Про любовь

Владимир Георгиевич Куницын родился в Тамбове в 1948 году. Окончил философский факультет и аспирантуру МГУ.
Работал на «Мосфильме», во ВНИИ теории и истории кино, в журналах «Литературная учеба», «Советская литература», обозревателем «Литературной газеты». С 1993 по 1998 год вел авторские передачи в эфире радио «Маяк». С 1998 по 2014 год работал на Центральном телевидении.
Член Союза писателей России.
Живет в Москве.

Зеленая миля

Есть у нас тут одна «зеленая миля» рядом с домом, длиной ровно в тысячу шагов в одну сторону. И если хватает сил — точно такая же тысяча в обратную сторону.

Удобная вещь для дотошных измеряльщиков пеших нагрузок. Сделал, скажем, шесть ходок — считай, четыре кэмэ с половинкой, — и в копилку антиинфаркта (инсульта, геморроя, диабета и т.п., как говорится, выбирай из списка на вкус).

Но тут пасутся не только педантичные старички и старушки. Здесь любят бегать молодые дамы (похудышки) и полуспортсмены из офисных — для укрепления ягодиц.

Про собачников молчу. У них любимый час перед вечерними теленовостями. Вот тогда их собачки и разбрасывают свои «противопехотные мины» вдоль всего эталонного «тысячника», а бегуны потом ловко и кокетливо лавируют среди опасностей, чтобы не таскать домой собачье амбре.

Уже три дня подряд мне стала попадаться на глаза одна и та же молодая бегунья в зеленой открытой майке и черном, сильно обтягивающем все выпуклости трико. Пока я проходил в один конец, а потом обратно, она успевала промелькнуть мимо раза четыре. Бегает она опытно, легко подбрасывает ноги, высоко держит под мышками голые руки и дышит спортивно, куда бы я ни шел — туда или оттуда.

К слову, гуляю я на европейский манер. То есть в глаза никому не заглядываю и даже и не смотрю ни на кого, а только рассеянным взглядом перед собой и под ноги. Чтобы, не дай бог, не нарушать чужую интимную сосредоточенность. Ну и свою, конечно, тоже. Это я сообщаю для тех, кто еще не бывал в Европе, хотя нынче такое вряд ли возможно.

И вот вчера эта девчонка стала мне попадаться на глаза чаще, чем обычно. Только «туда» раз шесть. Это меня заинтриговало. Идя «оттуда», я стал за ней исподтишка наблюдать. И понял: она нарочно срезает круги, чтобы чаще выскакивать поближе ко мне.

На изгибе ее очередного маневра я громко сказал ей в спину, ни к кому не обращаясь:

— Ну и в чем фокус?!

Она пробежала метров десять, повернулась, разулыбалась во все некрасивое свое лицо и сообщила:

— Ты мне нравишься, дед!

— Ты мне тоже! — соврал я.

Она побежала дальше, а я подумал: «Почему она сказала мне “ты”?..»
 

Гроза

Кажется, с рождения помню скользящий по потолку луч в доме на Красной. Он всегда появлялся с натужным рычанием автомобильного мотора и восхищал невероятной силой, потому что легко выталкивал комнату по часовой стрелке в окно, на ночную улицу, вместе со мной и кроватью. Мало что вижу еще так отчетливо из младенческой немоты, как этот дивный свет, проникавший по ночам в наше окно напротив базарной площади.

Площадь я буду разглядывать позже, когда научусь сидеть на подоконнике в ожидании мамы, отправившейся, например, в керосиновую лавку.

За стеклом непрерывные новости: мельтешат люди, подъезжают и отъезжают грузовики, телеги, пыль поднимается с земли и бежит за всеми, кто в движении. Я жду момента, когда мама появится из каменных базарных рядов, взмахнет рукой, засмеется оттого, что видит меня в окне, и побежит через площадь, как и все, оставляя за каблуками пыльные клубы и кольца, похожие на дым от папиных папирос, молодая, ловкая, красивая, моя!

Если бы не было этих хаотичных вспышек памяти, что бы вообще доказывало, что ты жил? Без памяти какая может быть жизнь? Один сумеречный туман недоразумений...

Вот еще помню, как несусь через луг к лесу, сзади начинается гроза, раздувается во все небо туча, в брюхе ее страшно и безмолвно вспыхивают зарницами молнии, словно покойники машут от земли до неба светящимися платками, и ближе, ближе раскалывает свои воображаемые Кордильеры гром, прямо посреди трусливо обомлевшей тишины. Туча вздыбливается, застит горизонт, превращается в несметное вражье войско, и тьма клочковатых, беззубых ликов валом мчит на меня!

Редкие, холодные, тяжелые, как булыжники, капли вдребезги разбиваются на бритой перед летом макушке, майка мокрее и мокрее, разъезжаются сандалии на скользкой дорожке, но лес далеко, а туча за плечами.

Все внезапно освещается вокруг — луг, тропинка, высокая трава, я вижу впереди свою собственную, мгновенно промелькнувшую тень — и сразу яростно перетряхивает небо многоэтажный раскатистый гром! Падаю на колени, в голове кто-то будто вскрикивает: «При грозе в поле — ложись!» Прижимаюсь сердцем к земле, зажмуриваю глаза.

Как бешеная собака с цепи срывается ливень! На мне, вокруг меня все вскипает водой. Черная туча распласталась над лугом, надо мной, пошевеливая, как дракон, хищными крыльями, и я до слез хочу одного: чтобы она не заметила меня, пронеслась мимо, не испепелила адским огнем!

Позже, озираясь ей вслед, вижу, как она крадется вдоль благородных рядов соснового бора и не решается броситься, досадливо косясь на пики молчаливого, могучего древесного воинства. Я сажусь на корточки, натягиваю мокрую майку до самой земли, на покрывшиеся гусиной кожей ноги, и, сотрясаясь от судорог, дышу внутрь — на колени, тощий живот, пытаясь защититься от холода и страха, заставшего на этом лугу, по которому бежал теперь не вспомню откуда, куда и зачем.

Что-то случилось тогда со мной в мокрой траве, так по-братски льнущей к озябшим плечам.

Может, догадался, что гроза, промчавшаяся надо мной, меня признала, хотела, чтобы я тоже ее запомнил: запомнил ледяной дождь и собственную тень, которую гроза подарила мне, оставив сам снимок себе, запомнил «мать сыру землю», на которую швырнула, к которой прижала. И мое сердце было услышано, осталось в ее памяти тоже, потому что мы все приходим из земли и в землю уходим, а земля и есть единственная родина, знающая, как стучат в ней сердца всех мертвых и еще живых.
 

Когда умер Сталин

Мне пяти не исполнилось, когда умер Сталин. Наверное, я запомнил этот день, потому что был в детском саду, «с народом». Черная тарелка на стене, похожая на пуговицу великана, и сообщила о событии.

Но прежде молодая воспитательница Люба кружилась в танце по комнате. И почему-то именно в этот исторический день я впервые посмотрел на ее мелькающие голые ноги с интересом.

Мы сидели на скамьях вдоль комнаты, справа от меня через два сдвоенных окна прямо на Любу обрушивался целым водопадом солнечный, мартовский, весенний свет. Время от времени она со смехом кого-нибудь выхватывала со скамьи и начинала кружить, то поднимая над головой, то опуская параллельно полу, как самолетик! Я ждал своей очереди, отслеживая взглядом пробегающие мимо Любины ноги.

А потом музыка в тарелке замолчала. Люба замерла посередине комнаты, а из тарелки заговорил знакомый мужской голос. И тотчас Люба и все остальные взрослые зарыдали так страшно, что мы заорали им в ответ!

Сколько рыдали, не помню. А забыть такое невозможно. Забывается общий смех, но не общие слезы!..

Гораздо позже подумалось мне, что, может, и дед мой, Петр Филиппович, мамин папа, по документам следствия — «японский шпион», расстрелянный в 1938-м в Иркутске, плакал тогда вместе со мной. Не по Сталину — по себе, по мне, по всем, кто потерял друг друга, даже не успев встретиться. Как не встретились никогда мы с дедом...
 

Доброе дело

Совершил сегодня доброе дело: помог незнакомой молодой даме завести машину. Второй год у меня в багажнике стоит пусковой аккумулятор. С полпинка в любую стужу любой двигатель заводит.

Остановился около. Лицо растерянное, милое, белая прядь из-под платка на щеке.

Завел. Она: «Ой, спасибо, спасибо!» Прячу в багажник свой чудо-агрегат и вдруг говорю, как будто кто за язык дернул: «С вас пятнадцать тыщ!» (По ТВ утром слышал, что за такие услуги фирмачи, пользуясь моментом, дерут от 5 до 15 тысяч, подумал еще про них: «Нет же у вас совсем стыда и совести, сволочи!»)

Тут моя милая дама вспыхнула в одно мгновение, как-то вся обезобразилась и закричала во всю ивановскую, как одна печально известная светская кукла: «Ах ты с...а, б...ь, пи...р! Ах ты паскуда! Животное!» Я даже не успел пискнуть, что пошутил!

А она бросилась в живое авто, по газам — и швырк мимо!

И вот еду я дальше и думаю: «Не сделать ли мне еще какое-нибудь доброе дело? Или на сегодня хватит?»
 

Прозрачные крылья драматурга Зорина

В первый же день, когда отец привел драматурга Зорина в гости, кажется году в 1964-м, Леонид Генрихович, переступив порог, с явным удовольствием расцеловал во все щеки маму, потом смачно впился в мою щеку, затем приступил к младшим братьям — Михаилу и Ивану. Недолго передохнул, пока не стали появляться другие гости, и переключился с поцелуями на них.

Я, честно сказать, как-то до этого не имел счастья получать столь щедрые «приветы» от чужих дядек. Отец мой ласковостью не отличался, и потому, с любопытством наблюдая, как Леонид Генрихович обцеловывает всю компанию прибывающих гостей, в некотором замешательстве тер ублаженную им щеку.

Когда гости ушли, я спросил отца, что за человек у нас был, который так любит целоваться? Мне он показался похожим на лесного жука — из-за растопыренных в разные стороны бровей.

Папа добродушно рассмеялся и сказал, что это талантливейший театральный драматург, бывший вундеркинд: в девять лет он встречался с самим Максимом Горьким, читал ему стихи своего сочинения, и пролетарский «отец социалистического реализма» был в сущем восхищении, а даже и в восторге от этого «советского мальчика» из города Баку! Не исключено, что Горький всплакнул от умиления, поскольку, в отличие от зрелого Зорина, любил не целоваться, а плакать.

Хочу отметить, что ни разу впоследствии ни я сам, ни другие люди, на которых обрушивались поцелуи Леонида Генриховича, не смогли от них увернуться. Может быть, потому, что он приступал ко всем с такой щедрой ласковостью, с такой искренней радостью от того, что видит вас, приговаривая при том: «Здравствуй, мой дорогой (дорогая)!» — что было бы даже подло не подставить ему щеку! И все до одного люди превращались в параллелепипеды рафинада, мгновенно тающие в кипятке любви Леонида Генриховича.

Допустимо предположить, на мой взгляд, даже вот какую дерзкую историческую гипотезу: будучи сверхчутким художником, Зорин, похоже, упреждал наступающий всплеск и расцвет «партийных поцелуев» — периода правления Леонида Ильича Брежнева, Генерального секретаря ЦК КПСС, как раз в шестидесятые годы коварно «подсидевшего» Никиту Хрущева.

Как известно, Сталин, на смену которому пришел Хрущев, к партийным поцелуям между «мужиками» был равнодушен. Хрущев, несмотря на то что в годы «оттепели» энергично ослабил государственную подпругу, целовался не то чтобы охотно.

Брежнев в этом вопросе предстал законченным постмодернистом! Он страстно целовался в самые что ни на есть губы не только со «своими» мужественными товарищами по коммунистической партии, но и норовил внедрить этот свой постмодернистский финт и за рубежами СССР, в странах бывшего теперь соцлагеря, где ему конечно же отвечали взаимностью. И лишь в государствах «загнивающего капитализма» навстречу целовальным порывам Брежнева протягивали для сухих пожатий руку. И можно предположить, что это его раздражало и даже волновало в политическом разрезе.

Почему же не допустить гипотетически, что еще до восхождения на партийный престол Брежнев где-то подсмотрел, как заразительно целуется драматург Леонид Зорин (например, в театре или на каком-либо приеме), и острым политическим чутьем оценил идейно обезоруживающую силу подобных живых поцелуев?

И рванул дальше! Во всем мире теперь не забудут его, Брежнева, смачный поцелуй в уста с генсеком Германии Хонеккером, запечатленный на поломанной Берлинской стене! Как символ миновавшей эпохи несбывшихся ожиданий и надежд.

Но поцелуи поцелуями, а через год я оказался вместе с родителями в театре имени Вахтангова, на премьере спектакля «Дион» (другое название — «Римская комедия») по пьесе Леонида Зорина. Поставил ее главный режиссер театра Рубен Николаевич Симонов.

Незадолго до премьеры в Москве пьеса Зорина сама пережила драму в Ленинграде. В легендарном БДТ у Георгия Товстоногова она ставилась под названием «Римская комедия» и была запрещена партийным начальством, как только окончился публичный генеральный прогон.

«Комедия» обернулась «ужасом» прежде всего для автора пьесы, ну и, конечно, для БДТ. Тем более что Л.Зорин расценивал эту работу Г.Товстоногова как одну из вершин его режиссуры.

И вот в 1965 году в театре имени Вахтангова, стоя за широкой спиной отца в кабинете главного режиссера Рубена Симонова и наблюдая, как Л.Г. Зорин, К.М. Симонов, М.А. Ульянов, а также незнакомые мне люди благодарят его за поддержку театра, я и понятия не имел, что на самом деле случилось в тот день московской премьеры запрещенного в Питере спектакля. Да и откуда мне тогда, в семнадцать лет, было это знать? Отец дома не распространялся о подобных вещах, считая их нормой. А я был еще довольно-таки далек от культурных подтекстов времени, предпочитая спорт, дворовые кулачные забавы и любовные платонические страдания.

Вот как вспоминает о событиях — спустя почти сорок лет — сам Леонид Генрихович Зорин, уже познавший ошеломительный успех своих «Покровских ворот», славу своих лучших пьес и книг прозы:

«...Мне приходилось сталкиваться с Георгием Ивановичем по поводу “Римской комедии”. Это был чрезвычайно драматический поворот. К тому времени “Римская комедия” была поставлена в Большом драматическом театре Товстоноговым. Это было чудо, а не спектакль! Я говорю не о пьесе, а о спектакле Товстоногова, естественно.

Он был закрыт сразу же, после первого же просмотра — ленинградское начальство, ленинградский обком его закрыли. Тут надо знать, что существовала негласная форма лояльности между Москвой и Ленинградом. Если спектакль закрыл партийный руководитель Ленинграда, это не пересматривалось. Такая была формула существования между двумя столицами. Было, правда, некоторое глухое соперничество, но вместе с тем на партийных вершинах авторитет оберегался.

И в то же время этот спектакль ставил Рубен Николаевич Симонов в Вахтанговском театре, с Ульяновым и Плотниковым в главных ролях. В течение 6 или 7 месяцев спектакль закрывали, уродовали пьесу, снова закрывали и никак не выпускали.

Пока не появился Георгий Иванович.

В пустом зале, один, он посмотрел этот спектакль и своей властью... разрешил его. Совершилось неслыханное по тем временам! И спектакль, невзирая на ленинградскую историю, которая, казалось бы, поставила жирный крест на “Римской комедии”, был спасен. Тем самым была легализована пьеса, которая сейчас вошла в 100-томную “Антологию лучших произведений прошедшего столетия”.

Георгий Иванович дал ей жизнь, потому что потом ее ставили и за границей, и в других городах. Без него это не состоялось бы. Причем этот человек один, своей волей, единолично решил судьбу дела, взяв на себя ответственность за судьбу спектакля. Конечно, все это не проходило ему даром...»

Это интервью снято по моей инициативе, между прочим на профессиональную камеру, профессиональным оператором, в квартире Л.Зорина у метро «Аэропорт» в 2001 году. В том же году были сняты интервью об отце с Мариной Тарковской, Евгением Евтушенко, Андреем Кончаловским, Юрием Любимовым, Элемом Климовым, Владимиром Наумовым, Владимиром Костровым, Игорем Виноградовым...

Все пленки храню до времен, когда, возможно, будет сделан документальный фильм и о Г.И. Куницыне, уникальном человеке не только для своего времени, как полагаю я, его сын. И потому цитаты, здесь приводимые мною из интервью Леонида Зорина, это тоже своего рода премьера. В данном случае — человеческой порядочности. Ведь далеко не все способны помнить о благородстве и отваге других, как это делает Зорин, восхищаясь спустя сорок лет поступком Георгия Куницына!

Но на этом эпизоде их отношения исчерпаны не были. В 1967 году, о котором пойдет сейчас речь, отца уже вытолкали из ЦК — за неслыханно дерзкий отказ от поста министра кинематографии (ему предлагалось «расправиться» в кино с художниками, которых он до того поддерживал и продвигал).

Г.Куницына (в назидание) «спустили» на должность заведующего отделом литературы и искусства в газету «Правда». Но и тут не стал он пятиться и приседать. И Зорину, когда это потребовалось, не колеблясь протянул руку помощи:

«...Георгий Иванович определил и отношение к “Варшавской мелодии”. В значительной степени. Он пришел. Тогда он был уже не в аппарате, но руководил отделом культуры газеты “Правда”. “Правда” в то время была чрезвычайно влиятельным органом, ее слово было законом.

Георгий Иванович пришел на спектакль, и через два дня “Правда” выступила и поддержала “Варшавскую мелодию”, которую она не могла поддержать по определению. Потому что это был спектакль против системы, рассказывающий о том, как паровым катком прошлась держава по судьбам людей, уничтожила и растоптала их.

Юлия Борисова и Михаил Ульянов очень талантливо сыграли эти растоптанные человеческие судьбы, которые система своим ужасным законом, своими установлениями развела и изувечила. И благодаря опять-таки Георгию Ивановичу все это было легализовано, защищено, спектакль состоялся и жил долгой жизнью. И живет по сей день, как вы знаете. До сих пор идет в театре Пушкина, — больше 35 лет уже скоро».

Я был и на этой премьере в Вахтанговском (спасибо папе за то, что брал меня с собой!). После спектакля к отцу подошли Михаил Ульянов и Юлия Борисова, исполнители главных ролей в «Варшавской мелодии».

Ульянова я успел полюбить еще с Тамбова, с десяти лет. С фильма «Добровольцы». А потом, уже в 1964 году, в «Председателе», он покорил всю страну своим Егором Трубниковым. И вот он стоит в шаге от меня! Невероятно красивый и притягательный словно магнит, живой во плоти человек! Впервые тогда, рядом с Ульяновым, я ощутил физически, какая чистая мощь может исходить от хорошего, доброго, искреннего, открытого, положительно заряженного человека!

За жизнь мне посчастливилось встретить только двух людей, обладавших подобной энергией, — Михаила Ульянова и Виктора Астафьева.

Зорин в своих воспоминаниях говорит об отце и Ульянове:

«Это был человек прямого пути, настоящий сибиряк. Поэтому Ульянов, наверное, его так любил, они тянулись друг к другу. Это были два замечательных сибиряка. Георгий Иванович сохранил лучшие черты этой невероятной породы, этой могучей поросли. В ней были, с одной стороны, медвежья сила, с другой стороны, невероятное беспокойство духа, какая-то удивительная честность и надежность. Вот человек, на которого можно было положиться во всех перипетиях».

В октябре 1996 года, готовя некролог в «Литературную газету» в связи с кончиной отца, я позвонил Михаилу Александровичу Ульянову — узнать, поставит ли он свою подпись под некрологом. Как-никак, а столько лет миновало! Сам Михаил Александрович никогда в опале не был, в отличие от моего отца, побывал и в начальниках, все еще возглавлял СТД.

Ульянов среагировал на весть как-то очень искренне, наговорил мне об отце множество добрых, возвышенных и скорбных слов. И разумеется, его имя стоит под некрологом, чему я искренне рад не только как сын.

Все, конечно, понимают, что по тому, как относятся люди к бывшему начальнику, ясно, кем он, этот начальник, на самом деле был. Но и наоборот, по тому, как люди относятся к «бывшему», понятно, кто эти люди.

Никогда не забуду одну картинку! В 1968 году, после провала в Институте мировой литературы защиты докторской диссертации опального Куницына, отец всех, кто был на защите, повел «отмечать» событие в ЦДЛ. Мы вышли разволнованной толпой и пошли через улицу к ресторану Союза писателей. Какая это была великолепная, похожая на демонстрацию, толпа! Знаменитые актеры, с мировыми именами режиссеры, профессура, знаковые поэты и писатели, ученые. Многие так и не поняли, что произошло! Почему столь блестящая защита, где не было в открытую сказано ни одного худого слова, оказалась «беззащитной»?!

И вот тут-то я увидел, как кое-какие «друзья» стали, трусливо озираясь, покидать «демонстрацию», шагающую по Поварской в сторону площади Восстания. Они, эти люди, незаметно растворялись в переулках и за углами домов, поняв, что «провал» диссертации не случаен и что оставаться в орбите «такого» диссертанта опасно для их личной карьеры!

Леонид Зорин был на этом легендарном банкете. Легендарном, потому что этот банкет Георгия Куницына вспоминают частенько до сих пор. А тогда об этом громком банкете — «в честь» мстительно проваленной «верхами» защиты «цекиста-расстриги» — шумела вся Москва. Вот как запомнил тогда произошедшее Леонид Зорин:

«Мне выпала обязанность руководить столом, вести этот стол в этот день. Это был поразительный, невероятный стол, где все были веселы, все были в каком-то кураже, в каком-то неестественном, несколько нервном, веселье. Как будто бы все состояло из победы, а не поражения, как будто бы все получилось хорошо, благополучно. Так все противостояли тому, что произошло, всей этой несправедливости. И он был весел, напорист, мужественен, — ни грамма уныния, ни грамма драматического восприятия жизни. По поводу случившейся страшной несправедливости, которая произошла в этот день... Я думаю, что и наедине с собой он был стоек, мужественен и не позволял себе разнюниваться. На следующий день он начал сражение за диссертацию, и спустя два года он защитил ее с блеском и выиграл эту длительную, тяжелую, мучительную битву, — он не отступал никогда. В конце концов все встало на место».

Зорин не отступил от отца, не отодвинулся, как многие в годы его опалы, вынужденной безработицы, безденежья. Он продолжал появляться у нас дома в первых рядах, на всех семейных и дружеских сборищах, которые так обожал отец и стоически осуществляла моя мама, которая — как я иногда в шутку говорю ей — «выкормила своими пирожками и запеченным в духовке мясом с чесночком и морковкой почти всю оппозицию шестидесятых»!

Да и отец, если верить тому, о чем рассказывает в этом интервью Леонид Зорин, частенько бывал у драматурга дома, и засиживались они в разговорах «на кухне», бывало, до утра, вместе с Олегом Ефремовым, режиссерами Аловым и Наумовым, с которыми связан был и отец общей дружбой.

А позже стал бывать в нашем доме и сын Леонида Генриховича, Андрюша, одногодок моего младшего брата Ивана. Иван имел поразительный талант к дружбам, вокруг него вращалась целая толпа приятелей, которые благодаря открытости Вани на многие годы передружились между собой, и этот горячий комок катится по жизни и не распался совсем до сих пор!

Сын Зорина Андрей, теперь уже с восторженных слов Вани о нем, был вундеркиндом, наподобие своего прославленного отца. Иван восхищался тем, что Андрей уже в девять лет начал писать роман и обладал широченной эрудицией к пятнадцати годам, когда они с младшим Куницыным и сошлись.

В известном писательском доме у метро «Аэропорт» все его жители, разумеется, друг о друге знали всё. И к этому — плюс! — постоянно придумывали о соседях байки, поскольку совокупного таланта у «дома» было столько, что он бил фонтаном и по «своим». Про маленького Андрюшу, например, который, гуляя во дворе, все время что-то бормотал себе под нос, сочинили, что он «подсчитывает папины гонорары», поскольку пьес у Леонида Генриховича только в Москве одновременно шло больше, чем в свое время у драматурга Александра Островского, самого плодовитого автора ХIХ века!

Дружбу Ивана и Андрея скрепило и совместное пребывание в международном летнем лагере «Спутник», где наша молодежь набиралась английского языка у ребят из Англии, а английская училась тонкостям русского языка у русских. К обоюдному удовольствию.

Сегодня Андрей Леонидович Зорин — профессор Оксфордского университета, один из крупнейших специалистов по истории русской культуры.

В 2019 году «младший Зорин» принимал участие в международной конференции в Тартуском университете. Получилось так, что участником этой конференции был и мой сын Георгий.

Конечно, не только Леонид Зорин остался на долгие годы верен дружескому общению (включая шахматы) — с «неуправляемым Куницыным». Никогда не забывали об отце благодарный за помощь с фильмом «Андрей Рублев» Тарковский, Элем Климов, Хуциев, Ваншенкин, Тендряков, Евтушенко, Костров, Евгений Григорьев, Лариса Шепитько (до самой своей гибели) и многие еще прекрасные люди.

Но не все так эмоционально и прямо успели сказать о нем, как это сделал Леонид Зорин:

«...Это все вехи моих личных отношений с Георгием Ивановичем, за что я испытываю к нему глубочайшую благодарность, которая никогда не померкнет и не поблекнет. Но, помимо творческо-деловых отношений, самыми впечатляющими были человеческие отношения. Мы потянулись друг к другу, были дружны, встречались, и я смотрел на эту совершенно ни на кого не похожую натуру. Все черты крупного человека в нем были не спрятаны, а они были необычайно рельефно обозначены. И сила, и гигантская физическая мощь, и безусловная духовная мощь, ей сопутствовавшая, и твердость, и абсолютная неспособность к какому-либо вилянию, к какой-либо гибкости. Эпоха, которая требовала предельной гибкости от человека, встретила невероятный экземпляр, невероятную человеческую особь, которая эту гибкость отметала. Это была прекрасная прямолинейность — не раздражающая, не утомляющая, а восхищающая!»

Я благодарен людям, которые хранят добрую память о моем отце. И одним из особенных остается для меня Леонид Зорин, так ласково, душевно и искренне — теперь это исторический факт — обрушившийся когда-то на нашу семью с поцелуями!

Много лет тому назад, более полувека, между прочим, в первую нашу встречу Зорин показался мне похожим на жука. Миновавшие годы добавили важное уточнение в эту мальчишескую фантазию. Как известно, под раздвигающимися в обе стороны надкрыльями, защищающими спину, у жуков прячутся нежные прозрачные крылья, которые, несмотря на свою прозрачность и нежность, способны возносить вверх, высоко-высоко! Разумеется, подобные крылья я не стал бы напрямую сравнивать с ангельскими, а все же, в нашем конкретном случае, что-то похожее тут, по-моему, есть...
 

Автограф от Будрайтиса

Опять раздавал сегодня автографы. У метро, торговцам.

Первый раз случилось подобное счастье лет семь назад, на Шаболовке. В обеденный перерыв на «воскресном базаре» — были такие при Лужкове выездные базары в самых неожиданных местах по всему городу. Теперь, при новом мэре, этого нет.

Короче, шествую я по такому рынку и вдруг слышу сзади возглас: «Мы вас любим!» Озираюсь — женщина за спиной, торговка, догнала.

— Меня?! — изумляюсь я.

— Вас, вас! Вы наш любимый с дочкой артист! Как вы шикарно сыграли эсэсовца!

Меня озаряет: прибалты лучше всех играли эти роли. Начинаю быстро перебирать в голове — конечно, Будрайтис! Кто же еще! По росту тоже подходит. А к матери уже подбежала девчонка лет семнадцати и сует только что купленную у соседей открытку. Мать протягивает ее мне. Я осматриваюсь и вижу, как из соседних палаток высовываются счастливые лица, атмосфера сделалась праздничной, волны искренней народной любви захлестнули меня, как алкогольный экстаз, и я дрогнул. И отчетливо осознал, благодарно, как настоящий Будрайтис, вглядываясь в восторженные лица «моих» фанов, что буду последней сволочью, если вот прямо сейчас разрушу их смешное заблуждение! Да к тому же в моих руках уже вертелась специально купленная «народом» открытка!

Чуть ломая и растягивая под прибалта речь, я стал искать глазами и показывать пальцами: ручка! где ручка? ручка есть? Тут же со всех сторон стали просовывать ручки и еще три открытки.

— Как ваше имя? Как вас зовут? — спросил я почитателей своего выдающегося дара перевоплощаться в эсэсовца. В данном конкретном случае.

Размашисто, все еще сомневаясь: «А Будрайтис ли я? А вдруг вовсе даже не Будрайтис?» — вывел заглавную букву «Б», а потом соскользнул в «у» и дальше в комок неразличимых знаков русского алфавита со змеиным росчерком на конце автографа.

Мать и дочь взвизгнули от благодарного восторга, я перевел дух (угадал!), а мне подсунули под перо несколько девственных открыток, и тут-то я живо сообразил, что точь-в-точь повторить свой же экспромт — убей меня, торговый люд! — не смогу.

Я отложил перо и важно, по-прибалтийски выговорил, обращаясь к счастливым матери и дочери:

— Только для вас!

Сегодня опять, покупая у частных теток шерстяные, вязаные носки, услышал:

— Да это ж Будрайтис! Танька, бери автограф!

Танька вынула из кармана огромную бабаевскую шоколадку и запросила прямо на нее автограф. Я деловито расписался. Рядом, от соседней лавки, спросили:

— А вы не Будрайтис случайно? Больно на Будрайтиса похожи!

Я ответил с юмором:

— Будрайтис, Будрайтис! А кто же еще! — И мы дружно похихикали, к обоюдному облегчению.

Торговка с подчеркнутым почтением к моему сходству с Будрайтисом выбрала «самые лучшие» носочки, и пошел я домой. А в спину ласково сказали:

— Носите на здоровье! Приходите еще!

Дома включил по привычке Первый канал — и на тебе: в новоиспеченном сериале «Нюхач» — Будрайтис! Собственной персоной!

Внимательно-внимательно присмотрелся я к нему. С особым, сказал бы я, творческим интересом...
 

Не папа Карло

Бывает — одни сочиняют стихи, вырывают волосы в муках творчества, колотятся в вышние, так сказать, сферы, а другие без всяких моральных содроганий употребляют их поэзию в плотских нуждах!

Знавал я одного такого киника.

Он орудовал по стабильно креативной схеме: ненавязчиво заманивал дам к себе в альков, поил алкоголем, гипнотизировал трепетной декламацией чужих стихов и — в какой-то лишь ему известный момент категорично клал руку на девичью грудь, как императив Канта...

По количеству стихов, за которым следовали капитуляция и «разоружение противника», этот самородок выносил конкретную, по пятибалльной шкале, аттестацию женскому темпераменту и с научным педантизмом вставлял ее в квалификационную таблицу, отмечая в ней имена выдающихся дам почетным красным кружочком.

Но не всегда везло и ему. Однажды битый час мусолил он «свою» лучшую поэтическую подборку, поймал себя на повторах, что являлось свидетельством очевидного позора, но дева осталась холодна, как молочный пломбир!

— Фригидина! Так зверски не любить поэзию! — шумел он после того, как за ней хлопнула дверь. Его вырвало на собственные тапки ненавистным шампанским, и — как уверял он собутыльников в знаменитом Пестром зале Дома литераторов — рвало от страшного разочарования в женщинах. В целом.

— Верьте мне, классическое полено!

На что кто-то с краю стола не без меланхолической твердости заметил:

— Ты просто не папа Карло, сынок, и в этом суть конфликта...
 

Под столом

— И какая скорость у медведя? — интересуется Сенечкин. Из папиных послевоенных друзей он самый маленький ростом, зато жена у него страшно красивая! Глаза у нее всегда смеются, а губы красные, как кумач.

Я прячусь под столом, накрытым огромной праздничной скатертью почти до самого пола. Наверху папа и гости пьют «вырвиглаз».

Давно мне хочется выяснить, отчего каждый раз так веселятся гости, собираясь у нас. Уши мои под столом торчат, как у гребнепалого тушканчика.

— От медведя в тайге никому не удрапать! — с гордостью заявляет папа. — Наш сибирский мишака шпарит по пересеченной со скоростью шестьдесят кэмэ в час, а по деревьям лазит лучше, чем любая шимпанзе!

Все тут же бурно чокаются за нечеловеческие способности косолапого.

Папе и гостям немного больше тридцати. Десять лет прошло, как они отвоевали с фрицами, каждый был не раз ранен, но в них кипит радость, я это осязаю через стол, не понимая причины самого кипения.

— Росточком Хозяин бывает — внимание! — до трех метров! — продолжает папа. — А весит как полуторка и одним ударом ломает кабана и — прошу особого внимания! — взрослого сохатого... пополам!

Папа грозно поднимается из-за стола, отодвигая ногой стул. Вижу его огромные растопыренные тапочки, голые пятки. Представляю, как он вздымает сейчас над головой руки, пытаясь дотянуться до ушей медведя-великана. Среди присутствующих папа единственный из Сибири, а для жителей «равнины» настоящий медведь, ясно, экзотика. Волки не в счет, их на Тамбовщине полные леса. За волков государство тут немалые деньги отваливает, только приноси стянутые с хищника шкуры, — об этом успели поговорить до медведя.

— Ну, Гоша, про полуторку загнул! — Сенечкин стукнул кулаком по столу и рассмеялся.

— Загнул, но не сильно! — посмеялся папа в ответ.

— А ты, Гоша, сам-то ходил на мишу? — спрашивает хриплым, прокуренным голосом Герой Советского Союза, сосед с третьего этажа Комиссаров. У него на ноге деревянный скрипучий протез, весь город его знает как бесстрашного командира партизанского отряда. Комиссаров работает в обкоме партии вторым секретарем. Две его дочки — Таня и Оля — мои подружки. Их назвали в честь героинь пушкинского «Евгения Онегина». Во дворе об этом в курсе, девчонки сами с гордостью проболтались.

— С десяти лет отец брать начал!

— И как, наблюдал мишу?

— Ну а как же, в подробностях!

Дальше отец рассказывает, как его дед Петр, знаменитый медвежатник всех окрестностей, еще с рогатиной «ходил» на Хозяина. Он опять вскакивает из-за стола — показывать специальную технику обращения с рогатиной.

— Вот так ее упрешь — и целься прямо в сердце! Соскочит — капут! Грудь у мишки острая, как куриная гузка, рогатина виляет. Полегло народу — кладбища!

— Рогатину-то с собой носят? — живо интересуется маленький Сенечкин, бывший командир разведроты.

— В тайге рогатина! На каждом углу! Топор, собачек бывалых, натасканных, они мишку на жопу сажают. Ну и «безумство храбрых», это понятно. Нос к носу же сходятся, а медведь такой... — Тут папа поискал слово и нашел: — ...зверюга, что равных ему нет. Нигде! На рогатину прет, не глядит! Сам себя накалывает, как котлету! Если кол, конечно, не соскочит. Медвежатник тот же минер, ошибается за свою жизнь — один раз!

На фронте папа был сапером. Знает, о чем говорит.

— А что, и льва наш мишаня порвет? — не успокаивается раззадоренный Сенечкин.

Если бы я был за столом, спросил бы о том же.

— Запросто! Играючи! — хвастливо подтверждает папа. — У льва одна неприятность — комок шерсти на голове. А у Потапыча когти что вилы размером со штык-нож и скорость удара лапой — ноль-ноль-одна секунды! К тому же вес матерого больше львиного в полтора раза. Понятно говорю? Есть скептики?

Скептиков не нашлось, дружно звякнули рюмки.

Потом папа, видно сильно заскучавший по родной Сибири на этой «волчьей» Тамбовщине, поведал, как его отец, значит мой дед Иван, нашел как-то зимой берлогу, просунул жердь, чтобы разбудить от спячки Хозяина, и, когда косолапый спросонья схватился за нее, пальнул строго по жерди вниз. Медведь, как и полагается после такого хитрого выстрела, затих.

Зимуют адекватные мишки по одному, потому сел дед перекурить после проделанной работы. Обернулся, когда второй над берлогой по грудь уже выпрыгнул! Выскочил бы целиком — конец! Дед даже ружье не перезарядил — так верил в звериные законы! Патрон от спешки перекосило, он ладонью ка-ак шибанет затвор — пуля медведю в башку шмяк, тот в берлогу, к первому, а затвор вывернул из ладони кусок мяса!

Я живо все представил, мне захотелось из-под стола к маме.

— Это что же, выходит, два медведя в одной берлоге зимовали? — изумился спокойный обычно Комиссаров. — Непорядок!

— Бывает и такое! — сказал папа, и все сочувственно выпили за удачу, а еще за стальные нервы деда Ивана.

Сенечкин добавил:

— Ну не дурак? Сам попался и подружку под монастырь подвел! Итог звериного волюнтаризма, товарищи! Типичный таежный троцкизм!

— На такой охоте все по-честному. Или ты медведя, или он тебя. Особенно если с рогатиной на него идешь, — сказал внушительно папа. — Это тебе не белок из ружья пугать! — И добавил: — А еще, скажу я вам, нельзя Хозяину в глаза смотреть! Не выносит человечьего взгляда, сразу кидается!

Наверное, папе показалось, что гости не до конца прониклись величием сибирского медведя и начали расслабляться.

— Вот вам еще один случай поединка человека и могущественного зверя. — Папа потянул на себя вожжи слабеющего внимания. — Жил в одной глухой деревеньке охотник Макар-богатырь, если одним словом! Пошел этот Макар как-то с рогатиной в тайгу и вышел пря-а-мо на матерого самца. Зыркнул косолапый на Макара, а Макар глаза и не спрятал!  Тогда вскочил осерчавший Михал Потапыч и попер, как в цирке, на задних лапах, страшнее немецкого танка «Фердинанд»!

В этом месте Сенечкин застучал под столом ногой, будто застрочил из пулемета.

— Макар едва рогатиной уперся, — продолжал папа, — а она, собака, бац — и соскользни! Ну, тут уж обнялись как на свадьбе! Медведь мужику когтями скальп с загривка на глаза — р-раз! А Макар мишку по-борцовски в замок цап и из последних — хрясь! Переломил хребтину! Вернул Макар на затылок свой скальп вместе с волосами и выполз к деревне. Выжил! — Папа по-актерски выдержал паузу. — В деревне никто не поверил, что можно сломать медведю спину. Но позже косолапого нашли — с позвоночником в другую сторону! Приволокли на площадь перед церковью, на обзор. Вот какую историю слышал я от отца, а он не умел искажать истину совсем! — гордо закончил папа, и опять запел хрусталь, только теперь в честь редкой силы живучего Макара.

Как-то уж чересчур дотошно вообразил я себе картину произошедшего — меня вывернуло на ближайшую под столом ногу, которой оказалась знакомая всему городу нога Героя Советского Союза Комиссарова...

Очнулся в кровати. Надо мной мама, в доме тихо, тикают часы на буфете.

Это был позор. Горькое чувство, что я подвел отца, подвел деда Ивана и еще отца деда Ивана, Петра...
 

Молчание молотка

Встретились Кукурузина, Дырокол и Молоток.

Кукурузина, с рыжим хохолком на голове, раскричалась: «Все тучные стада кормлю я! Видите эти стада до горизонта? Они бредут по всей земле, и эти стада окормляю я, Кукурузина!»

Дырокол, похожий на сутулую, скособоченную старуху с длинными зубами, вскричал: «Я способен пробивать дырки во всем, что вижу! Сквозь дыры, которые я пробиваю, приходит пустота! Ничто не возникает там, где оставляю я свои дыры!»

Молоток молчал. И это забеспокоило Кукурузину и Дырокола. Они переглянулись и примолкли.

Но Молоток ничего так и не сказал. Однако задумчиво почесал свою железную голову в некрасивых зазубринах...
 

Последняя нота

Вокруг Донского монастыря деревья, которые, наверное, Наполеона помнят. Стоят, милые, шепчут молодой листвой, а внизу стволы их — вдвоем не обхватишь! В центре сквера клумба с тюльпанами раздвинула плиточную бетонную чешую. Над клумбой в небе, как прожектор в цирке, солнце. Пристально рассматривает не так давно высаженные в землю цветы.

Вдруг ударил большой колокол. Неторопливо подождал секунды три, прислушиваясь сам к себе, и ударил еще. Я успел прочувствовать, как вначале сильный звук, уходя во все стороны, слабея, наполняется неизъяснимой печалью. В любом колокольном звуке, похоже, печаль неизбежна. Ведь он должен развернуться полностью, во всю ширь, прежде чем ему вдогонку пойдет следующий звук. А умирая вдалеке от колокольни, разве может он избежать тоски? Он, так торжественно пролетевший над миром и долом, впервые понявший свое, единственное, и уже догадавшийся, что исчезает навеки? Где-то здесь, в этом звуковом, длящемся, осознающем себя умирании, — печаль сердца...

Так, раздумчиво, колокол Донского ударил три раза. Напомнил всей округе о себе. Но затем стал отбивать без запинки, с ровным интервалом. Я взглянул на часы, продолжая про себя считать удары. Было без четверти пять пополудни. Насчитал 110 ударов. И тут вдруг все колокола и колокольчики, большие и малые, словно спохватившись, ударили разом! И началось ликование! И Донской стал созывать к себе всех на небесное моление, на духовную радость и облегчение, на встречу...

Не знаю, может, такие мгновения и есть счастье? Казалось, все вокруг внимает этому призыву, и даже с треском промчавшийся мимо мотоциклист. И вот же стоят деревья. Древние, пережившие царя и беснование безверия. Теперь им опять довелось услышать «свою» колокольню. А я на соседней улице заканчивал тут школу. С юности помню эти монастырские стены и башни, но колокола не помню. Не довелось любить и ждать возвращения колокольного голоса так, как этим деревам. А все же сегодня в звоне мне слышнее, понятнее последняя нота.
 

Чудо

Где-то год назад ехал в Москву по Ленинградке. Пробка — специально для психов! Все, как маленькие Шумахеры, ловчат из ряда в ряд — пытаются выгадать хотя бы метр.

Я терпел-терпел и все же, когда у торгового комплекса «Мега» вдруг все поехали, сам ловко сманеврировал в левый ряд, но, когда как раз газанул, мини-фургон передо мной резко ударил по тормозам, и я, в полутора метрах от него, понимая, что опоздал, вжимаю до упора тормоз и резко дергаю руль вправо.

А теперь внимание! Вижу, что не успеваю, съеживаюсь в пельмень, и... машина моя — клянусь! — проходит сквозь правый бок мини-вэна, словно это кусок тумана, желе, мираж, студень (с чем бы еще сравнить?) — короче, как в замедленной киносъемке, и без всякого повреждения вписывается в правый ряд. Почему-то с не занятой никем «дырой», будто специально подготовленной для моего «инфернального автокульбита»!

Первое, что, очухавшись, вижу, — на заднем стекле хетчбэка, прямо перед уцелевшим носом, аршинными буквами надпись: «ТВОЙ БОГ ПОМНИТ О ТЕБЕ».

И как это понимать?!

Я, например, и до, и после не встречал на попутных авто подобных мудростей. Все больше про «деду за победу»...

Подчеркиваю для сугубо подозрительных: излагаю как было, в натуральную величину факта...
 

Волшебный театрик

Выскочил из сна от собственного голоса, почти рыдая, в слезах: «Птенчик, птенчик мой!»

Приснилось, как будто идем мы с женой по какой-то средневековой улочке, узкой, как в горном ущелье, но не страшной, с теплыми, кривоватыми, уютными окнами, словно прорисованными детской рукой в сплошных стенах. Видим в стене дверь. Я открываю ее, а она не в дом, за ней — покатая улочка, тоже среди сплошных стен по сторонам. Улочка шириной метров семь, будто влажная. И не успели мы пройти по ней совсем недалеко, как мимо промчалась девушка на велосипеде. Необычная, потому что в такой же пышной юбке, как у балерин, но до колен и праздничной, яркой расцветки. Девушка повернула к нам лицо и улыбнулась, как улыбаются только совершенно добрые и счастливые люди. И красоты она была необычно приятной, какой наделяет Господь лишь родных и близких людей, даже если незнакомых.

Девушка скатилась с пригорка, прислонила велосипед к стене, взялась руками за какой-то канат, будто прямо из стены свесившийся сверху, и чрезвычайно ловко стала подниматься, веселя все вокруг своей прыгающей из стороны в сторону юбкой.

Одновременно с тем, как она поднималась, стена вдруг стала разъезжаться, словно театральный занавес, и я увидел, что канат сам начал подтягивать ее прямо к верхнему краю занавеса, откуда были видны висящие там старинные женские платья, длинные, опять же пышные и разноцветные. Перед тем как исчезнуть в этом висящем ворохе нарядов, она еще раз обернулась в нашу сторону и одарила совершенно прекрасной от добродушия улыбкой.

Створки каменного занавеса поползли в обратную сторону, сошлись посередине стены, и опять все стало обычным. Только я приметил, что на противоположной стороне улицы стояли в два ряда маленькие детские стульчики, и догадался, что в закрывшейся стене был детский «уличный» театр. Когда на этих стульчиках собирались маленькие зрители, стена открывала сцену.

Я, как бывает только во сне, увидел внутри, за поверхностью стены, деловито снующих среди костюмов и декораций людей, и в этой картине было очарование и даже волшебство!

Мы пошли по улице вверх, время от времени поскальзываясь на влажных камнях. И вдруг я припомнил, что когда-то, когда был еще жив мой младший брат Ванечка, он как будто рассказывал мне о совершенно необычном театре, которому нужна срочная помощь. И что братец мой, как журналист, кажется, помогал этому театру своими репортажами о нем и что театр не умер.

Но тогда его рассказы пропорхали мимо моих ушей, суета сует растащила нас с братом друг от друга, и я забыл о давнем его сердечном волнении, которым он делился со мной много лет тому назад.

И вот увидел «Ванечкин» театр, тот самый, в этом не было никаких сомнений! И прекрасную девушку-гимнастку, и место, где этот театр оказался, окруженный теплым желтым светом из кривых окошек. Подумал, как он, наверное, бывал счастлив тут.

И понял, как мало знаю о брате, и сколько прекрасных тайн его сердца прошло мимо меня.

Тут и настигли меня боль и тоска по братишке, которого так мне теперь не хватало. Слезы набросились, я еще пытался их остановить, но вместо этого, как мне показалось, закричал: «Птенчик, птенчик мой!» Жена во сне же стала гладить меня по спине руками, прижиматься ко мне своим теплом, успокаивать.

И вот я проснулся в слезах, горько сожалея о брате. О том, что мало мы плакали вместе живые.

Жена обняла и осторожно спросила:

— Птенчик — это я?

— Да, ты, — ответил я.

Она сказала:

— А ты — мой.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0