Фортепьянная пьеса

Сергей Сергеевич Арутюнов родился в Красноярске в 1972 году. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. Преподаватель кафедры литературного мас­терства.
В настоящее время — сотрудник издательского совета Русской Православной Церкви, эксперт и рецензент духовной литературы, поступающей на конкурс Русской Православной Церкви «Просвещение через книгу».
Первая публикация стихов — в 1994 году в журнале «Новая Юность». Автор нескольких книг.
Лауреат премии имени Бориса Пастернака (2004), Московского международного открытого книжного фестиваля в номинации «За лучшую рецензию» (2007), журнала «Современная поэзия» в области критики (2008), премии авангардного журнала «Футурум АРТ» (2010, 2012), ордена «Золотая осень» имени Сергея Есенина (2013), премии имени поэта-декабриста Федора Глинки (2013), премии «Вторая Отечественная» имени поэта, участника Первой мировой войны Сергея Сергеевича Бехтеева (2014), журнала «Дети Ра» (2015), премии «Хлёсткий критик» (форума «Гуманитарные технологии»-2017), премии имени А.А. Ахматовой журнала «Юность» (2017).

Заметки завсегдатая
 

Иногда кажется, что «москвич» — это приговор, вынесенный высшей инстанцией тем, чьи предки сорвались некогда с мест в поисках лучшей жизни. Уездные и волостные города и поселки, деревни и хутора, выселки и полустанки, разъезды и барачные поселки — все это, потерявшее само себя в русской бесконечности, рассматривалось и рассматривается в качестве родового гнезда, возвращаться в которое себе дороже. Главный наэлектризованный до предела магнит страны — два города, две столицы, южная и северная, в которых будто бы суждено и быть, и торжествовать, и горе мыкать.

Эмигрантский город, попирающий одну свою кое-как сложившуюся традицию другой, управляемый то умно, то из рук вон, Москва — организм принципиально разомкнутый в «спальники», границ у которых и нет, и не предвидится, простирающийся до таких горизонтов, которые немыслимо рассмотреть даже со снижающегося чартера. Огни «московского региона» (агломерации) безбрежны даже с высоты семь-восемь километров.

Москва видит сны о самой себе: выскобленные до скрипа «деловые кварталы» с бесконечными банками и дизайнерскими заведениями где-нибудь обязательно надломятся чем-то совершенно неслыханным, внезапным гипноцидом смысла, и взору предстанет... например, свалка. Или заброшенная неведомыми подрядчиками лет пятнадцать назад стройка. Измоченные дождями и надорванные ветрами парадные эскизы ее еще будут напоминать нечто своевременное, но мысль, утвержденная свыше (не ниже главного архитектора), будет отчаянно отставать от времени и так достигнет своего воплощения как сугубого небытия.

Подвижен, локализован, город движется в одном ему понятном направлении, словно бы вырываясь из липкой паутины пространства, времени, судьбы... В Москве каждый день хотят большего, но именно эта жажда лучше всего подтверждает мысль о центральности всасывающего вакуума внутри человеческой натуры, которая не может ни на чем успокоиться и укорениться. Метафизически мегаполис есть воронка желания славы, черная дыра вожделений, противостоит которой одна русская старина.

Интонация чудом уцелевших особняков вполне кладбищенская: сколько ни дрыгайся, а конец встретишь один, и мера, которая понадобится в те роковые секунды тебе, — малое человечье гнездо, прилепившееся к апокалиптическому склону очередного столетия...
 

* * *

В Москве есть всего два-три места, которым я благодарен. Дом — не считается, он за скобками: кто на что заработал, тот там и уместился. Здесь можно спать, ужинать, почитывая что-то, сидеть, уже несколько серьезнее читая, в кресле. Истые москвичи, судя по классике, вообще мало придавали значения конкретному адресу, постоянно «нанимая» себе в удел то одно, то другое. Поэтому у чуть ли не каждой персоналии Золотого Века так много московских прописок.

Сегодняшние обитатели столицы, закабаленные безденежьем в гораздо большей степени, чем предки, мы редко (два-три раза максимум) меняем прописку, и то в связи с какими-нибудь обстоятельствами непреодолимой силы. Постоянство обитания оберегает нас от окончательного безумия: давление «рынка труда» достигает  немыслимой плотности там, где рабочая сила считается на десятки и сотни тысяч тонн.

— Мне, пожалуйста, три центнера мозгов средней категории.

Смешно: начиная искать работу двадцать лет назад, в 27 (раньше мне ее находили друзья), я уже сталкивался с самым оголтелым «эйджизмом».[1]

Во имя забвения от суетливого поиска средств к пропитанию горожанин нуждается в парке: он дает прогуливающемуся в нем ощущение вполне дворянское — беззаботно меланхолическое, мол, пройдут (почти прошли) дни молодости, и сколько людей так же, шагая по этим аллеям, думали так же, как я: а вот этот дуб... эта сосна, эта... кстати, а что это? Да, вот эти, разлапистые, страстно тянущиеся ветвями в небо переживут и меня, и мои желания, и нет никакого средства переменить данное положение дел. И хорошо, что так.

* * *

Молю вас, как только может молить начинающий седеть джентльмен: не заходите в Царицыно с центрального входа, минуя дикий рынок у метро и оказываясь после КПП на почти безлесной площади. Не устремляйтесь от нее к Музыкальному фонтану, где в веселых радужных брызгах сидят, переходят с места на место, фотографируются на память русские и нерусские пары, одиночки и компании вперемешку. Вы испортите себе впечатление от парка сразу же.

Заходите с укромного входа у метро «Орехово». Вам нужно, по сути, одно: чтобы мелодия, фортепьянная пьеса, рахманиновская ли, брамсовская — на выбор, зазвучала в вас САМА, а не принуждением гигантской установки со многими динамиками. Вам, уверяю вас, нужно именно Войти В Лес Самих Себя, что вы и сделаете, если воспоследуете совету старожила...
 

* * *

В Царицыно я попал Божьим соизволением не раньше 1987 года, когда начал активно прогуливать школу. Скучный или малопонятный урок естественных дисциплин неуклонно диктовал: к Екатерине (вензель ее еще виднелся на фасаде Оперного дома). Нас было трое: я, Морозов и Решетников. Одноклассники и, разумеется, сорванцы.

Подростку, выросшему в безжалостных, античеловеческих нагромождениях бетонных коробок «микрорайонов», белых гетто, было лестно обнаружить по соседству с ними свободное от малейших жилых строений, принципиально отличное от них обетование, чей век безвозвратно прошел.

Картина была поучительная в высшей возможной степени: гигантский, в рост, подлесок между ракетно взлетающими ввысь могучими стволами с прихотливым рисунком двухсотлетней коры разрывала, как мы ее называли тогда, «Каретная тропа» — широкая глинистая трасса действительно размером с разъезд двух массивных экипажей, с торчащими из нее кусками разломанного старинного кирпича. Набухший влагой, он казался каплями пролитой крови...

Тропа мало-помалу выводила к руине, казавшейся тогда не изящной стилизацией «под Европу», а сдавленным и оттого пронзительным криком ужаса в той вселенской заброшенности, которая владела Царицыном в поздние советские годы. Темные от дождя камни руины так и напрашивались, так и молили: залезь! ну пожалуйста, вцепись же в нас!

И мы вцеплялись в камни, как завзятые тараканы, будто бы пытаясь впитать что-то из недоступного времени, и лезли, лезли... Не находить больше удобных камней и не лезть выше, остановившись впившимся в вертикаль, называлось «зависнуть». Спрыгнуть с шести метров было бы не так уж и убийственно, если бы прыгать пришлось, во-первых, лицом вперед, а во-вторых, не на ощерившиеся внизу камни. Лучшим в состязании признавался тот, кто долезал хотя бы до фасадного, забранного грубой решеткой окна, а уж преодолеть отрицательный угол и рывком «выхода на две» выбраться на самый верх — безусловная победа и триумф.

Кажется, запах руины немного изменился с тех пор: пахла она вымываемым и выдавливаемым жадными пальцами самодеятельных скалолазов чудодейственным раствором, замешенным то ли на яичных белках, то ли на желтках, но продержавшим строение в целости более двухсот лет. После реставрации руина благоухает, кажется, в основном туристическим парфюмом. Она вообще как-то подровнялась: те мокрые глыбы 1987-го демонстрировали разнородность пород (угрюмая серость булыжника, отчаянная кремниевая желтизна), теперь — благочиние «объекта».

Охотников до мальчишеских испытаний мужества и героизма было в прилежащих кварталах пруд пруди: бедная норманнская башня по фасаду была исписана и исцарапана именами неведомых, приплюсованных друг к другу во имя любви инициалов так плотно, как позволяло искусство начертателя букв, стоящего, надо сказать, на приличной высоте.

Под конец мы взбирались на Малую башню и, едва уместившись на пятачке, предавались мечтаниям и насмешкам.
 

* * *

Идти к дворцу приходилось через Миловиду[2]. Лучше бы никому не видеть, во что она тогда была превращена. Изгаженная до потери естественного вида, она была помойкой. Внутри явно кто-то если не ночевал, то складировал всякую гадость. Пакеты, окурки, неопределенная слизь. «Пикник на обочине» — пустяки, «Жук в муравейнике», заброшенный инопланетный город — вот чем она виделась... Настроение падало и держалось на отметке «около нуля» вплоть до поляны, где неколебимо стояла великая сосна. Дальше шел сам дворец, красный, угрюмый, с белой надписью «БОМБОУБЕЖИЩЕ» от каких-то киношников, выглядевших себе натуру для эпизода о Брестской крепости.

Из стен дворца торчали крайне удобные ржавые скобы. По остаткам белого камня фундамента мы пробирались на второй этаж балюстрады. При везении — забирались и на третий и видели остатки сгоревшей одной ненастной ночью крыши: гнилые стропила, черные колтуны травы и древесных корней, мох. Абсолютное запустение.

Пруды не манили, купаться в них не тянуло. Любоваться — как и сегодня — можно было круглым островом, доплыть до которого можно было лишь на лодке. Где-то через перешеек пруды переходили в Борисовские, там — через долгий, уже совсем дикий уже не парк, а пустырь, по овражистым склонам виднелась угрюмо доживающая деревушка...

Затем наступила юность. Мало кого из знакомых я не приводил в Царицыно.

Помню начало лужковской реставрации: дворец оцепили ограждением, а самосвалы изрядно навезли на поляну стройматериала — горы цементных мешков, связки многопудовых досок, целые контейнеры с краской. Сначала, кажется, привели в божеский вид близлежащие павильоны — Оперный и Хлебный дома, казармы, мосты, Виноградные ворота, а затем уж принялись за главное. Возникла изумительная крытая галерея от Хлебного к дворцу, появился — в духе Лувра — стеклянный вход в цоколь, и начался музей.

Явившись после окончания работ в парк, я ахнул: дворец изменился. На некогда кровавых, а теперь выбеленных башнях засияли прелестные купола и звезды. Замысел воплотился. Баженов и Казаков возымели плоть в виде монумента, и можно было свободно и легко возрыдать о прихотливости времени: триста лет!

Уже сияли два потрясающих воображение бальных зала с «римскими» бюстами возлюбленных императрицей маршалов и землеустроителей, каминами и драпировками, уже шли первые экскурсии, щелкали первые фото, уже формировалась экспозиция и бойко торговали сувенирами. Через какое-то время ринулись в объезд угодий занятные электробусы с записанной экскурсией, текст которой я выучил после нескольких поездок наизусть.

Образовался близ гротесковых мостиков и грот с Пленной женщиной (статуя прелестницы за решеткой). Обратились к Бурганову, пожертвовавшему для парка несколько женских аллегорических статуй с несколько несоразмерными частями тела. Укрепляли почву склонов, вырубали разросшиеся кусты, прокладывали — фактически заново — сеть извилистых дорожек. Занялись и общепитом, развернув в районе за церковью, тоже блистательной сегодня, пару отличных ресторанов, а в одной из башен дворца — стилизованную под таверну далеких лет «кафишенскую». Под своды свозились экспонаты — старые камзолы, гвардейские мундиры, веера эпохи... Безумно тронул суворовский походный чайничек с отбитым и наскоро припаянным хоботком.

Скоро потянулись летние «оупен-эйры»: джазовые и просто музыкальные фестивали, детские увеселения, выставки, концерты. Царицыно заблистало во всю нерастраченную мощь. Малые пруды, то наполняемые водой и утками с невообразимо смешным потомством, то стоящие сухими и оттого таинственные, валуны, разбросанные то там, то сям... Атмосфера сделалась праздничной, верится, навсегда.
 

* * *

Сюда я прихожу со времени оттаивания снега почти до поздней осени, но в основном летом, когда все в нашей природе благодатно. Сколько гроз мы с семейством пережили здесь, и ни одна не была в тягость! Сколько ветров...

Сердце, безнадежно измятое, спрессованное городской пустотой, в Царицыне расправляется немедленно, если ты входишь в его божественную сень. Так понимал парк и Чехов, нанявший здесь дачу. Превращенная в детскую техническую станцию, дача сгорела уже не так давно, но дух насмешника и аналитика безалаберной и тревожной русской праздности, кажется, уцелел и здравствует, насыщая окрестный воздух добродушной меланхолией, терпимостью к самому процессу жизни.

И верно, чего еще ожидать, чего хотеть? На московской земле, по счастью, есть рай, с которым, при всем уважении, не сравниться ни Измайлову, ни Сокольникам, ни Нескучному, ни даже лучшему в мире Коломенскому. Есть рай, в котором обыватели отдыхают, режутся в волейбол и бадминтон, прохаживаются, сидят, говорят, бездумно глядят в пространство, и над ними, и сквозь них — шелест, подтверждающий их бытие. Жизнь свидетельствует о каждом из появившихся хоть раз на этих аллеях, фиксируя их образ, как таинственное зеркало, где все мы отражаемся даже спящими.

Царицыно (Великая Сень) помнит, любит, зовет к себе, как милостиво поманила бы к себе сама императрица. Ах, как давно — масонство, стилистические бои в архитектуре и — шире — в эстетике бытия! За ними — несложно провидеть — не шейная пена бальных одеяний, но взрывное расширение русского пространства и тем самым выбор пути для страны. А интриги, страсти, парики, кринолины, чулки — дань времени, великолепному веку.

Невольно воскликнешь: а сама судьба Отечества выше ли моего наслаждения им, упоения уединением?! Здесь буйно, неконтролируемо расцветает гедонизм, которого нас так усердно лишали...

Я сижу на летней террасе одного из двух ресторанов, обращенной в тенистый яблоневый сад, и снова и снова чувствую — вот место, которое не только не отвергает меня, но втягивает, баюкает, насыщает самым большим дефицитом — довольством, чувством самостояния в потоке. Всюду изгнанник, бесправный раб, в Царицыне я — вельможа своих дум. Парк изымает у меня всегдашнюю нервность, ощущение загнанности, тупика. Парк — мой раскинувшийся на гектары храм под открытым небом, в нем блуждает и находит меня вечная благодать.

Отчего я не писал об этом раньше? Леность, боязнь, равнодушие, недостаток душевного жара? Лучшее, что происходит со мной в Москве, сосредоточено здесь, на склонах лесистого пригорка, круто обрывающегося к воде. Все мое здесь, со мной. Вот сын мой Андрей, который буквально вырос в Царицыне. Если каким-то летом мы могли не наскрести денег на выезд из Москвы, то с особенным постоянством ходили сюда. Андрей помнит Царицыно генетически, с тех лет, когда он ездил в коляске-тросточке и уже ковылял по дорожкам, удивленно наблюдая птичек, жуков и стрекоз, обнимал гипсовые вазоны и колонны, пытаясь так же, как я когда-то, взобраться на них.

Рядом с Андреем Ольга, с которой мы приезжали сюда даже в те дни, когда она была на сносях, Ольга, привыкшая к парку так, что не представляет порой себе ничего лучшего, чем он. Тогда, в пору ожидания Андрея, повсюду в земных складках брызнули синие-синие цветы, и мы ходили в блаженной истоме несколько часов, забыв себя, упиваясь бесконечным покоем, излившимся в души наши, и были в том удивительно, неповторимо едины...

Танцплощадка на карантине, и мимо входной тележки с мороженым мы сворачиваем от ореховского входа налево, к мостикам, в которых, сказать по чести, мало гротескового, но много классического, и выходим на луг. Предваряемый глыбой так и не раскатанного некогда асфальта, он открывает один из самых лучших московских видов — на леса, убегающие аж к Домодедову. Хочется раскинуть руки навстречу ему, этому бесконечному, безмерному русскому виду, и заголосить: «Люблю!»

Царицыно пробуждает любовь так же естественно, как трогает простой дизайн Нерастанкина, как та сторона парка (за прудами), глухая, почти безлюдная, выходящая оградой к череде военных объектов невыясненного значения. Холмы с парой уединенных детских площадок обрываются «панда-парком», теннисным кортом и лодочной станцией. Еще несколько проездов после областного ТЮЗа — и Москва облепит вечным грохотом, треском и шарканьем.

Но пока еще свежо, свободно и с плеч убран чьим-то мановением весь груз опасений и страхов. Этот лес, пронизанный уже склоняющимися из зенита лучами, будто колыбель самого лучшего, что есть во мне.

Вне Царицына последних тридцати с лишним лет лично я себя и не представляю, и представлять не хочу.

 

[1] Эйджизм — дискриминация человека на основании его возраста. Проявляется в готовности воспринимать адекватно и сотрудничать лишь с теми людьми, кто соответствует некоему заранее установленному критерию возраста.

[2] Миловида — видовая площадка в виде беседки, рассчитанной на обзор живописных панорам.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0