалось, не могли ее согнуть. И все же был день, когда она как бы лишалась рассудка. Случалось это обычно в третье воскресенье августа, когда праздновался день авиации. Уже с утра тетя Маня была неспокойна, шарила по шкафу, перебирала какие-то бумажки, и на лице ее застывала странная, полубезумная улыбка. Потом тетка исчезала, и мы с мамой со страхом ждали ее, заранее зная, что все повторится в точности как в прошлый раз.

Заявлялась она под вечер, усталая, с воспаленными глазами, говорила, хрипло посмеиваясь:

— Народу-то, народу... Фейерверк в саду пускали. Как даст, как даст... — Замирала вдруг на полуслове, долго сидела молча, морща лоб, шевеля бровями, потом начинала говорить, слегка раскачиваясь: — На самолете сегодня каталась... Ага. Двухместный такой «ястребок»... Очередь, очередь... Ну прямо никакой возможности. А тут военный. «Пропустите, — говорит, — тут мать летчика. Матерей без очереди». А сам в самолет меня подсаживает.

Возникала жутковатая пауза.

— Мань, ты, может, поешь чего? — спрашивала мама. — И что ты опять душу рвешь? И себе, и нам? А то хочешь, я за бутылкой сбегаю?

Тетка поворачивала лицо-маску, незряче глядела и тихим, сбивающимся на шепот голосом продолжала:

— А взлетели-то, взлетели, я и обмерла — в передней кабине Жонечка сидит. Повернулся, смеется: «Говорил вам, мама, что я вас в день авиации на самолете покатаю...» Огни, огни кругом, сердце замирает. А я ему, значит, кричу: «Что же ты мать-то позабыл, не приходишь?» А он мне: «Скоро приду», — и смеется.

Рассказ повторялся в самых различных вариациях.

Один раз я увязался за тетей Маней, шел за ней, наблюдая издали. В  парке культуры и отдыха она смешалась с толпой и пошла к аттракционам, — я едва поспевал за ней, — выстояла очередь в кассу, взяла несколько билетов и потом час, наверное, кружилась на колесе обозрения, и лицо ее при этом радостно светилось.

Гремел салют, кончался праздник, и утром на другой день тетка просыпалась прежней, будто и не было ничего.

Последний раз видел я тетку весной 1975 года. прилетел я тогда в Краснодар ненадолго, по пути в дом отдыха. Начало мая, а жара стояла июльская. Пляж на Старой Кубани забит — не протолкнешься. Вода тяжелая, вязкая, насыщенная дафниями. На остров посреди Старой Кубани, некогда необитаемый, перебросили мост — там сейчас детский городок с аттракционами, игральными автоматами, повсюду мусор, бутылки, роща поредела, трава между деревьями вытоптана, шум, визг. Четверть века назад вода в старице была прозрачной, было видно, как ходит среди водорослей рыба, в заводях крякали дикие утки, говорят, даже фламинго прилетали. А вечерами лягушачьи концерты.

Выкупавшись, я вернулся домой, принял душ, с мокрыми волосами, полотенцем на шее вышел на кухню. В комнате позвякивала посуда — мама накрывала на стол. Тетя Маня заговорщически шепнула мне:

— Иди по-быстрому. — Достала из шкафчика четвертинку водки, налила две рюмки. — Давай!

Мы чокнулись, выпили. Тетка смахнула ладонью выступившие слезы.

— Стара стала, слеза прошибает. Видишь, как обтянуло? Одни мослы остались. Скоро помру. может, в последний раз видимся. А-а, загерма! Давай еще по одной, всыплет нам мать.

После затяжной, мокрой зимы сорок восьмого года нас, мальчишек и девчонок, родители которых работали на стеклотарном заводе, направили в оздоровительный пионерский лагерь в Геленджике. До Новороссийска ехали поездом. Кое-где у насыпи лежали искореженные остовы сожженных вагонов, степь дышала зноем, запах полей перебивала кислая вонь паровозного дыма, за поездом цепочкой бежали пирамидальные тополя, а у горизонта дыбились синие горы.

Новороссийск лежал в руинах. С закопченных стен, из пустых проемов окон на нас смотрела война. Запомнился платяной шкаф, зависший над пустотой лестничной площадки, в его зеркальной дверце отражалось мирное небо. Мы строем шагали по выщербленной мостовой, худые, бледные, плохо одетые дети войны, пережившие тяжелую, голодную зиму. И наши шаги гулко отдавались в пустоте развалин. Мы шли к морскому порту, чтобы на теплоходе отправиться в Геленджик. И вдруг запах пожарищ, обезлюдевшего жилья перебил другой — пронзительный острый запах, и из-за обугленного короба морского вокзала показалась голубая полоска, и кто-то восторженно заорал: «Море!» Крик оборвался — перед нами разворачивалась Цемесская бухта. И по мере того как строй пионеров приближался к причальной стенке, звуки гасли, мы старались идти тихо, не издавая шума, так ходят по кладбищу. Это и было кладбище. кладбище кораблей. Корабли замерли у пирсов, зависли на проржавевших якорь-цепях, в их иллюминаторы с выбитыми стеклами заплескивали поднятые ветром волны. Кораблей и судов были десятки, а может быть, и сотни. В борту гигантского корабля, линкора или крейсера, зияла пробоина, куда без труда могла въехать полуторка. А рядом на боку лежало санитарное судно, на белом в желтых разводах борту пламенел крест. У входа в бухту замер разорванный пополам эсминец, между половинками свободно гуляла зыбь.

Каждый из нас видел сожженные танки, обломки самолетов, расплющенные, окоченевшие трупы, но корабли были из другой жизни, корабли не должны были умирать, как не должна умирать мечта. Строй остановился, и сразу заплакал самый маленький из нас, худенький рыжий мальчик, через секунду плакали все. Мы стояли и плакали, и нам казалось, что нас обманули, сказали неправду о самом страшном на свете — войне.

Кладбище кораблей долго тревожило мою детскую душу, да и сейчас нередко я вижу его в снах.

Почему я решил стать военным врачом?

У некоторых это вроде семейной традиции. И книги на полках говорят о нескольких поколениях медиков. У меня в роду нет никого, кто бы имел отношение к медицине. И дома, в котором бы могли накапливаться традиции, у меня нет. Ашхабадский дом развалился во время землетрясения, а в тех углах, что мы с матерью снимали после войны, трудно было накапливать традиции, тогда вопрос стоял по-другому — выжить!

Многие из ребят моего поколения, рожденных перед войной, думается мне, неизбежно должны были стать врачами. Те, кто постарше, вместе со взрослыми восстанавливали дома, мосты и заводы. Нам досталось врачевать людские раны — раны войны:

Солдат-поэт Семен Гудзенко замечательно сказал:

Мы не от старости умрем, —

От старых ран умрем...

Сейчас на улице редко встретишь инвалидов войны, и это не результат научно-технической революции в протезировании, нет, большинство из них умерли за минувшие годы, умерли, до конца выстояв на передовой.

Моим сверстникам, детям войны, в наше мирное время досталось немало «локальных военных конфликтов» и «горячих точек». Раскаленные ракетные позиции в Египте, влажные джунгли Вьетнама, танковые сражения в пустыне Огаден, минометные обстрелы блокированного Массауа, где в бухте плавали разбухшие трупы, партизанские тропы в Мозамбике, Афган и Чечня. Да мало ли?

И сейчас, когда я вижу инвалидную коляску, мне хочется думать, что это не жертва уличной катастрофы, роковой неосторожности, хочется верить, что это один из тех солдат, что до сих пор отстреливаются из окопов под Вязьмой, Кандагаром или Грозным.

У индейцев, потомков древних инков, принято: знахарем может стать лишь тот, кто сам пройдет через все людские страдания. Мальчиков — учеников знахарей держат некоторое время впроголодь, окуривают дымом, травят ядовитыми растениями и, чтобы вызвать неукротимую рвоту, поят отваром из листьев табака. Таким способом знахарь обретает право врачевать человеческие недуги. Одновременно отсеиваются непригодные.

Мы прошли через голодное детство, тоску и неопределенность эвакуации. Мы получали похоронки на отцов и прятали их от матерей, хоронили взрослых и вдыхали гарь сожженных жилищ, мы носили пальтишки, перешитые из серо-зеленых трофейных мундиров, еще сохранивших кислый запах чужого пота.

Мы просто обязаны были стать врачами. Я выбрал профессию военного эпидемиолога, ведь войны нередко заканчиваются эпидемиями. И мое детское ощущение войны дополнилось тяжелым взрослым опытом...

...Последний раз я летел в Аддис-Абебу без малого сорок лет назад по приказанию министра обороны. На нашей базе на острове Нокра в Красном море полыхнула загадочная эпидемия, в течение нескольких дней целиком лег десант морских пехотинцев на большом десантном корабле, были смертельные случаи, с острова Нокра в спешном порядке эвакуировали семьи офицеров и мичманов на материк, в Асмару. Среди прочих версий была и такая: диверсионным методом применено биологическое оружие.

Для ликвидации эпидемии главком направил двух главных медицинских специалистов ВМФ: главного терапевта и автора этих записок. А у меня накануне умерла мать, я уперся: поеду лишь после того, как предам мать земле. Министр дал сутки на похороны — на аэродром в Чкаловске я отправился прямо из-за поминального стола.

Восьмичасовой перелет на Ил-76, выполненном в десантном варианте, бросок из Аддис-Абебы через всю страну в Асмару, оттуда вертолетом на базу. опустевший городок, трупы умерших в рефрижераторной камере на плавмастерской, паника, некомпетентность местных коллег, страх и связанные с ним стычки между офицерами. Среди всей этой неразберихи меня особенно угнетала мысль, что девять дней после кончины матери я вынужден отметить на раскаленном острове в Красном море и душа ее будет тщетно искать меня там, на московских холмах, и, возможно, отправится в мир иной, так и не простившись.

Я закрыл глаза и отчетливо вспомнил обстановку на Нокре, будто увидел ее сверху, свободно паря над морем.

...Рыжая глыба острова, по периметру схваченная колючей проволокой, натянутой в несколько рядов, самоходные зенитные установки, врытые в песок, ангары, серебристые кубы топливных цистерн, причал, у которого замерли большой десантный корабль и плавмастерская, где нас поселили. В стороне от причала — горстка деревянных коттеджей. За темно-синим проливом — остров Дохлак, еще дальше — Красное море, действительно красное по вечерам, когда закатное солнце высвечивает розовые полукружия коралловых рифов. Угрюмый обед в кают-компании: на первое уха из барракуды. В центре стола на тарелке огромная голова этой морской щуки. Поздно вечером — девятины.

Присутствуют трое: мой коллега, главный терапевт ВМФ Владислав Петрович Малыгин, командир базы и я. Стоя, выпиваем по стакану водки, больше нельзя, обстановка на острове пока еще неясная, есть больные, и их жизни угрожает опасность. Напряженность последних дней все же сказывается: через час я падаю в койку и будто проваливаюсь в яму, но вскоре, как мне кажется, просыпаюсь и вижу мать. Седенькая, в ночной рубашке в розовый цветочек — в этой рубашке я отправлял ее в больницу — стоит посреди каюты и ласково улыбается мне. Она — бесплотна, сквозь нее просвечивают переборки каюты, и все-таки это она, мама. По движению ее бледных губ я понимаю, что она утешает меня, говорит, что все будет хорошо, и, прощально помахав рукой, исчезает. Какое-то время в полусвете каюты еще висит голубоватое облачко. А на меня снисходит покой, и то гнетущее чувство, что давило в последние дни, уходит, оставляя место печали.

Эпидемию редкой формы тропической малярии ликвидировали. В те дни мы семь раз пересекали на вертолете линию фронта, а у сепаратистов на вооружении уже были ракеты класса земля — воздух, но Господь и душа моей матери оберегали нас, отвращая беду.

Для нас, детей войны, образ матери священен.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0