Дом моей Девочки

Амирам Григоров родился в 1969 году в Баку. Окончил РГМУ им. Пирогова и аспирантуру. Врач-биофизик. Учился в Литературном институте им. А.М. Горького, в академии «Торат Хаим».
Работал заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее и преподавателем биофизики и физиологии в разных вузах Москвы. Автор нескольких статей по физике мембран.
Поэт, критик, прозаик. Первая литературная публикация была в журнале «Флорида» (2010).
Колумнист журнала «Однако», блогер.
С 1993 года живет в Москве.

Саше Либуркину
 

Ни одно надгробие не достоит до воскресения мертвых.

Приписывается Ребе из Коцка
 

Пришло письмо от двоюродного брата, а там только одно слово: «Смотри», — и ссылка какая-то. Прошел по ссылке, и открылся ролик. А там!.. Узкая улица, как трещина в породе, высокое небо, легко узнаваемое, потому что ты нигде больше не видал такого неба, весенние деревья, зеленые, как салат, старые дома, и словно свист ветра слышен — бакинского ветра, закладывающего уши. Ты к этому был привычен и не замечал, а вот стоило уехать ненадолго и возвратиться, то этот шум в ушах, появлявшийся как впервые, поражал в самое сердце.

Снимали из автомобиля, петляющего по улицам старого города; вот едут по улице Гоголя и уперлись в стену, как раз у дома, где жил Армен, по кличке Паркапан, и тут должен быть поворот налево. Ты сам проходил тут тысячи раз и почти всегда сворачивал налево, в сторону дома, но машина пошла не туда, она вывернула к проспекту, а потом пошла вниз, к улице Торговой, и казалось, уже не вернется, но потом, сделав полный круг, оказалась снова на Гоголя. И опять ты волнуешься до тряски пальцев, и снова дом Армена, и ветхая дверь парадной, возле которой когда-то часами стояла дряхлая Арменова бабка, глядя перед собой бессмысленными глазами, — столько лет прошло, а дверное полотно то самое, только перекрашено в желтый цвет. И тут машина застряла, и тебе хочется крикнуть: ну давай, поехали, сворачивай направо, направо давай, шайтан! И она свернула направо.

И — слышу, как сердечный ритм отдается в ушах, — показался дом, за которым был наш летний кинотеатр имени Джабарлы, «Джабарка». Где я одиннадцать раз посмотрел «Танцора диско». Это, впрочем, был не рекорд, мой товарищ Самир смотрел этот фильм ровно в два раза больше, а чемпионом квартала был Захар, он двадцать семь раз насладился, мы подсчитывали. Детьми мы билетов не покупали, забирались на крышу соседнего дома и глядели оттуда. О этот летний кинотеатр! Пятачок, окруженный с трех сторон темными кирпичными брандмауэрами старых домов. Садовые скамейки вместо сидений. Первые ряды были заняты тучными старухами в платках. Мужчины сидели в конце «зала», им можно было курить. Билеты стоили недорого, то ли 20 копеек, то ли 25, продавал их из наполовину забранного решеткой окошка в форме мышиной норы лично киномеханик Айдын. Все лузгали семечки, перед сеансом семечница Эстер перемещалась со своей «точки» на Торговой улице ко входу в «Джабарку» и за полчаса делала половину дневной выручки.

А на экране Джимми, танцор диско, приплясывая и крутя задницей, приближается к гитаре, по струнам которой пущен смертоносный ток. С другой стороны мама танцора бежит к той же гитаре, чтобы предупредить.

Старухи в первом ряду, приготовив носовые платки:

— Не трогай гитару, там ток!

Танцор диско, исполняя что-то вроде танца живота, подходит все ближе и ближе к гитаре, и там, в фильме, зрители кричат: «Играй, Джимми, играй!»

В зале кричат другое:

— Не играй! Ты что, больной?

— Сейчас схватит, э, сейчас схватит!

— Нет, не схватит, его мама успеет!

— Не успеет!

— Ты что, в первый раз смотришь? Успеет!

Мама в нарядном красном сари, рыдая, тоже не торопится хватать гитару. Она делает странные движения корпусом под тревожную музыку.

Старухи:

— Вай-вай-вай! Не трогай, э! Там ток, ты что, не видишь?

Мама все-таки схватывает гитару первой и падает замертво, старухи вытирают глаза платками, некоторые отвернулись и не смотрят.

Танцор диско Джимми кричит: «Мама!»

В зале:

— А где твои глаза раньше были, хейван?

— Нет, э, она живая!

— Не живая!

— Как не живая, э? Она дышит!

— Джимми дышит?

— Нет, э, не Джимми, его мама дышит!

— Как, э, дышит, если она умерла?

— Ала, сам ты умер!

Джимми плачет как младенец, затем танцует, показывая руками и лицом, как ему грустно. Рвется лента.

— Ай, ишак, ты что наделал?

— Айдын, чтоб у тебя глаза лопнули, кино давай, э!

— Сапожник!

В такие моменты обязательно гремел гром и начинался ливень.

Машина пошла направо, и мелькнул старый доходный дом на углу — тот, где жил «Япон» Мурад с братом и где в глубоком темном дворе дядя Сема держал ручного медведя. На другой стороне жил Славик «Нос», с двумя тучными некрасивыми сестрами. Машина стала ускоряться, и замелькали здания, все быстрее и быстрее, вот одноэтажный, с плоской крышей домишко Сары и ее детей, за ним дом Йоси «Полотера», когда-то весь увитый виноградом, а теперь с непривычно голыми стенами — и балконы на нем теперь другие. Я узнал его по окнам первого этажа, вставшим почти вровень с асфальтом, а тридцать лет назад, детьми, мы сидели на подоконниках, свесив ноги на улицу. А вот и дом дяди Яши — колоритного судимого старичка, который говорил: «Вот бы какой фраер скрал у меня простатит, камни с почек и сорок лет с возраста». Машина сбросила скорость — справа и слева потянулись какие-то совершенно забытые постройки — и выехала на перекресток, раньше тут была «точка» — из окна продавали импортные сигареты в любое время дня и ночи, достаточно было постучать. А вот и оно, то самое окно, теперь там ресторан, судя по вывеске, а дальше должен быть дом Девочки. Куда же подевался? Неужели снесен? Мотаю назад и смотрю снова. Вот же он, на секунду оказавшийся в кадре, — трехэтажный, с чугунной сенью над входом. Нет винограда, и балконы другие, вместо деревянной резной двери подъезда стоит железная, а на втором этаже — три окна во весь фасад. Три ее окна.

Боже мой, а вот и моя школа номер восемь, бывшая гимназия святой Нины для христианских девушек. В школе был небольшой музей 26 комиссаров, две комнаты с инфернальным синим светом, где хранилось несколько реликвий, типа пуговицы комиссара Констандяна.

Еще в школе был самодеятельный театр. Режиссером выступала Зулейха Джалиловна, бывшая актриса, азербайджанка, ей было много лет, под восемьдесят, но говорила она по-русски без акцента. Театр захватил меня целиком и полностью — сначала я просто помогал, таскал стулья и ставил декорации, а потом стал выступать в качестве актера. Лучший спектакль театра назывался «Лейли и Меджнун», по стихам поэта Низами, переведенным на азербайджанский язык (Низами писал исключительно по-персидски). Я играл юного Меджнуна — ненадолго выходил на сцену в самом начале спектакля, в тюрбане и с подведенными глазами, и читал стихи. Партнершей была Девочка. Отчитав стихотворение, я дарил ей пластиковую лилию, а она картинно смущалась и убегала за кулисы. Дальше, взрослого уже Меджнуна, представлял настоящий театральный актер. В конце, совсем ненадолго, я выходил еще раз — когда на могиле Лейли умирал от любви сошедший с ума старый Меджнун. Тогда мы молча стояли с Девочкой, держась за руки, до самого занавеса — такова была режиссерская задумка. На этом спектакле плакали тетки в зрительном зале, больно был он душещипательный, не хуже индийского фильма.

Все остальное относилось к разряду аульной самодеятельности. Были спектакли «Жан Вальжан ве Гаврош», по «Отверженным» Виктора Гюго, и «Мушкетьорлар», понятно, по какому произведению. В последнем я занят не был, но видел его множество раз, так что помню некоторые диалоги.

— Канстансья, ай Канстансья!

— Э?

— Севгилим, гяль бура! (Любимая, иди сюда!)

— Сахла, д’Артаньян! Крал-ханым (королева) деди: биздя подвеска лазымдыр!

Или:

— Ай, сагол, Бонасье! Сян патриот сан!

— Йашасын бёйук кардинал! Йашасын Франсья ве кардинал!

Я был занят в «Жане Вальжане», играли там школьники, сам я представлял главного героя — во фрачной паре из проката театральных костюмов и в цилиндре оттуда же. Цилиндр мне был как раз, а фрак подходил лишь по росту, так-то во фрачные брюки могло поместиться минимум двое таких подростков, как я, и приходилось подворачивать на талии и скреплять английской булавкой. То, что творилось на сцене, роман Гюго напоминало очень отдаленно, упор делался на тему революции.

А Гавроша играла Девочка, она была худенькая и в одежде парижского пролетария и картузе была от мальчика неотличима.

Ее, конечно, убивали в конце. Сцена была невероятно трогательная.

— Жан Вальжан! Дур айага! (Вставай!)

— Нё олуб? (Что случилось?)

— Гаврош ёльди! (Гаврош умер!)

— Йох, йох!

Я выбегал, заламывая руки, на середину сцены, справа и слева стояли произвольно обмундированные «коммунары», кто в тельняшке и пиратской треуголке, кто в отцовском пиджаке на голое тело и котелке, а в центре, раскинув руки, лежала Девочка.

— Жан Вальжан! — произносила она со стоном, поднимаясь при виде меня на локте.

Я же падал на колени, обхватывал ее руками, и Девочка умирала в моих объятиях.

— Париж бизимдир! (Париж наш!) — говорил я ей перед этим.

— Машалла! — отвечала Девочка слабым голосом.

После этого я взбирался на баррикаду, сооруженную из стульев и парт, и произносил, сорвав с головы цилиндр:

— Йолдашлар! (Товарищи!) Йашасын бизим революсья! Йашасын Франсья! Йашасын Коммуна!

И это был блестящий финал спектакля.

Потом Девочка из театра ушла — ей запретили играть родители, — и вместо нее Гаврошем стал Эхтибар, необыкновенно тучный, добродушный мальчик с заячьей губой. Он разгуливал вразвалочку, все делал невпопад и постоянно ел — запросто мог появиться на сцене, дожевывая пирожок.

И поехали мы на самые первые гастроли — впрочем, недалеко, в Дом культуры нефтяников, но это были самые настоящие гастроли, и ждали нас настоящие зрители. Играли мы «Жана Вальжана», и все шло просто отлично, но в тот момент, когда после смерти Гавроша я взбирался на баррикаду и готовился произнести финальную реплику, мои брюки, фрачные брюки из проката театральных костюмов, вдруг свалились — видимо, расстегнулась булавка. Скорее всего, если бы мне удалось сохранить хладнокровие и, поддернув штаны, продолжить игру, никто бы не обратил внимания — но я запаниковал и обратился в бегство. В этот момент, как назло, Эхтибар, изображавший убитого Гавроша, зачем-то стал вставать на четвереньки, и я упал на него; вскочив, кинулся за кулисы, но снова не добежал — упал во второй раз, окончательно запутавшись в сползших брюках. Больше никогда я на подмостки не выходил.

Машина снова свернула — промелькнула синагога, вернее, то место, где она была, — теперь там новое здание, облицованное известняком, а дальше — дом с проходным двором, где жил Габо Элигулашвили и куда мы ходили изучать Тору. А вот и «сад Спортлото», вернее, то место, где он был, теперь там многоэтажный дом, а вокруг нет ничего знакомого, все исчезло — и сам сад с огромным рожковым деревом, и дяди-Петин двухэтажный дом с угловым подвалом. В этом саду, на одной из его скамеек, я ждал Девочку, это было позже, спустя годы после театра, когда мы выросли. Мы оба изменились: Девочка подросла и приобрела женские очертания, и я уже не был тем тощим, пугливым мальчиком. Я провожал ее до дома, всегда одним и тем же маршрутом, мы шли, держась мизинцами, и плескались над нами бакинские тополя, шуршали виноградные лозы и ласточки рассекали небо, самое высокое небо, какое я когда-либо видел.

А потом, спустя всего пару лет, дяди-Петин дом дымился, а на улице была самая настоящая баррикада, и в ней, среди всякого хлама, торчали садовые скамейки, на одной из которых я всегда сидел, ожидая Девочку, глядя на часы и прикуривая одну сигарету от другой. И стреляли уже не петарды, как в «Жане Вальжане», а самые настоящие пулеметы. И Девочки уже не было. Она уехала. Уехала навсегда.

А машина, плутая, снова вернулась на Гоголя, прошла улицу Щорса и Церковную улицу, выехала на Димитрова, и я понимаю: мой дом близко, как никогда. Вот то место, где росло инжирное дерево. Вот сапожная будка Ингльчона, что никогда не запиралась, хозяин просто вешал записку: «Ушол синагог малица если вернус то буду», — вот соседский балкон, Ромкин балкон, откуда мы пускали мыльные пузыри, сделанные из импортного шампуня его мамы, что для самого Ромы не закончилось ничем хорошим, вот тумба на углу, возле которой Гриша, главный чокнутый нашего квартала, стрелял у прохожих сигареты. Всё, осталось меньше минуты, и машине больше некуда деться, ей уже не свернуть, все переулки остались позади, и прямо сейчас я вернусь домой. Что со мной? Почему я плачу? Ведь давно уже плачу и не замечаю — это мое изгнание наконец заканчивается, такое долгое и томительное, и вот-вот ветер родины снова ворвется в уши и приглушит абсолютно все звуки, как это еще бывает лишь при посадке самолета. И янтарные тени упадут на мостовую узкой, как трещина в породе, улицы, где началось и закончилось мое детство. И южные звезды высыплются, бесчисленные, как зрачки бакинских кошек, горящие из темной подворотни. И дед мой, с очками, задранными на лоб, и сапожными гвоздями во рту, будет сидеть на лавке, согнувшись в три погибели, вертя и разглядывая чей-то стоптанный башмак. И мама, живая и молодая, будет стоять на балконе с чашкой самодельного лимонада и сифоном, а бабушка — греметь кастрюлей, делая кисло-сладкие голубцы. Господи, я так давно не пробовал этих голубцов!

И ты не можешь осмыслить, насколько те долгие годы пролетели коротко, вместив в себя все — любовь, смерть, расставание и счастье, спрессовались, стали чем-то очень малым, как этот четырехминутный ролик, что, как ни силился, ты так и не смог досмотреть до конца.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0