Вершина холма

Сергей Сергеевич Арутюнов родился в Красноярске в 1972 году. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. Преподаватель кафедры литературного мас­терства.
В настоящее время — сотрудник издательского совета Русской Православной Церкви, эксперт и рецензент духовной литературы, поступающей на конкурс Русской Православной Церкви «Просвещение через книгу».
Первая публикация стихов — в 1994 году в журнале «Новая Юность». Автор нескольких книг.
Лауреат премии имени Бориса Пастернака (2004), Московского международного открытого книжного фестиваля в номинации «За лучшую рецензию» (2007), журнала «Современная поэзия» в области критики (2008), премии авангардного журнала «Футурум АРТ» (2010, 2012), ордена «Золотая осень» имени Сергея Есенина (2013), премии имени поэта-декабриста Федора Глинки (2013), премии «Вторая Отечественная» имени поэта, участника Первой мировой войны Сергея Сергеевича Бехтеева (2014), журнала «Дети Ра» (2015), премии «Хлёсткий критик» (форума «Гуманитарные технологии»-2017), премии имени А.А. Ахматовой журнала «Юность» (2017).

Заметки о Красной площади
 

Жаркой летней ночью 1951-го компания молодых армян веселилась на Грановского, где один из них снимал угол. Выпивали, хохотали, а ближе к рассвету с хохотом и шутками двинулись к Кремлю. В Александровском — только мелькнула белая рубашка — кто-то вдруг подбежал к стене, и, прежде чем успели среагировать, легко, умело — скалолаз, призер! — почти взбежал по незримым выступам и выемкам прямо к ласточкиным хвостам. Прокричав оттуда что-то, спрыгнул внутрь.

Ребят приварило к святому месту ощущение нанесенного стране величайшего оскорбления, тягчайшего хулиганства, расплата за которое неизбежна. Идиот проклятый, как он мог так поступить! Судьбы, только начавшие идти в гору, были надломлены пьяным сумасбродством. Сам сад, казалось, встрепенулся столетними ветвями, заглушая дыхание, сделавшееся хриплым и вынужденным.

— Надо идти, — тихо сказал кто-то и показал направление к Боровицким воротам.

Те метры запомнились каждому. Каждый скоропалительно придумывал, как оправдаться, но каждый и понимал, что ничего уже не избежать — ни кары, ни смерти, на которую та страна по тем временам была более чем щедра.

Это был конец. И будь проклят так называемый и воспеваемый поэтами «расцвет сил», когда сухопарый мужчина ударом кулака валит с ног обнаглевшего верзилу, будь проклято сжигающее кровь ощущение молодости, заставляющее прыгать с обрывов в далекую зацветшую воду, делать ручную стойку на балконах, травить байки, за которые потом приходится годами сидеть в тюрьмах!

Это были те самые секунды, когда жизнь проносится параллельно человеку раздражающе бессмысленной лентой ничего не значащих событий, вживе встают в памяти грозные слухи о пытках и смертях, сокрушается вера и сознание.

Подойдя к исполинским воротам, застыли с низко наклоненными, повинными головами.

Ворота открылись. В них стояли автоматчики и старший офицер — генерал! — в безупречно пригнанном кителе с золотыми погонами.

— Ваш? — негромко спросил он, показывая на стоящего рядом их беспутного гордеца, еще раскрасневшегося и еще по-дурацки улыбавшегося.

— Наш, — тихо ответили обреченные.

— Молодец. В команду Союза по альпинизму зову — отказывается. Я тебе откажусь! Завтра с документами сюда подходи, обмозгуем.

Как шли назад, никто не помнил.

Отец, тогда молодой аспирант грузинского Политехнического, дико косился на откидываемые поутру занавески окон. Как воскресший из мертвых, вслушивался он в перекличку молочниц, старьевщиков и точильщиков. У самого края рассудка стоял шепот: «Ты понял, кто это был?!»
 

* * *

Обязанный Александровскому саду единственной женой, я толкую знаки, обнаруживая в них сверхъестественную симметрию. Задолго до нее другая, с другим именем, на Большом Каменном села на парапет и притянула меня к себе, и то дело кончилось дурно, ничем. Отбыв подавленным и нелюдимым добрый сталинский срок, я передернул карту судьбы противоположным образом — сел на соседний парапет сам и притянул к себе Ольгу там, где несколько ступенек вниз ведут в сад, там, где начинается въезд в Боровицкие ворота, там, где больше полувека назад обмирал от страха отец.
 

* * *

Выходя на Красную, я все-таки, несмотря ни на что, ликую. Чему?

В мальчишестве ликование было оправданно: оживала открытка. Красная была не только на этикетке духов, но еще много где: в журналах, газетах, по телевизору.

Только самый верный советский человек может тридцать лет ждать, что морок закончится и возникнет посредине «эфира» заставка Интервидения, и произнесет старый Кириллов заветное: «Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза!» — и все изменится: в кадр хлынет осенний или весенний парад, мирная демонстрация трудящихся, и все зацветет, заколосится, будто не было вовсе ни последних десятилетий, ни позора, ни унижения, ни смертей.
 

* * *

В центр мы с отцом приезжали уже после парадов, когда рассеивалась толпа. Только к могиле Неизвестного солдата мы и могли принести свои гвоздики: наш дед лежал слишком далеко, в Венгрии, в братской могиле, которую, как уверяли венгры, в некие годы перенесли... и это значит, что у нашего деда нет могилы, она так же условна, как и у Неизвестного солдата, — так какая разница...

В День Победы, отстояв бесконечную очередь к Неизвестному, мы чувствовали, как языки негасимого пламени лижут нам ресницы. Выходя из высоченных ворот Александровского сада, шли через Красную площадь к набережной, и в миг касания священной брусчатки сама Родина распахивалась перед нами, с шумным всплеском бросаясь в синий деревенский пруд с мостков.

Когда-то, еще при маленьком мне, брусчатка была положена диковинными кругами, небывалым узором, и, выходя на нее, слыша куранты, ты начинал, как говорят в боксе, «плыть»: взгляд упирался в круги, незаметно переходившие один в другой, блуждал по ним. Земля круглилась! И ты, несомненно, пребывал в ее высшей точке. Вершина мира...

Когда брусчатку переложили линейно, а по краям площади наставили фигурные надолбы, волшебство изрядно понизило градус.
 

* * *

Лоботрясом-девятиклассником на волне перестроечного обличения всего и вся я завел с другом язвительную игру — «внутренний счетчик патриотизма» с особыми единицами — «патрами». Приближаясь к усыпальнице вождя, вполголоса бормотали: «Десять тысяч... двадцать... тридцать пять... шестьдесят... сто тысяч!»

На ста пятидесяти — двухстах тысячах «патров» счетчик начинало сбоить, и мы не сговариваясь переходили на строевой шаг. Лица наши делались особенно дикими, когда мы начинали выкрикивать слова «Марша авиаторов»: выкатывались глаза, заострялись скулы, губы сводились в нитяную толщину; сведенные будто бы судорогой конечности наши ощутимо подтрясывало, а сами движения напоминали роботизированные (эпоха брейк-данса!). Когда начинали бить куранты, молодые подлецы, хватаясь друг за друга, бросались на брусчатку замертво, не вызывая, впрочем, особого интереса у чем-то вечно разочарованных патрулей, поскольку быстро поднимались, отряхивались и, заливаясь хохотом, бежали дальше.

Тогда же, в 88-м, мы были свидетелями неудавшегося теракта. Некий гражданин, очевидно сошедший с ума от антисталинских публикаций в перестроечной прессе, переступил цепочки заграждения и подбежал к серому бюсту продолжателя дела великого Ленина и попытался справить на него малую нужду. Ввиду бежавших к нему кремлевцев террорист так и не осуществил намерения и с полуспущенными штанами был утащен в будку охраны у Спасской...

В 1990-м, огибая стену у заканчивавшегося уже Васильевского спуска, я увидел близ околостенного газона кучу веток, комки вывороченного дерна с пучками иссушенной травы. Собрав их в кучу, подошел к основанию башни и поджег. Заклубился белый дым. Я сел подле и закурил дешевую «Астру». Что-то кончалось, но я не мог понять что, а только, как примитивный индеец, зажег по ней поминальное кострище.
 

* * *

В усыпальницу я попал единожды и не по своей воле. Договорились встретиться с одним питерским знакомым на Красной площади (легче найти), но обнаружили себя в некоем движении людей, а далее — огороженный милицейскими разборными загородками коридор, выйти из которого уже не дозволялось. Пришлось спускаться вниз и ощутить на себе траурный луч, истекающий от усыпальницы на когда-то базарную площадь и вообще — ГУМ.

Вождь лежал маленьким, далеким, с выражением потустороннего покоя и удовлетворенности на круглом лице, замершем в миг долгожданного отлета физической жизни. Несмотря на отрешенность, лицо было почти живым, с отметинами дворянского благородства, не могущим быть никем осмеянным. По узкому темному коридору — несколько пролетов — вышли на поверхность и прошли вдоль стенных захоронений. Мелькали знакомые фамилии. Шел 2002-й.
 

* * *

Серая линия московского метрополитена в далеком 1983-м первоначально упиралась в Кольцо, следуя от Чертановской до Серпуховской. Постройка Боровицкой — года 84-го, не раньше, вместе с причудливой и радостной Полянкой, на которой хотелось высадиться остановкой раньше Кремля, чтобы застать уцелевший, но уже колеблемый со всех сторон покой старого города.

Боровицкая потрясла: псевдокаббалистические миниатюры, вделанные в кроваво-красные кирпичи, казались недобрым напоминанием о том, что находится двадцатью-тридцатью метрами выше, а может, и здесь, рядом, за перегородками «внутренних коммуникаций». Смутные фигуры, птицы, глаза с лучами чуть ли не в масонских треугольниках, низкие нависшие своды — все адресовало к интригам двора, предупреждало по-хорошему.

Это был наш собственный, окраинных пацанов, отдельный выход на поверхность, выход в город и центр. С Боровицкой шли на Арбат, дивились вольности нравов, расцветшим «художникам», танцорам, каким-то кликушам, бушевавшим на скользкой, почти керамической плитке меж старомосковских двухэтажных зданьиц.
 

* * *

Брат, приезжавший летом из Красноярска с семьей, был не единожды восхищен мной: в центре я, их постоянный провожатый, всегда находил экономные проходы между главными улицами. Однажды увлек их в уютный — в один пролет! — подземный переходик от музея Калинина до двора, выходившего к внешней ограде Александровского. Некогда подле него бытовала типовая столовая «Елочка», где в дополнение к скудному, но добротному меню продавалось «Жигулевское» и куда водили курсантов местного автобата, обретавшегося под Большим Каменным мостом. Если свеситься с него, проходя от Кремля в Замоскворечье по правой стороне, можно было лицезреть курительную беседку, в которой неизменно главенствовал бывалый сержант в окружении понурых военных водил. Под мостом была «часть» всегда готовых вывезти или ввезти в Кремль военное или иное начальство. Прямо за забором абсолютно секретного подразделения тихо служила Отечеству Книжная палата.
 

* * *

Еще до недавнего времени закоулков около Красной площади было пруд пруди. Один сквозной проход начинался там, где в оные годы Командором стоял Свердлов, и скоро мимо полуразрушенных, ослепших окнами, бог знает кем обитаемых желтых строений вел на Никольскую. Крохотный проходной двор содержал в себе будку башмачника (затем разбитную срочную фотографию, где мне однажды пришлось сняться на какие-то очередные служебные «ксивы»). Традиционно носатый и усатый лик мастера («айсор», то есть законный ассириец) был неизменно возвышен и строг. Если в кого и перелился дух продолжателя, то в него, не захотевшего покидать насиженные места прежней жизни.

По ту сторону будки ремонта обуви ютился старый тополь, жертвенно старавшийся накрыть подругу непомерной кроной от прямых солнечных лучей, отвесно падающих в колодец двора.
 

* * *

Еще в 90-е годы Дом Пашкова, теперь прибранный, охраняемый, был аварийной халупой, в которую можно было проникнуть через отодвигаемые прутья обычного деревянного забора. «Белый лебедь земли Русской», как назвал его один из позабытых советских сатириков Ростислав Соломко, пострадал от метростроения как раз той самой Боровицкой. Провалившиеся полы, треснувшие стены с торчащей дранкой, но — свет, проникающий отовсюду. Свет сквозь пыль.

Точно таковыми же были будто специально запущенные дворы со всех сторон от Кремля, и даже по ту сторону от реки. Накренившиеся дворницкие, сорванные с массивных петель чугунные ворота, угрожающие скобы, торчащие из стен...

В Замоскворечье, чуть в стороне от все никак не сдающегося приемным комиссиям «Царева сада», — гиблое и тем отрадное пространство, примыкающее к Болотной площади, ряд окончательно сгинувших строений, где можно было лазить по грозно облупившимся и густо исписанным граффити стенам. Здесь повсюду пестрели следы пребывания каких-то потусторонних личностей — ворохи когда-то и кому-то важных деловых бумаг с печатями, репродукций и пожелтевших групповых фотографий.
 

* * *

Манеж, в который загоняли студентов Московского университета в частые поры их волнений (малые стипендии, угнетение кондуитами и реакционной профессурой — достаточные поводы для постоянного гнева, не так ли?), сгорел крышей своей уже в новом веке. До пожара масть его, казенно желтая, была величественна и грузна, как у просидевшей у окна до старого девства столичной тетушки. Характер Манежа — усталый и покорный, как у ломовых и ездовых лошадей, столько десятилетий тихо проржавших в нем, задумчиво жевавших овес в ожидании государственной упряжи.

Взгляд кашалота мутноват, закопчен и покорен. Лишь при недавнем подновлении он немного посвежел искрой готовности к выставлению сокровищ; они, как и новые — отличные, надо сказать — скульптуры Александровского сада, государствообразующие: Рюриковичи, Романовы.
 

* * *

На Красной мало кому в голову приходит, что это просто вершина холма, пусть первого и основного, но все же холма, одного из семи, как в Риме. Тени замученных мастеров немедленно начинают взывать к вошедшему. «Здесь каждый камень Ленина помнит...» Как бы не так! Брусчатка давно инакова, да и Барма с Постником не ослеплены, но Аристотель Фиораванти-то и правда сгинул на хлебах у Ивана III.

Иной раз кажется, что Кремль не белят столько лет именно потому, что далекий прообраз его, дворец Сфорца, краснокирпичный.

А так было бы славно — взять и внезапно все побелить, словно бы замыть кровь, пролитую в Кремле. Навыворот: Лобное — белеет себе, а то, что сначала было бревенчатым, а затем белокаменным, как в Пскове или на Соловках, горделиво истекает метафизической жаждой мучить...
 

* * *

Входя через Кутафью, первое, что видишь — это уставленные на тебя пушки. Что непонятного? Крепость же! Да, но отчего тогда пушки смотрят через бойницы не вовне, а наставлены на входящих? В чем ты так вечно виноват, что постоянно опасаешься, как бы по тебе, потенциальному бунтовщику, не открыли огонь? И почему Царь-пушка смотрит в неопределенность? И отчего Царь-колокол не перелит и не поднят на причитающуюся ему крестовину Ивана Великого? Он в ссылке, изгнании? По какой вине? Какого набата здесь боятся?

Зачем незваным гостем торчит на месте Чудова монастыря Дворец съездов, которых давно уж нет?
 

* * *

Первое чувство, которое я испытал по отношению к царю Иоанну Васильевичу, была глубокая жалость, сочувствие и проблески понимания. Мальчик насмотрелся видов.

Природа тирании однообразна — будущего тирана именно что готовят к тирании, избивая почем зря батогами тяжелейших впечатлений, корень их — своекорыстие и себялюбие, рамок для которых природой не предусмотрено.

Бесстыдные нравы! Будущий тиран — продукт технологии, человек с обостренной совестью, ободранными и торчащими наружу нервами, жестоко разочарованный в человеческой природе.

Питомец Красной площади, разливанного его торга, выпрастывающегося далеко в Замоскворечье, Иоанн Васильевич старался превзойти окружающую логику себялюбия сугубым иррационализмом, будучи в русской истории чуть ли не единственным самодержцем-мистиком, монархом-пророком ветхозаветного толка.

В созданном им и при нем Покрова на рву мне поразительно, несравненно спокойно, особенно в части высоченных ступеней винтовой и почти не освещаемой лестницы в Пределы. Здесь я — гридень[1], спешащий сменить одни свечи другими, служащий вечной службы. Храм пробует пресечь собой и верным Лобным финансовые щупальца рационализма, веками тянущиеся с Ильинки, ощетиненной сегодня Министерством финансов РФ и Торгово-промышленной палатой, Банковской площадью и унылыми пассажами псевдорусского ГУМа.
 

* * *

Русский сон — новое Зарядье, нещадно обругиваемое поборниками уже не погибшей гостиницы «Москва», мало чем отличавшейся от Дворца съездов, но чего-то уже совершенно не понимаемого.

Не веришь самому себе, полулежа в рукотворном березняке и видя вблизи Спасскую.

Русский сон — о вечности, о близости не отвлеченной «природы», а самого рая, который вот-вот, как при Грозном, приблизится и распахнется.

Зарядье нашептывает: все изменится, и будут Новое Небо и Новая Земля, и ты увидишь их, взойдя на новые холмы. Все будет рядом, все встанет к тебе так, чтобы смог дотронуться до всего, что видишь и не видишь. Уразумел ли, неуч?

— Уразумел, матушка заступница. Кажется, на сей раз — уразумел.

 

[1] Гридень (др.-норв. безопасность, покой, убежище) — телохранитель, состоявший в дружине древнерусских князей.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0