Самоборец (феномен духовной эволюции Антона Чехова)

Галина Павловна Якунина родилась во Владивостоке. Окончила филологический факультет Дальневосточного государственного университета. Работала преподавателем литературы во Владивостокском морском колледже. В настоящее время — редактор в департаменте информации и печати Морского государственного университета им. адмирала Г.И. Невельского.
Автор поэтических сборников «Грешна и счастлива», «Городская сумасшедшая», «Космический возраст», «Не отрекусь». Печаталась в региональных и центральных изданиях. Член Союза российских писателей, председатель Приморского отделения СРП.
Живет во Владивостоке.


В грозы, в бури, в житейскую стынь,
При тяжелых утратах
  и когда тебе грустно,
Казаться улыбчивым и простым —
Самое высшее в мире искусство.
С.Есенин. Черный человек

«Главным его врагом была…

…пошлость». Звонкая фраза Горького — тема школьного сочинения — врезалась в мою детскую память, как осколок щебенки в ветровое стекло. Микротрещина, незаметная поначалу, с годами росла и ветвилась, тревожа неуловимой связью слова «враг», не имеющего женского рода, со словом «пошлость», ускользающим от любого внятного определения. На вопрос, что такое пошлость, взрослые, пожимая плечами, отвечали кратко и скучно: вульгарность, дурной вкус, невоспитанность… Удивил только сосед-моряк дядя Костя: «Это фокус такой. Подмена, понимаешь?» Не поняла, но запомнила.

С тех пор сменились века и эпохи. А вопрос остался.

Много лет спустя Владимир Даль заставил меня удивиться еще раз:

«ПОШЛЫЙ (от др.-русск. пошьлъ — старинный) — давний, что исстари ведется, испоконный.Пошлый человек — опытный, бывалый, повидавший мир. Пошлый парень — зрелый, возмужалый, во всех годах. Пошлина — старинный обычай, буквально: “что пошло есть”.

Ныне — избитый, общеизвестный, вышедший из обычая; неприличный, почитаемый грубым, простым, низким, вульгарным, подлым, площадным. ПОШЛОСТЬ — состоянье и качество пошлого. Пошлятина — все пошлое и площадное. “Допошлел до нетерпимости”, “испошлился”, “попошлел против прежнего”».

«Ныне» — это когда? Историки-лингвисты свидетельствуют, что до XVII века слово «пошлый» употреблялось только в благопристойном значении. Однако в конце XVII — начале XVIII века грянули петровские реформы, нацеленные на борьбу со всеми древними «пошлыми» обычаями. Все, что было освящено традицией, стало признаваться отсталым, а потому — дурным и некультурным. Так в нашем языке появилось еще одно «нехорошее» слово.

В ХХ веке уже все толковые словари трактовали его «состоянье и качество» исключительно в негативном ключе. Причем пошлость все чаще приравнивалась к подлости, почти идеально совпадая с ней по звучанию и значению: «низкий в нравственном отношении, бесчестный, грубый».

Любопытно, что западная буржуазная цивилизация ХIХ века была пошлой для русской аристократии, приобщившейся к духовным вершинам того же Запада. Это отношение унаследовала русская интеллигенция. Корней Чуковский утверждал, что слово «пошлый» к шестидесятым годам девятнадцатого столетия «все больше окрашивалось политическим смыслом и приобретало оттенок: застой, оцепенелость, омертвение чувств, приверженность к старым порядкам».

Здесь нелишне вспомнить, что слово «интеллигент» появилось в русском языке именно во второй половине позапрошлого века, вскоре после отмены крепостного права. В те годы и крестьяне стали все смелее перебираться в город, заниматься ремеслом и торговлей. Как это сделали предки Антона Чехова: дед, выкупивший всю семью из крепостного состояния, и отец, уже вольным человеком открывший лавку по торговле «колониальными товарами».

В современном языке пошлость тесно соседствует с мещанством и обывательщиной. Но с этими словами тоже не все просто. Обыватель в первоначальном значении — «оседлый житель города», мещанин — «горожанин низшего сословия». И разве не ирония судьбы, что все три слова по своему исходному смыслу подходят Чехову: родившись в семье мещанской, обывательской, он, безусловно, был человеком «пошлым»: бывалым, опытным, повидавшим белый свет.

К тридцати годам Антон Павлович прошел всю Россию с запада на восток, добравшись до Сахалина. На обратном пути побывал в Гонконге и Сингапуре, на Цейлоне и в Индии, а впоследствии исколесил почти всю Европу: Вена, Рим, Монте-Карло, Париж, Баденвейлер…

Но, бесспорно, сахалинская одиссея стала главной в его судьбе. Вернувшись с Дальнего Востока другим человеком и другим писателем, Чехов начинает работу над документальной книгой о своем «хождении за море». Одновременно переписываются многие рассказы и пьесы, созданные до Сахалина. И одной из первых — повесть «Дуэль».

 

Рабство свободных

Зачин «Дуэли» прост и непредсказуем, как сама жизнь. «Было восемь часов утра» — чем не начало школьного сочинения? А дальше — обыкновенное чудо: из неприметного сюжетного зерна прорастает, ветвится, шумит молодой листвой, просвеченной солнцем, живое дерево русской прозы.

Так о чем беседует «хрипун и бурбон» — добрейший доктор Самойленко с молодым чиновником Лаевским? Да о любви, конечно!

— Я прожил с нею два года и разлюбил… то есть, вернее, я понял, что никакой любви не было. Я отлично знаю, что ты не можешь мне помочь, но говорю тебе, потому что для нашего брата-неудачника и лишнего человека все спасение в разговорах…

Иван Андреевич Лаевский, главный герой «Дуэли», уже на второй странице повести ставит себе диагноз. А дальше что? Да все то же… будет уныло иронизировать над своим поколением и копить ненависть к содержанке Надежде Федоровне, вся вина которой в том, что он в нее, замужнюю, влюбился и уговорил сбежать из Петербурга на Кавказ. Среди чуждых людей и чуждой природы романтическое чувство, как водится, дало течь, а безденежье и быстро растущие долги ускорили крушение «любовной лодки». Право, немного надо, чтобы потомок дворянского рода, интеллигент с университетским образованием «допошлел до нетерпимости».

У автора с героем всего три года разницы. Но Чехов, без всякой натяжки, старше Лаевского на целую жизнь. И дело не в путешествии на край света, а в особом, дорогой ценой оплаченном искусстве держать равновесие на краю бездны. И еще улыбаться при этом…

Дедом писателя, Егором Михайловичем Чеховым, владела «одна, но пламенная страсть»: откупиться на волю. Чего ему стоили эти три с половиной тысячи рублей, эта вольная на всю семью, полученная за двадцать лет до отмены крепостного права, знал только он сам. Но, бесспорно, личность была незаурядная, у которой слово с делом не расходилось. Недюжинным человеком был и отец Чехова, Павел Егорович, который выбился в люди, открыв в Таганроге собственное дело, громко именуемое магазином колониальных товаров. Может, дорос и до купца первой гильдии, если бы не тяга к искусствам. Павел Чехов руководил церковным хором, играл на скрипке, недурно пел, писал маслом картины и даже иконы. Все его пятеро детей получили образование, каждый был по-своему талантлив, а сын Антон и внук Михаил стали известны всему миру. Это какая творческая силища скопилась в мужицком роду, чтобы в первых освобожденных поколениях заявить о себе столь весомо и страстно?

Антон Чехов родился за год до официальной отмены крепостничества и телесных наказаний. Его детство пришлось на эпоху великих реформ и еще более великих надежд: Россия, казалось, обрела экономическую свободу и гласность, ввела земское управление, наметила развитие правовых отношений в обществе и государстве… Но всего пять лет отделяют падение рабства от подъема терроризма: в 1866 году прогремит выстрел Дмитрия Каракозова, направленный в государя. Появится одна, затем вторая «Земля и воля» — революционные общества разночинцев, предтечи откровенно террористической «Народной воли».

А ведь «свобода» и «воля» — отнюдь не синонимы, хотя имеют общеславянскую основу.СВОБОДА — от старославянского «свобство», «собство», особенность. Буквально: свое, собственное, отдельное от других. А воля — индоевропейских корней, более древних. В основе тот же корень, что у слова «велеть». Воля на русском языке означает не только желание, но и возможность его осуществить: все в нашей воле. Но, может, главное, глубинное отличие этих слов в другом: свобода — это состояние физической, телесной свободы. А ВОЛЯ — еще и свобода духовная. Волюшка вольная… о свободе русские люди так не говорят. Главная мечта народа нашего и главная его болезнь: дали крепостному вольную, а он не знает, что с ней делать, потому что душа осталась в крепости.

Стоит ли удивляться, что свобода, передержанная в темнице, страшится солнечного света и, болезненно щурясь, идет напролом? Не оттого ли любая революция, даже инициированная сверху, «пожирает своих детей»? Народовольцы убьют-таки с седьмой попытки царя-освободителя. И что? На престол взойдет Александр Третий, а реформы сменятся реакцией.

За несколько лет до цареубийства Павел Егорович, признав себя несостоятельным должником, тайком уедет в Москву. Вскоре за ним переберется вся семья. Кроме Антона, который, доучиваясь в таганрогской гимназии, будет вынужден выполнять долговые обязательства отца. Продавая оставшиеся вещи, зарабатывая на жизнь репетиторством, шестнадцатилетний гимназист исправно отправляет деньги матери в столицу. То, что он, один из самых младших детей, фактически становится главой большой семьи Чеховых, говорит о многом. Во-первых, о редком чувстве ответственности. Во-вторых, об унаследованной от деда феноменальной работоспособности. В-третьих… не тогда ли, в выпускном классе гимназии, начинается его беспрецедентный поединок с самим собой: дуэль человека, «выросшего на чинопочитании и целовании рук», и Человека, в котором «все должно быть прекрасно»?

Дело даже не в том, что «в детстве он не видел детства», дежуря в промозглой лавке, бегая в беспросветную зимнюю рань на спевки церковного хора, зубря гимназические учебники и страдая от приступов отцовского гнева. Удивительно другое: возненавидев вместе с другими детьми «домашнюю каторгу», он, в отличие от старших братьев, не перенес эту ненависть на отца (хотя, наверное, не случайно первая его юношеская пьеса носит название «Безотцовщина»). Поражают в Чехове-подростке сила и упругость духовного стержня. Это не арматура, а пружина: сжатая до предела домостроевским воспитанием, она начинает стремительно распрямляться после побега Чехова-старшего. И тогда к сыну вместо презрения приходит прозрение.

С годами он укрепится в своей догадке: отцовский деспотизм — это стремление вчерашнего раба самоутвердиться в кругу семьи, ибо в купеческой и чиновничьей среде он не чувствовал себя равным. Павел Егорович так и остался белой вороной среди таганрогских негоциантов: торговля и нажива не были для него смыслом жизни. Его влекли музыка, живопись, он мечтал, чтобы дети его получили образование, и последнюю копейку отдавал им на учебу. А у Антона достало мудрости помнить не худое, а доброе, не упрекать родителя в том, что он не смог ему дать, а молча подставить плечо в самые трудные годы. То есть прежде таланта писательского в юном Чехове проявился незаурядный человеческий талант.

 

Диалектика дедовщины

Но любой талант надо вырастить… Спустя несколько лет студент Московского университета активно сотрудничает с дюжиной столичных юмористических журналов. И в каждом рассказе, будь то «Письмо ученому соседу» или «Радость», «Торжество победителя» или «Лошадиная фамилия», «Налим» или «Хамелеон», Антоша Чехонте до слез смешит читателя. А смешно ли ему, окруженному своими героями: полицейскими и крестьянами, дьячками и учителями, чиновниками и фельдшерами? В этой «немытой России», столетия которой, словно пыльные канцелярские папки, прошиты крученой нитью хамства и раболепия, деспотизма и лжи? «Жалкая нация: сверху донизу — все рабы», — безнадежно обронит его современник Чернышевский.

Кто догадывался, что молодой чеховский смех пробивается сквозь угрюмую память человека, «много раз сеченного, ходившего по урокам без калош, дравшегося и мучившего животных, лицемерившего к богу и людям без всякой надобности»? Кто замечал, с какой мучительной гримасой этот весельчак выжигает в себе холопство и подхалимство потомственного крепостного? Ведь талантливо запечатлеть «рабьи черты», подмеченные в себе, — это одно. Самобичеванием у нас на Руси испокон веков занимаются прилюдно и охотно. А вот искоренить их — это уже дело небывалое и почти безнадежное. Лакейский изгиб спины и подобострастная интонация передаются из поколения в поколение, как родимое пятно, проступая в улыбках, жестах, привычках.

В рассказе «Толстый и тонкий» с врачебной дотошностью приведены симптомы этой хвори:

«Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он съежился, сгорбился, сузился:

— Я, ваше превосходительство… Очень приятно-с! Друг, можно сказать, детства и вдруг вышли в такие вельможи-с! Хи-хи-с».

А как вдохновенно выписан в «торжестве победителя» Алексей Иваныч Козулин, выбившийся в какое-нито начальство: «А прежде-то что было! А? Боже ты мой! Памяти своей не веришь. Без сапог, в рваных штанишках, со страхом и трепетом… за целковый, бывало, две недели работаешь. Да не дадут тебе этот целковый, нет! а скомкают да в лицо бросят: лопай! И всякий тебя раздавить может, уколоть, обухом хватить… Всякий оконфузить может».

Разумеется, став начальником, Козулин сам «конфузит» кого хочет. И бывшего своего шефа Курицына, который поиздевался над ним, «смирненьким и сереньким», вволю, и своих подчиненных, которые бегают вокруг стола и «поют петушками», держа в уме перспективу стать «помощником письмоводителя»… Кто сказал, что дедовщина зародилась в армии? Может, и в армии, да только чиновничьей, еще дореволюционного образца. И диалектика ее с тех пор осталась неизменной:

— Мучители… Варвары… А теперь зато я… Хе-хе-хе… А ну-ка ты! Тебе говорят, безусый!

Таких «историй болезни» у Чехова — десятки и сотни. Причем их этиология сразу выявляет теснейшую причинно-следственную связь холопства и деспотизма, тирана и жертвы. Чувство собственного достоинства одни современники писателя считали привилегией дворянства, другие — природным даром. Но те и другие сходились во мнении, что воспитать, вырастить его в себе самостоятельно человеку не под силу.

И действительно, если мир поделен на рабов и господ, а ты не хочешь быть ни тем ни другим, то какой путь остается? Писатель Гаршин, не найдя ответа, в минуту отчаяния бросается в лестничный пролет. Другие русские таланты глушат горькую, постепенно сходя с литературной арены в небытие. Третьи пытаются свергнуть существующий строй, подпав под прелесть миража «всечеловеческого счастья и любви». Чехов выбирает самый редкий и трудный путь: творца, хозяина своей судьбы.

 

«Мы» или «я»?

Путь этот тоже бывает разным. Чем не хозяин судьбы зоолог фон Корен, еще один герой «Дуэли»? Вполне современный трудоголик, фанат науки, он умеет отстаивать собственное мнение и добиваться поставленной цели, а словоблудие и нытье терпеть не может. Естественно, таким, как Лаевский, не стоит рассчитывать на его сочувствие. Вслушайтесь в отповедь фон Корена мягкосердечному доктору Самойленко:

«— Если бы этот милый мужчина тонул, то я бы еще палкой подтолк­нул: тони, братец, тони… Я считаю твоего Лаевского мерзавцем и не скрываю этого. Ну а ты считаешь его своим ближним, а это значит, что ты к нему относишься так же, как ко мне и дьякону, то есть никак. Ты одинаково равнодушен ко всем».

В «одинаковом равнодушии» к своим героям упрекали самого Чехова. «Господин Чехов с холодной кровью пописывает. А читатель с холодной кровью почитывает» — характеристика известного журналиста-народника Н.К. Михайловского, пожалуй, не менее ядовита, чем реплика фон Корена. В отсутствии идеалов упрекал Чехова и влиятельнейший издатель А.С. Суворин.

Молодой писатель стоически хранил молчание и только перед Сахалином дал волю чувствам. Его письмо В.М. Лаврову, издателю «Русской мысли», где Антона Павловича назвали «жрецом беспринципного писания», заняло несколько листов: «На критику обычно не отвечают, но в данном случае речь не о критике, а просто о клевете… беспринципным писателем, или, что одно и то же, прохвостом, я никогда не был. Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю… быть может, никогда уже не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа».

А в «Новом времени» вскоре появилась чеховская статья, посвященная памяти путешественника Пржевальского. Огорошенный читатель не узнавал автора, которого либеральные рецензенты наперебой обвиняли в безразличии к добру и злу: «В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце… Их личности — это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба… есть еще люди подвига, веры и ясно осознанной цели».

Но Николай Пржевальский личность яркая: воин, путешественник, ученый. А что может быть привлекательного в Иване Лаевском, которого фон Корен характеризует с убийственной точностью: «Он поразил своей необыкновенной лживостью, от которой меня просто тошнило. В качестве друга я журил его, зачем он много пьет, зачем живет не по средствам и делает долги, зачем ничего не делает и не читает, зачем он так малокультурен и мало знает, — и в ответ на все мои вопросы он горько улыбался, вздыхал и говорил: “Я неудачник, лишний человек”, или: “Что вы хотите, батенька, от нас, осколков крепостничества?”, или: “Мы вырождаемся”…» — или начинал нести галиматью об Онегине, Печорине, Базарове, про которых говорил: «это наши отцы по плоти и по духу». Понимайте, мол, так, что он не виноват в том, что казенные пакеты лежат по неделям нераспечатанными и что сам он пьет и других спаивает… причина крайней распущенности и безобразия, видите ли, не в нем самом, а где-то вне, в пространстве. И притом — ловкая штука! — распутен, лжив и гадок не он один, а мы… «мы, люди восьмидесятых годов», «мы, вялое, нервное отродье крепостного права», «нас искалечила цивилизация…».

Еще недавно Чехов тоже говорил «мы». В его письме Суворину есть строчки о том, что «мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников, и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей». Но после Сахалина он все чаще говорит «я». Человек должен отвечать за свои поступки, не сваливая вину на «среду», которая «заела». Человек должен состояться как личность в любых обстоятельствах, предложенных ему судьбой.

При этом писатель воздерживается от категоричных оценок в адрес кого бы то ни было, даже людей, подобных Лаевскому. А вот по мнению фон Корена, таких никчемных, хилых и негодных «макак» обществу надо уничтожать или изолировать. Иначе они размножатся и человечество выродится окончательно. Ко всему прочему такие, как Лаевский, еще и заразны: приехав из Петербурга в провинциальный городок, он научил жителей играть в винт, пить пиво, различать сорта водки, а главное — стал открыто жить с чужой женой, демонстрируя «свободу нравов».

«— Все чиновники и дамы, слушая его, ахали и охали, а я долго не мог понять, с кем я имею дело: с циником или с ловким мазуриком? Такие субъекты, как он, с виду интеллигентные, немножко воспитанные и говорящие много о собственном благородстве, умеют прикидываться необыкновенно сложными натурами».

Железной, «немецкой», как уточняет Самойленко, логике зоолога трудно противостоять. И доктор реагирует на его сентенции чисто эмоционально, не утруждая себя доказательствами:

«— Если людей топить и вешать — к черту твою цивилизацию и к черту человечество!»

Молодой дьякон Победов в разговоре участия не принимает, но слушает очень внимательно, и в конце концов именно его неожиданный смех разряжает грозовую обстановку в доме доктора.

 

«Придется читать Чехонте…»

Кто не смеялся над юмористическими миниатюрами Чехова? Но схлынет смех — и остаются невеселые раздумья.

Вот рассказ «Загадочная натура», один из ранних. Дорожная сценка, минимум ремарок. Начинающий писатель, сочинитель «новэлл», флиртует с хорошенькой попутчицей в купе первого класса. Жеманная дамочка, войдя в роль «страдалицы во вкусе Достоевского», повествует историю своей жизни, которая, разумеется, сплошная «борьба недюжинной натуры со средой». Тут и «беспросветная нужда», и «ошибки молодости», и «самопожертвование во имя семьи»: брак со стариком генералом. Сюжет для русской литературы традиционнейший, вспомним хоть «Евгения Онегина». Но в чеховской трактовке он становится фарсом. Героиня «усиленно машет веером и с плачущим выражением на лице» признается:

«— Но вот старик умер. Мне он оставил кое-что, я свободная, как птица. Теперь-то и жить мне счастливо… но как все пошло, гадко и глупо на этом свете! На моем пути опять препятствие, и счастье мое далеко, далеко!»

На вопрос попутчика, что же мешает счастью, следует эффектный ответ: «Другой богатый старик…»

В коротеньком рассказе-анекдоте слово «пошло» прозвучит из уст дамы дважды. Пошлость по Чехову — это вирус, который поражает и необратимо изменяет все здоровое и естественное. «Пошлость — это не только явная, неприкрытая бездарность, но главным образом ложная, поддельная значительность, поддельная красота, поддельный ум, поддельная привлекательность», — четко формулирует Владимир Набоков, посвятивший «названию величественного мещанства» целое исследование.

Эта подмена трудноуловима поначалу. Но вирус работает и меняет все вокруг, торжествуя, как джинн, вырвавшийся из бутылки. Происходит не просто упрощение и огрубление, а унижение высокого. А унижение было ненавистно Чехову в любом виде. «Тлетворное дыхание пошлости» — выражение заштампованное, но оно довольно точно выражает суть явления: пошлость способна умертвить, превратить в тлен и прах все, к чему прикоснется: дружбу, любовь, искусство, науку… И Чехов исследует ее, как опаснейшую инфекцию, со всей ответственностью врача, заметившего грозные симптомы в себе самом.

Размышляя над диалектикой чеховского творчества, Иван Ильин приходит к парадоксальному выводу: «Даже сущая пошлость, если она художественно изображена, предстает перед нами как узнанная, осмеянная или обличенная — и именно этим преодоленная пошлость. Вот почему мелкие рассказы Чехонте, пошло рисующие пошлость, не художественны. А поздний Чехов, создавший образцы художественного рассказа, преодолевает пошлость изображаемого быта нещадным обнажением, юмором, скорбью и состраданием».

Можно не соглашаться с тем, как известный философ оценивает произведения раннего Чехова, но слова Ильина свидетельствуют, что творческая эволюция писателя шла в строгой параллели с эволюцией духовной. И менялся он столь стремительно, что коллеги-литераторы из «Будильников» и «Осколков» даже почувствовать разницу не успевали, обиженно объявляя его выскочкой и баловнем фортуны. Их можно понять: они привыкли видеть в нем собрата по газетной поденщине, компанейского малого, «шалопая, модника и бабника». Хорошим тоном в литературной среде считалось, вздохнув, обронить: «Помрет граф Толстой, и писателей на Руси не останется. Придется читать всяких Чехонте…» Нарастающая слава Чехова будила в бывших приятелях недоумение и негодование.

Тем временем судьба, великий сценарист, усложняет ему задачу до предела. В двадцать четыре года (по другим источникам — в двадцать шесть) он, выпускник медицинского факультета Московского университета, ставит себе диагноз, по тем временам безнадежный: чахотка. Родным ничего не говорит, держит горе в себе, сохраняя жизнерадостность, радушие, готовность всем и вся прийти на помощь.

Тот же фатальный диагноз у любимого и непутевого брата — «Николки Косого», талантливого художника, которого Антон неутомимо опекает и наставляет: «Недостаток у тебя один: это твоя крайняя невоспитанность. Самолюбие надо бросить, ибо ты не маленький. Разбей графин с водкой и ложись читать… хотя бы Тургенева». Но Николай пьет горькую, пытаясь заглушить предчувствие близкого конца. Его смерть в 1889 году становится потрясением для Антона. Ему самому еще нет тридцати, но время начинает неумолимо сжиматься, отсчитывая не десятилетия, а годы, не месяцы, а дни. Он вынужден признать, что невозможно спасти человека, если он сам ничего не делает для собственного спасения.

Наверное, в этом переломном году он очень ясно, до холода в сердце, осознает, что избранный им путь — это путь одиночки. И одиночество отныне будет сопровождать его всюду: в семье, в толпе, в кругу литераторов и актеров…

 

Побег на каторгу

Чехов, начинавший путь в литературу с анекдотов, с «осколков» и «стрекоз», все чаще чувствует острые приступы тоски и скуки.

СКУКА — слово, имеющее множество родственников в языках славянской группы. Начиная с грусти и печали, заканчивая болью и стоном. «Скука — боль в груди, — подтверждает и Владимир Даль, врач по профессии. — Когда боль теснит дыхание, говорят: “В грудях скучно”. Скука “докучает”, “донимает”, от нее трудно избавиться. Остается “кукать” — бессильно роптать и ныть».

ТОСКА — родная сестра скуки, они растут от одного корня. Только тоска укореняется в душе глубже и, зловеще разрастаясь, способна убить в ней само желание жить. «Стесненье духа, томленье души, мучительная грусть и тревога, маета, нойка сердца, горе, неизбывная печаль нередко обращается в болезнь с изнурительной лихорадкой, когда тоскующий человек начинает тоскнуть, тошновать, болеть душою, сохнуть сердцем, скудаться здоровьем», — подробно излагает симптоматику В.И. Даль. Бывает еще «тоска бешеная» — от скуки и безделья. Тоже, увы, недуг широко известный и до сих пор неизлечимый.

«Во многой мудрости много печали»… Знание жизни, добытое ценой невосполнимых утрат, нечеловеческих испытаний и неимоверного труда, придает чеховским произведениям терпкий привкус трагифарса, когда герои внешне смешны, порой уморительны, а «заглянешь в душу» — охватывает грусть и горечь. Разве его вина, что смех и скорбь, комедия и трагедия — неразлучные спутники любой человеческой жизни? Разве он открыл, что музы театрального искусства — Талия и Мельпомена — даже не две стороны одной медали, а маска, состоящая из двух половинок? И хохочущий человек со стороны удивительно похож на плачущего…

Древнегреческие боги постоянно смеялись над смертными. Но ведь люди, не боги, и смеются они над самими собой. А когда объект и субъект смешного совпадают, веселье уходит как вода в песок. Тяжело наблюдать, как «тонкий» человек угодливо хихикает в тени «толстого», а надзиратель меняет угрюмый начальственный тон на хамелеонскую подобострастную улыбку. И вся окружающая действительность становится сплошной карикатурой на человечество. Сколько ни тверди, что «смеются те, кому нечего терять», или «мир выжил, потому что смеялся», очевидно, что целительная сила смеха имеет свой предел. Переступи его — и начинается истерика. Как у студента Васильева, который увидел в публичном доме, в раскрашенных вульгарных женщинах, выставленных на продажу, живых людей. Или у того же Лаевского, хохот которого «становился выше и выше и обратился во что-то похожее на лай болонки», разрешившись в конце концов рыданиями…

До поры до времени Чехова спасает маска весельчака-затейника, репортера-анекдотчика. Но душа его готовит побег. Причем из всех возможных маршрутов выбирает самый длинный и опасный, если не сказать — гибельный: через Сибирь на Сахалин. В стрессовых ситуациях люди нередко пытаются уйти от самих себя (тот же Лаевский, сбежав из Петербурга на Кавказ, пару лет спустя рвется обратно в северную столицу). Но сахалинское путешествие Чехова — это путь к себе. Он не желает тлеть и гаснуть. Вместо того чтобы отправиться на юг и запад, на италийские курорты и германские воды, он поворачивает на восток, на остров, где страдания тысяч людей вынуждают его забыть о собственной беде: «Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный… Жалею, что я не сентиментален, а то сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку».

Разумеется, для многочисленных коллег-приятелей у него заготовлено другое объяснение: еду, мол, через Сахалин в Японию, на гейш посмотреть… Разумеется, коллеги верят — даже сто двадцать лет спустя.

Отправляется Чехов через всю Россию на перекладных, не имея ни разрешительных документов, ни казенных денег. «Я сам себя командирую, на собственный счет», — коротко объясняет он любопытствующим. Причуда таланта? Или путь сильных людей? «Я доволен и благодарю Бога, что он дал мне силу и возможность пуститься в это путешествие» — эти слова он напишет уже в Иркутске, испытав все превратности весеннего бездорожья, неимоверную физическую усталость, хроническое недосыпание и истощение от скудной пищи. «Грязь, дождь, злющий ветер и холод… валенки на ногах, словно сапоги из студня. Вернуться бы назад, да мешает упрямство и берет какой-то непонятный задор...»

Читаешь чеховские письма, а в памяти звучит голос другой, женский: «Сестры мои… я счастлива, потому что я довольна собой». Незадолго до поездки в Сибирь Мария Волконская призналась отцу: «Нужда и беда вызвали смелость и в особенности терпение. Я летаю на собственных крыльях и чувствую себя прекрасно». Это говорит женщина, выдержавшая гнев отца и братьев, отчаяние матери и сестер, обвинения в том, что она плохая мать и не любит своего крошечного сына… А Чехов, который за шутками скрывает от родных правду о своем здоровье, усталость, отчаяние и готовность ко всему, тоже пишет в первом письме с дороги: «Я счастлив…»

 

«Слава — дым…»

Есть ли цена выше той, которую человек платит за возможность быть хозяином своему слову, «летать на собственных крыльях»?

«В начале было Слово», — говорит Библия. «В начале было Дело» («Im Anfang war die Tat»), — эхом отзывается немецкая поговорка. Возможно, истина в том, что слово не должно расходиться с делом? На Руси испокон веков этому единству придавали великое значение: «Давши слово — держись».

Предупреждение суровое: чтобы сдержать данное слово, держаться порой приходится, сцепив зубы, на последнем пределе сил. И свойская усмешечка пошлости (тебе оно надо?..) может стать роковой трещиной, что незаметно будет ширить разрыв между словом и делом, словом и чувством, словом и жизнью. Что удержит человека на краю разверзающейся бездны? Труд, вера, творчество, любовь, долг?

— Любовь продолжаться долго не может, — внушает Лаевскому Самойленко. — Год, два ты прожил в любви, а теперь твоя жизнь вступила в период, когда ты, чтобы сохранить равновесие, должен пустить в ход все свое терпение.

Доктор любит своего приятеля, несмотря на его недостатки: «Он видел в Лаевском доброго малого, студента, человека-рубаху, с которым можно было и выпить, и посмеяться, и потолковать по душе». Иван часто напоминает Александру Давидычу растерянного ребенка, которого «всякий может обидеть и уничтожить».

«— Ты — старый ребенок, теоретик, а я — молодой старик и практик, и мы никогда не поймем друг друга», — резонно возражает ему Лаевский. Впрочем, говорит он всегда много и складно. Чувствуя вину перед Надеждой Федоровной, перед матерью, перед своей жизнью, которую безнадежно испортил собственными руками, он тешит себя мыслью, что можно еще все исправить, уехав от нелюбимой женщины и ненавистного Кавказа обратно в Петербург. Забыв, что всего два года назад ему казалось, что если он уедет с Надеждой Федоровной на Кавказ, то «будет спасен от пошлости и пустоты жизни».

Парадокс, но эти же слова мелькают в письмах Чехова перед Сахалином! И пишет он их в те годы, когда к нему приходит настоящая слава, о которой мечтает любой творческий человек. Литературная общественность Петербурга устраивает ему восторженную встречу, самые известные писатели России принимают его в свой круг на равных, драму «Иванов» с успехом ставят на сцене Александринского театра, российская Академия наук присуждает ему Пушкинскую премию за книгу рассказов.

Именно в это счастливое время он начинает все чаще твердить: «Дрессировать себя надо!» Слово «dresser» переводится с французского двояко: «обучать» и «выправлять». Последнее, пожалуй, точнее: мало кто «выправлял» свою душевную осанку столь беспощадно, как Чехов. Знаменитая «Каштанка» считается «детской» классикой. Между тем автор в письмах сравнивает с Каштанкой себя самого, страшась, что слава превратит его в «дрессированную собачку читающей публики». Допустить, чтобы его дрессировала толпа, он, конечно, не мог. И нежелание это, возможно, становится одной из причин его побега на Сахалин.

Едва ли акулы современных пиар-технологий, диктаторы однодневной моды, продюсеры и имиджмейкеры начнут когда-либо изучать чеховский опыт восхождения на литературный Олимп. А ведь он поучителен.

По свидетельству современников, «проснувшийся знаменитым» молодой писатель чурался славы, убегал от ее нарастающей волны, отказывался давать интервью: «Я страдаю автобиографиофобией». Из всех его критиков самым беспощадным был он сам. «Рухлядь», «дребедень», «жеваная мочалка», «канифоль с уксусом» — самые частые его эпитеты по отношению к собственным детищам. На этом фоне особенно знаменательно признание в письме к сестре: «Я человек самолюбивый по самые уши». Он предпочитал первым наносить удары по своему самолюбию, не дожидаясь реакции недругов. И трудился не над «проектами», востребованными публикой, а над рассказами и повестями, отражавшими его адскую внутреннюю работу. Все с точностью до наоборот, откровенная насмешка над нынешними методиками раскруток и наводнившими телеэкран «минутами славы». Впрочем, что есть слава в исконном значении?

«СЛАВА &







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0