Салтыков (Щедрин)

Поселиться в Твери

На склоне лет, в 80-е годы, Салтыков, обсуждая дела житейские, обмолвился, что сам бы «охотно поселился в Твери, именно потому что там порядочных и сочувственных людей встретить можно».

Сомневаться в искренности этих слов не приходится. Салтыков любил Тверскую землю. В автобиографиях обычно указывал, что он тверской уроженец. Добился вице-губернаторского места именно в Твери. И впоследствии, несмотря на свой сатирический дар, писал об этом крае с теплотой. Даже авантюрное кашинское виноделие изображено в «Современной идиллии» с неизъяснимо нежным юмором.

Надо сказать, что тверяки ответили Михаилу Евграфовичу взаимностью. Из его доныне немногочисленных музеев самый большой и богатый экспонатами находится в Твери. Здесь всегда было много энтузиастов изучения наследия Михаила Евграфовича.

Еще в 1939 году в областном издательстве выпустили книгу «М.Е. Салтыков (Щедрин) в Тверской губернии». Ее автор — архивист и краевед Николай Венедиктович Журавлев (1901–1957) много лет собирал сведения о тверском периоде жизни Салтыкова. После многолетнего вынужденного перерыва, вызванного войной и последующей воинской службой, вернулся к захватившей его теме и подготовил новое исследование — «М.Е. Салтыков-Щедрин в Твери. 1860–1862».

Занимались изучением жизни и творчества Салтыкова в местном педагогическом институте, позднее реорганизованном в университет. Здесь начало тверскому филологическому щедриноведению в 30-х годах ХХ столетия положил известный фольклорист профессор Ю.М. Соколов, а в 1970–1980-е годы новую энергию придал работе профессор Г.Н. Ищук. В 90-е годы под руководством профессора Р.Д. Кузнецовой была создана Щедринская лаборатория, изучающая язык произведений мастера. В этот период и вплоть до недавнего времени регулярно проводились научные конференции, собиравшие щедринистов не только разных мест России, но и зарубежья. А главное — многочисленные публикации, включая научный альманах «Щедринский сборник», появившиеся попечением двух филологов-энтузиастов — профессоров Евгении Строгановой и Михаила Строганова, создали весомый задел для дальнейшего развития щедринистики в информационно-интеллектуальных обстоятельcтвах XXI века.

Пишу об этом подробно потому, что добросовестное, скрупулезное изучение всего оставленного Салтыковым требует особой ответственности от его биографов, в круге которых оказался и автор этих строк. Взявшись за изображение жизни писателя на фоне эпохи, я с благодарным чувством, как уже говорил в самом начале книги, изучал собранное и описанное многими филологами, историками, краеведами и простыми, но чуткими поклонниками щедринской сатиры — от современников Салтыкова до моих современников. Но должен заметить, сотни уже накопленных страниц о тверских страницах жизни Салтыкова эту работу не упрощают. Известно: чем больше знаешь, тем протяженнее граница с полем неведомого.

Вот и здесь: непродолжительное — чуть более полутора лет — тверское вице-губернаторство Салтыкова представляется сегодня особым временем его жизни, в котором он не только сумел обдуманно посмотреть на уже прожитые десятилетия, но и установить то направление, в котором есть основания двигаться.

В Рязани Салтыков получил разнообразный и поучительный опыт управления — и губернского, и общероссийского — в сложной системе существующего и пытающегося самореформироваться государственного механизма. В Рязани он еще осматривался, хотя быстро понял, что до похорон «старых времен» еще далеко. А затем ему открылось — после появления губернатором Николая Муравьева — с трагизмом непреложной безысходности, что он поторопился с самим понятием «старые времена» и с тем конкретным историческим смыслом, который он в него вкладывал. Отсчетом времени распоряжались люди, занимавшие то или иное пространство и владевшие им.

Да, Салтыков вроде бы выбирал Тверь по географическим свойствам, которые мы уже назвали. Но подспудно он искал не город, в любом из которых он уже тогда начинал обнаруживать черты Глупова — таково уж было у Михаила Евграфовича мировосприятие, ничего другого не попишешь.

Ища, куда бы ему с Елизаветой Аполлоновной переброситься из быстро опостылевшей Рязани, Салтыков в первую очередь искал людей, которые бы не подсовывали ему жизнь в обстоятельствах «старых времен». И вдруг счастливо выпала вакансия в родной изначально и попросту удобной Твери (кроме проходившей близ города чугунки между Москвой и Питером, еще было пароходное сообщение по Волге — как раз для поездок в Ермолино, куда переселилась матушка).

Не вызывал неприятия у Салтыкова и тверской гражданский губернатор, он же военный губернатор Твери, генерал-майор Свиты Его Императорского Величества граф Баранов. Павла Трофимовича он знал с сороковых годов: в военном министерстве, где служил Салтыков, Баранов был адъютантом министра. В то время он стал и графом: его мать, из рода Адлербергов, была воспитательницей в младенчестве будущего императора Александра II, а затем его сестер, великих княжон, и за «отличное попечение при воспитании» была возведена в графское достоинство со всем своим нисходящим мужским потомством.

Баранов был женат на родовитой красавице Анне Алексеевне Васильчиковой, даме доброй и умной. К моменту появления в Твери Салтыкова у супругов уже было четверо детей, и Анна Алексеевна была беременна пятым ребенком: дочь Евгения родилась 18 июня 1860 года.

Надо сразу сказать, что Баранова очень трудно втиснуть в конструкцию тотального противостояния Салтыкова с губернаторами, которую еще в XIX веке стали сооружать интерпретаторы его творчества. Хотя администраторам иметь дело с писателями всегда опасно.

Например, Достоевский, по дороге из Сибири осенью 1859 года оказавшийся в Твери, отозвался о Баранове как о «наипревосходнейшем человеке, редком из редких»: губернатор с женой приняли деятельное участие в дальнейшем обустройстве писателя. Однако впоследствии, в «Бесах», по мнению достоевсковедов, Федор Михайлович взял супругов Барановых в прототипы губернатора и губернаторши фон Лембке. Причем обошелся с ними, на мой вкус, довольно банально: наградил фон Лембке «бараньими глазами» и соответственно «бараньим взглядом», а этимологически его фамилию вымучил из слова «барашек» (по-английски Lamby).

Но мы разбираемся с историей жизни Салтыкова. И можем с облегчением сказать, что под перо Щедрина Барановы не попали. Вполне вероятно, что какие-то подробности их общения (а Михаил Евграфович на ниве губернской благотворительности подружился с Анной Алексеевной) на что-то в произведениях Салтыкова повлияли, но это, скорее всего, будут вольные ассоциации, гадательные интертексты. Порадуемся тому, что художественная суть дарования Салтыкова не предусматривает памфлетной или того пуще прямолинейности.

Кроме приемлемого Баранова, Салтыкова вдохновляли новости и слухи из Твери и о Твери, до него доходившие.

Еще в декабре 1857 года губернский предводитель тверского дворянства Алексей Унковский подал императору записку, где был изложен проект освобождения крестьян с землей. Не успело известие об этом разойтись по помещичьим усадьбам и особнякам, как его догнало новое: в начале января 1858 года Унковский был вызван в Петербург...

Разумеется, матушка Михаила Евграфовича, Ольга Михайловна, занятая своим привычным делом — расширением владений, взволновалась. Она как раз приценивалась к выставленному на продажу «отличному имению» Климентьева, из старого боярского рода, на которое было «много охотников», и хотела разузнать, что готовит день грядущий, теребила сыновей вопросами. Но «Михайла» отмалчивался. «Или не знает, или знает, да не говорит», — жаловалась мать на младшего старшему, Дмитрию. Просила сыновей приехать на чрезвычайный съезд тверского дворянства, стремилась залучить Михаила в Тверь, на помощь в устройстве дел. Вызывало живой интерес Ольги Михайловны и открытие дворянского комитета в Ярославской губернии: ведь она со своим «милым Заозерьем» была не только тверской, но и ярославской помещицей.

Впрочем, как мы знаем, в стратегических планах Ольги Михайловны Заозерье предназначалось ее сыновьям Сергею и Михаилу. Ей хватало мудрости не влезать туда, где ее голос был не слышен и ничего не значил. Она, насколько можно судить по сохранившимся документам, не нацеливалась поправить сложившиеся воззрения сыновей на мир и в нем происходящее. Но, как человек прямых действий и глава семейства, постоянно напоминала своим потомкам, что они тоже помещики, тоже землевладельцы и негоже им уворачиваться от происходящего в России. В эти же зимние месяцы 1858 года объявляются дворянские выборы в Калязинском и Угличском уездах, и Ольга Михайловна настойчиво просит Дмитрия и Михаила не только в них участвовать, но и добиться своего избрания.

Салтыкова-мать прекрасно чувствовала время и те конфликты, которые оно рождает. В марте 1858 года она пишет сыновьям, что с крестьянами «ничего сделать будет невозможно». Ольга Михайловна полагает, что помещики не смогут с ними договориться: «Вижу, что они не помнят моей добродетели и делают беспрестанные сходбища и толкуют втихомолку». Для нее очевидно, что разговор идет и будет идти на разных языках. Противоречие между интересами землевладельцев и возделывателей этих земель было непреодолимо тотальным.

К конкретным коллизиям взаимоотношений Салтыковых со своими крестьянами мы еще будем обращаться, а сейчас надо отметить следующее. Не знаю, как в других странах, но у нас на Руси это обычное дело: все, сверху донизу и снизу доверху, все понимают и знают, но заметно ничего не меняется, пребывая в геологической неподвижности. Особенно это касается земли. Власть земли, называл это Глеб Иванович Успенский, бывший у Салтыкова в «Отечественных записках» любимым публицистом (забегаю немного вперед). Аграрный вопрос, по излюбленному наименованию Ульянова (Ленина), подведшего страну к новому крепостному праву. Ленин Глеба Успенского вроде бы читал, да ничего у него полезного для народа и страны не вычитал. Но, скорее всего, этого ему было и не надо. Какая там еще поэзия земледельческого труда?!

Но, с другой стороны, здесь случай, когда на Ленина и его большевиков много собак не навешаешь. Этот самый аграрный вопрос в императорской России так и остался нерешенным, что в итоге ее и погубило.

Ольга Михайловна Салтыкова и ей подобные, здраво и угрюмо в своем помещичьем захолустье рассуждавшие о главной российской проблеме, ведали, вне сомнений, и о записке Унковского, поданной Александру II. В точности она называлась «Мысли об улучшении быта помещичьих крестьян Тверской губернии, изложенные тверским губернским предводителем дворянства Уньковским и корчевским уездным предводителем дворянства Головачёвым». Записка эта тогда наделала шуму — и не затерялась среди многообразных документов, рескриптов, реляций, протоколов, споров, выливавшихся в печать дискуссий, хотя и легла в архивную папку упущенных Россией возможностей. А сегодня нам этот выдающийся сам по себе документ интересен прежде всего как памятник места и времени, связанного с именем Салтыкова, а также личностями, его создавшими.

Алексей Михайлович Унковский (1828–1893), помещик Тверской губернии, юрист, известный своей этической взыскательностью, не раз заявлял о соавторстве, причем и печатно (Головачёв и Унковский к тому еще двоюродные братья): «Все письменные работы, какие только были в Твери по делу освобождения крестьян, производились мною пополам с бывшим тогда членом комитета г-ном корчевским уездным предводителем Алексеем Адриановичем Головачёвым. Окончательная редакция была моя, но писали мы двое и обсуждали все вместе. <...> Притом большую часть письменной работы в то горячее время приходилось производить наскоро, иногда по ночам, и мне бы одному, без Головачёва, не справиться».

Но все же движителем в этой истории был Унковский (в таком начертании вошла его фамилия в историю), противник крепостничества, начавший помещичье хозяйствование с выдачи вольной своим дворовым крестьянам и с хозяйственных послаблений принадлежащим ему крепостным. (Вопрос, почему до начала реформ императора Александра II помещики, даже при их желании, очень редко отпускали на волю всех крестьян, не так прост, как он трактовался в советское время; сама структура хозяйствования, сложившаяся в Российской империи, делала помещика не только владельцем крепостных душ, но и управляющим от государства тем пространством, которое составляли его владения, и населением, там проживавшим.)

После окончания Московского университета, недолго послужив в Московском главном архиве Министерства иностранных дел (сей признан «дедушкой русских архивов»; здесь, в палатах Хохловского переулка, как помним, более десяти лет подвизался и отец Салтыкова Евграф Васильевич), Унковский вышел в отставку и удалился в свое тверское имение. Но не скучать и не давить мух он сюда приехал. Избранный депутатом дворянства от Тверского уезда, а затем тверским уездным судьей, Унковский быстро приобрел репутацию неуклонного борца с лихоимством и финансовыми злоупотреблениями.

На волне надежд, возникших с приходом на престол императора Александра II, тверское дворянство в феврале 1857 года избрало Унковского своим губернским предводителем, тем засвидетельствовав свою зрелость, то, что тверяки видят историческую реальность. Так что Унковский, представляясь императору, совершенно искренне ему заявил: «Дворянство Тверской губернии будет сочувствовать отмене патриархальных отношений, ибо хорошо понимает, что нельзя оставаться с крепостным правом». При этом Унковский был убежден, что усилия по введению реформы надо направлять на те губернии, где есть сопротивление ей: «Едва ли можно ожидать бунта от человека, которого только что освободили».

Поданная императору в декабре того же, 1857 года названная выше записка содержала обоснованные, внятно выраженные предложения по проведению крестьянской реформы. Несмотря на ее сугубо прагматический характер, можно видеть: текст отличается живостью языка, передающего, причем с некоторой уместной романтизацией, психологический облик крестьянства, готового к упорному труду на справедливой основе.

Первую часть записки, где содержался критический разбор правительственной программы решения крестьянского вопроса, подготовил Головачёв. Вторую, с предложениями по организации жизни и быта крестьян в условиях отмены крепостного права, — Унковский.

Центральным пунктом здесь стояла необходимость выкупа помещичьих земель: «...с освобождением крестьян с землею, с отделением их совсем от помещика, то есть с уничтожением всяких взаимных их обязательных отношений, свобода крестьян, даже при большей или меньшей крепости их земле, неоспорима; помещик, получив за крестьян с землею капитальный выкуп деньгами или облигациями, по возможности вознагражден, а исполнение крестьянами обязанностей пред правительством обеспечивается землею, отдаваемою им в собственность.

Вот единственное и верное средство освободить крестьян не словом, а делом, не постепенно, а разом, единовременно и повсеместно, не нарушить ничьих прав, не порождая ни с какой стороны неудовольствий и не рискуя будущим России».

Прихотлива судьба жизнеспособных проектов. Возможно, на печальную участь данного роковым образом повлияло то, что его часть (написанная Унковским) попала на лондонский стол герцено-огаревского «Колокола», где и была опубликована 1 апреля 1859 года (№ 39). А публикации во враждебном стане никогда не вызывали одобрения начальства (хотя Александр II издания лондонских агитаторов и почитывал). С другой стороны, надо также отметить, что записка Унковского–Головачёва в январе 1858 года была разослана ими во все уездные дворянские собрания Тверской губернии, но только в четырех уездах, включая Тверской и Корчевский, была воспринята сочувственно. Первая эйфория прошла, метание шапок себе под ноги завершилось, слезы покаянных клятв и посулов утерты — начался этап прикладывания локтя к носу, подсчета выгод и потерь.

Так или иначе, 7 августа 1858 года открылся тверской губернский комитет по улучшению быта крестьян. Здесь, несмотря на то что за Унковским брезжили лучи государевой благосклонности, исходящие от властей распоряжения сильно разошлись с идеями его записки, прежде всего в ключевой части — праве крестьян на выкуп всего земельного надела. В этих противоречивых обстоятельствах началась словесная казуистика с определением, что считать земельным наделом, а что крестьянской усадьбой, обсуждалось, как на началах всесословности преобразовать волостные и уездные административные учреждения, как отделить судебную власть от административной и полицейской, ввести суд присяжных, установить ответственность чиновников перед судом за все нарушения закона, читай — преступления по должности. В итоге все же составленный и кое-как подписанный всеми членами комитета проект (при этом из двадцати семи двенадцать оставили за собой особое мнение) отправили в Петербург.

Однако, когда в августе 1859 года дворянские депутаты, отобранные для работы в редакционных комиссиях, прибыли в северную столицу, многое даже из этого половинчатого, но выстраданного оказалось если не отвергнутым, то перелицованным по прежним лекалам, читайте: в пользу помещиков. Это при том, что и теперь среди депутатов никакого согласия не было, дело нам хорошо известное и непрестанно воспроизводящееся. Дальнейшее также до тоски привычно: за излишнюю активность Унковский получил выговор, а в Твери попал под полицейский надзор.

Но не угомонился. На прошедшем в декабре 1859 года тверском губернском дворянском собрании, несмотря на запрет обсуждать проблемы крестьянской реформы, он подготовил принятое большинством голосов прошение императору дозволить «иметь суждение о своих нуждах и пользах, не стесняясь возможной соприкосновенностью их с крестьянским вопросом».

Ответ из столицы не промедлил. Унковскому припомнили и то, что он выступал не только за широкое освобождение крестьян, но и выдвигал предложения ввести местное бессословное выборное управление, свободу печати, суд присяжных и гласное судопроизводство (тогда император до них еще не дозрел и называл «западными дурачествами»).

Алексей Михайлович был «удален от должности», а поскольку тверское дворянство не пожелало избрать себе другого предводителя, таковой был назначен от правительства. Соответствующие отставки и назначения от правительства прошли и среди уездных предводителей. Хотя уважение и доверие к Унковскому у губернских властей, включая жандармского штаб-офицера, было настолько высоким, что он и после отставки продолжал принимать участие в губернаторских совещаниях по различным вопросам развивающихся реформ.

Впрочем, и недругов у него хватало: среди них едва ли не главный — тогдашний вице-губернатор, статский советник Павел Егорович Иванов. Вероятно, по заботливым доносам в феврале 1860 года Унковского сослали в Вятку (где как раз начал службу переведенный из Рязани доброжелательный Клингенберг). Но не на того напали: Унковский, с юридическим устройством его живого ума, и сидя в вятской глубинке, в особом послании не только подробнейше обосновал полное соответствие всех своих деяний существующему законодательству и повелениям государя, но и пожаловался на очевидные нарушения, допущенные при его отставке и оформлении ссылки.

В итоге уже в сентябре 1860 года получил право свободного передвижения по России, хотя и с запретом проживания в Петербурге. Разумеется, Алексей Михайлович выбрал хорошо ему известную и ближайшую к Тверскому краю Москву. Зарекшись впредь влезать в административные механизмы, Унковский взялся, что называется, за работу по специальности: стал участвовать в судебных процессах между помещиками и крестьянами, причем всегда выступая на стороне крестьян, и настолько успешно, что через непродолжительное время крестьянскими делами заниматься ему запретили под вечным предлогом о политической неблагонадежности (здесь постарался влиятельный Дмитрий Андреевич Толстой, прижимистый граф и страстный противник отмены крепостного права, у которого Унковский неизменно выигрывал дела).

Вне сомнений, в Тверской губернии во многом усилиями именно Унковского возникла возможность проверить жизнеспособность аграрных, административных, общественных преобразований, причем не только исходивших от правительства, но и выверенных непосредственным опытом тех, кого они касались, — и дворян, и крестьян.

Но не станем говорить, подобно прежним биографам Салтыкова (Щедрина), что именно такой расклад стал решающим доводом в его устремлениях на должность в Тверской губернии. Посмотрим на положение с другой точки зрения: это не Салтыков нашел себе пространство для осуществления своих предположительно прогрессистских идей, а сама жизнь, среда поставила его перед необходимостью разобраться в своем мировоззрении и в определении собственных мироустроительных идей.

Присутствие в этом пространстве именно Алексея Михайловича Унковского лишь придавало происходящему особую остроту. Салтыков и Унковский были знакомы со времен Царскосельского лицея, где последний тоже некоторое время учился. Дружба подростков оказалась пожизненной.

Надо признать, что у писателей редко когда бывает много друзей. Подавно их совсем мало было у Михаила Евграфовича с его внутренне добродушным, но внешне очень изменчивым характером. Но с Унковским он поладил, впрочем, может быть, справедливее сказать, что Унковский поладил с ним. Не только в быту и в больших делах. В самом серьезном. Салтыков стал крестным отцом сына Унковского, а Унковский — крестным отцом дочери Салтыкова. Именно Унковского Салтыков впоследствии попросил быть его душеприказчиком.

Обаяние Унковского было безграничным, и один из его почитателей, притом социал-радикал по взглядам, величая нашего героя «лучшим из людей», договорился до следующего заявления: «Я бы назвал Унковского святым, если бы сравнение с ним не было для святых слишком большою честью». Впрочем, в таких экстримах Алексей Михайлович нимало не виноват.

Получив назначение в Тверь, Салтыков не переехал сюда незамедлительно. С апреля по июнь 1860 года он находился в Петербурге, выполняя в Министерстве внутренних дел какое-то «особое поручение», вероятно связанное с бюрократической рутиной, с которой он уже был достаточно знаком и из которой не мог извлечь ничего, кроме извлечения каких-то деталей для своих художественных построений.

Впрочем, за это время по меньшей мере один раз, не позже 12 мая, он в Тверь приезжал. За этот факт мы должны благодарить жандармское ведомство, неусыпно влезавшее в частную переписку и делавшее перлюстрационные выписки.

Читая послания соавтора Унковского — Алексея Адриановича Головачёва, жандармский чиновник обратил внимание на то, что помещик-активист недоволен и губернатором, и еще не приступившим к своим обязанностям новым вице-губернатором, то есть Салтыковым.

«У нас на каждом шагу делаются гадости, а “вежливый нос” смотрит на все телячьим взглядом, — пишет Головачёв (ох, не повезло графу Баранову с фамилией!). — Салтыкова <...> еще не видел, но разные штуки его сильно мне не нравятся с первого раза. Например, посылать за полицмейстером для отыскания ему квартиры и принимать частного пристава в лакейской; это такие выходки, от которых воняет за несколько комнат».

Прежде чем прокомментировать жандармскую выписку, сделаем небольшое отступление по существу дела.

Выпускник юридического факультета Московского университета Алексей Адрианович Головачёв (1819–1903), как и Унковский, был человек деятельный, честный, но с совершенно другим характером. Если Салтыкова, используя современную лексику, можно назвать перфекционистом, то Головачёв был перфекционистом в квадрате. Вероятно, требовательный к себе, он всегда очень требовательно относился к любому отклонению от воплощения важных идей, отсюда его недовольство ходом императорских реформ: они должны были уничтожить «не только одни грубые формы крепостного права, но и самые его принципы, которыми прониклись все сферы нашей жизни... но этого не случилось».

Постепеновец в воззрениях, по характеру Головачёв, вне сомнений, был нетерпеливцем. Он полагал, впрочем вполне справедливо, что реформаторские идеи сами по себе оберегают от радикальных сломов и потому должны воплощаться быстро и неуклонно. В этом смысле очень красноречив пафос его позднейших замечательных книг «Десять лет реформ: 1861–1871» (1871) и «История железнодорожного дела в России» (1881). В первой он, мало обращая внимания на очевидные успехи, анализирует причины неудач в реформах («Новые семена свободы, труда, самоуправления, независимого суда и некоторой свободы печати брошены были не на расчищенное поле, а среди старых плевел крепостных порядков»). Вторая, вышедшая в пору бурного развития железных дорог в нашей стране, сосредоточена на фактах виртуозных хищений на магистралях, столь же впечатляющих, сколь впечатляющи были и построенные дороги.

Так и здесь. Узнав о появлении знаменитого литератора Салтыкова, любимого Унковским, Головачёв, недовольный и его предшественником Ивановым, боровшимся с дворянскими инициативами, но боровшимся топорно, и самим губернатором, сделал скоропалительные выводы. Хотя, если разобраться, поступки Салтыкова вполне объяснимы: в поисках подходящей по его рангу квартиры он здраво обратился к всеведущему полицмейстеру, а общение находившегося в Твери проездом Салтыкова с частным приставом в какой-то лакейской вообще отнесем к числу досужих пересудов, если и стоящих внимания, то уж действительно лишь жандармского.

А сейчас важно отметить лишь следующее: прибытия Салтыкова, рокировкой с Ивановым переброшенного из Рязани, ждали в Твери с настороженностью (знавший его Унковский в эти месяцы, как помним, сидел в Вятке), а также то, что никаких особых извещений о его рязанском легендарном якобы «вице-робеспьерстве» до Твери не дошло. Ждали нового крупного губернского администратора, и вот 24 июня 1860 года с красавицей супругой Елизаветой Аполлоновной, которой не устаю любоваться, он наконец в Твери появился.

В пору своего тверского вице-губернаторства Салтыковы жили в бельэтаже большого особняка, углом выходящего на Рыбацкую улицу и Пивоваровский переулок (ныне странно отмаркированная улица Салтыкова-Щедрина). Сейчас в особняке музей писателя, впрочем, поставленный под реставрацию. Место в городе совсем не плохое: с выходом на набережную Волги. Недальняя дорога на службу — по Миллионной улице к площади Присутственных мест, где находились губернское правление и казенная палата (место службы Салтыкова отмечено теперь мемориальной доской). Далее, если проехать по Миллионной, на Соборной площади расположился известный императорский путевой дворец. Построенный в эпоху Екатерины II для проезжающих через Тверь императоров и особ императорского дома, он теперь был также резиденцией губернатора (ныне здесь помещается областная картинная галерея). Свое название площадь носила потому, что там возвышались Спасо-Преображенский собор и его колокольня (был перестроен в самом конце XVII века, уничтожен большевиками в 1934–1935 годах; ныне с трудностями восстанавливается). Ездил Михаил Евграфович на службу и по городу в собственном экипаже, запряженном парой серых лошадей, присланных ему Ольгой Михайловной.

Между прочим, по служебным установлениям Салтыков должен был представляться и епархиальному архиерею, то есть управляющему Тверской епархией. Таковым был тогда епископ Тверской и Кашинский Филофей (в миру Тимофей Григорьевич Успенский). Ему было уже за пятьдесят, тверскую кафедру он занимал с 1857 года, но большую часть времени проводил в Петербурге, занимаясь делами Святейшего Синода. Сведений о первом визите вице-губернатора Салтыкова к архиерею нет, но известно, что впоследствии он бывал на приемах в резиденции Филофея — Трехсвятском монастыре, «в полверсте от города на юг, к станции Николаевской железной дороги» (постройки не сохранились; ныне пространство в центре города, к которому выходит Трехсвятская улица).

В церковных кругах Филофей имел репутацию сурового подвижника и впоследствии обрел сан митрополита Киевского и Галицкого. Вместе с тем, по отзывам знавших его, Филофей, занятый собственным молитвенным самоусовершением, не выступал суровым радетелем погружения всех окружающих в аскетическое сосредоточение. Возможно, многое о ключевых жизненных принципах Филофея скажет само название его магистерской диссертации, подготовленной в Московской духовной академии, — «О достоинстве человека, раскрытом и утвержденном христианскою религиею».

Репутация хлебосольного пастыря, радушного устроителя встреч с губернским бомондом в итоге отозвалась тем, что черты Филофея стали усматривать в известной озорной сказке Салтыкова «Архиерейский насморк», которую он в 1880 году послал в письме к Унковскому и не предназначал для печати. Однако непредвзятое изучение этого салтыковского сочинения, попечением О.М. Потаповой и Е.Н. Строгановой без изъятий напечатанного только в 1996 году, показывает, что эта сказка — выразительнейший пример совершенного владения Салтыковым раблезианским стилем письма — когда реальная жизнь преображена настолько, что не только отрывается от реальной фактографии, но и выворачивает ее наизнанку. Персонажи этого текста носят имена исторических лиц, но даже первичное сопоставление сюжетных подробностей сказки с их биографиями показывает ее отдаленность от форм конкретно-социальной сатиры, это вольная, вызванная определенным жизненным впечатлением писательская реплика на происходящее, без претензий на какую-либо объективность (кстати, не единственная в письмах Салтыкова, о чем мы еще вспомним).

После необходимых представлений и выслушивания докладов чиновников губернского правления начались служебные будни. Среди первых дел Салтыкова, которые нельзя не отметить, — членство в составе Попечительского комитета Тверской губернской библиотеки (председателем здесь был губернатор). Формальное внешне, по отношению к Салтыкову, постоянно поглядывавшему по направлению как московских, так и петербургских журналов, оно, разумеется, приобретает особый смысл. В соответствии с должностью, как и в Рязани, Салтыков становится редактором газеты «Тверские губернские ведомости». Издание официозное, но и здесь у него, с тенью Щедрина за спиной, появляется еще одна площадка для творческих упражнений, тем более что редакция и типография располагались в здании губернского правления.

Но библиотечно-газетные дела можно было считать просто развлечениями среди повседневности, где тучами наползали требующие разбирательства дела: о жестоком обращении помещиков (и помещиц!) с крестьянами и о волнениях крестьян в имениях, о послаблениях крестьянам, ссылаемым помещиками в Сибирь, о загрязнении протекающей через город реки Тьмаки нечистотами бумагопрядильной фабрики, о конфликте между тверской полицией и тверскими рабочими... По поводу последнего Салтыков собственноручно пишет постановление губернского правления, где отклоняет предложенный полицией проект особого отделения для надзора за рабочими: «Проект этот может послужить лишь к стеснению рабочего класса новыми формальностями и к обложению его отяготительными сборами». Рабочий класс... Вот еще когда и под каким пером заявляло о себе это выражение! Факт вдохновительный для рисующих портрет краснопролетарского Щедрина и очень выразительный для не только разбирающихся в хитросплетениях судьбы Салтыкова и его потомков, но и пытающихся постичь, хотя бы отчасти, морфологию того пространства, которое есть наша Россия.

Салтыкову, как и прежде, пришлось много ездить по губернии. Он провел въедливые ревизии присутственных мест Калязина, Кашина, Бежецка, Красного Холма, Весьегонска, Корчевы (ударение на последний слог, города сейчас нет — был затоплен при сооружении канала Москва–Волга). По оказии навещал он в Ермолине и Ольгу Михайловну, ибо так или иначе приходилось принимать участие в решении семейных хозяйственных вопросов.

По должности ему постоянно приходилось вникать в суть замысловатых обывательских тяжб. То запутались лекари при освидетельствовании умственных способностей вышневолоцкого помещика Летюхина, то надо поставить на место помещицу Лагунович, которая по таинственным причинам упорно пыталась выдать замуж за нелюбимого свою крепостную крестьянку, а когда это не удалось, отправила последнюю в смирительный дом... Богатейший, казалось бы, материал для писателя! Вот скрывающийся от полиции уголовный преступник, выправив себе фальшивые документы, втирается в доверие к тверской помещице, женится на ней, а затем незамедлительно начинает распродавать ее леса и угодья... Извлекши уроки из вятского опыта со старообрядцами, Салтыков особенно внимателен к возне вокруг старообрядчества. Когда вышневолоцкий городничий Соколов для своекорыстной острастки купца Овчинникова провел в его доме обыск с обвинением в принадлежности к раскольникам, Салтыков окоротил ретивого администратора.

Время от времени, в период отъездов Баранова, он исполняет должность начальника губернии. После объявления Высочайшего Манифеста 19 февраля 1861 года «О всемилостивейшем даровании крепостным людям прав состояния свободных сельских обывателей» и «Положения о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости» занимается созданием корпуса мировых посредников в Тверской губернии, стремясь, чтобы туда попали дворяне, действительно реформистски настроенные. У мировых посредников, которые назначались для утверждения уставных грамот и разбора конфликтов между крестьянами и помещиками, было немало прав и возможностей для поддержки нововведений (или противостояния им), они были приравнены к уездным предводителям дворянства, независимым от местной власти. Но психологически миссия их была очень сложной, ибо уставные грамоты, готовящиеся помещиками и закреплявшие их имущественные отношения с временнообязанными крестьянами, последние в случае согласия должны были подписать, а как раз согласия достичь было трудно. Тем не менее Салтыков верил в этот новый институт реформ и даже способствовал назначению одним из мировых посредников по Калязинскому уезду брата Ильи.

Здесь надо обратить внимание на статью Салтыкова (не Щедрина! статья подписана: М.Салтыков) «Об ответственности мировых посредников» в газете «Московские ведомости» (1861, 27 апреля). Смысл ее выражен в самом названии: уже зная, что данная мировым посредникам независимость сплошь и рядом односторонне поворачивается ими против интересов крестьян и в пользу помещиков, Салтыков последовательно выступает за гласность работы посредников — учреждение губернских съездов мировых посредников, публикацию материалов о результатах деятельности мировых посредников в губернской печати и, главное, высказывает идею о необходимости замены назначения мировых посредников их выборами.

Так Салтыков ввязался в полемику по острейшему вопросу. Его оппонентом был, между прочим, чиновник Министерства внутренних дел, статский советник Владимир Ржевский, назначенный мировым посредником в Мценском уезде Тульской губернии, где у него было поместье. В следующей статье, написанной в ответ на выпады Ржевского, Салтыков отвечает ему уже в щедринском стиле, фактически сравнивая коллегу по ведомству с Ноздревым: «Что касается до мысли о губернских съездах, то она может нравиться и не нравиться г. Ржевскому, это его дело; мне, собственно, она нравится, потому что в ее осуществлении я вижу самый действительный в настоящее время корректив против распространения ноздревских понятий о децентрализации и против ноздревских же поползновений мыть наше грязное белье втихомолку. <...> вопросы о том, что они будут делать, крайне забавны. Конечно, они будут собираться не затем, чтобы досыта наболтаться, досыта наедаться и досыта напиваться (что и бывает с нашими сходками), а затем, чтобы разъяснить частные недоразумения и поставить некоторые общие меры и затем поверить действия каждого мирового посредника в отдельности».

Впрочем, развития полемика не имела — можно предположить, что это Салтыков, написав еще один «ответ г. Ржевскому», решил его не публиковать. Причина — в строках этого ответа, сохранившегося лишь в небольшом фрагменте.

Ржевский утверждал, что хозяйствующие помещики противостоят «бюрократической централизации» и «независимость» мировых посредников необходима для их поддержки. А идеи Салтыкова, по его мнению, сродни «направлению известной школы реформаторов, желающих во что бы то ни стало благодетельствовать низшим классам». Ржевский, только что выступивший в «Русском вестнике» (март 1861) как критик книги Энгельса «Положение рабочего класса в Англии», повел спор с Салтыковым, перехватывая его козыри — и стилистические, и публицистические.

Вспоминая «Декрет об управлении» сторонников приверженца утопического коммунизма француза Гракха Бабёфа, где ограничивались права ученых интеллектуалов в пользу людей физического труда, Ржевский сравнивает Бабёфа со Скалозубом, фактически причислив Салтыкова к сторонникам полковника и к сочувственникам коммуниста. Более того, Салтыков представлен защитником бюрократии, то есть «беспрерывной регламентации, беспрерывного вмешательства в частную жизнь, стремления заменить не только жизнь, но и самую совесть предписаниями начальства».

Разумеется, Салтыков попытался перехватить удар: «Гораздо справедливее и проще было бы сказать, что бюрократия представляет собою в государстве орган центральной власти, которая, в свою очередь, служит представительницей интересов и целей государственных. <...> Г-н Ржевский напрасно берет на себя труд формулировать мою мысль так: везде, где нет земства, господствует бюрократия. Нет, я сказал и желал сказать: где нет земства, там нет и бюрократии, а есть чепуха, есть бесконечная путаница понятий и отношений, при существовании которых всякий отдельный общественный деятель получает возможность играть в свою собственную дудку».

Сохранился и такой пассаж салтыковского ответа: «Бывают общества, где эксплуатация человека человеком, биение по зубам и пр. считаются не только обыденным делом, но даже рассматриваются местными философами и юристами с точки зрения права. Благоговеть перед мнениями таких обществ было бы не только безрассудно, но и бессмысленно».

Однако в целом, вероятно, Салтыков посчитал, что дальнейший спор бесплоден: оба от своих мнений не отступят, а словесная война никак не повлияет на происходящее в действительности.

Тем более что в это же время он пребывает в угнетенном состоянии, о причинах которого можно догадаться по строкам его майских писем 1861 года. «Крестьянское дело в Тверской губернии идет довольно плохо. Губернское присутствие очевидно впадает в сферу полиции, и в нем только и речи что об экзекуциях, — пишет он управляющему Ярославской палатой государственных имуществ Евгению Якушкину, близкому ему по взглядам. <...> уже сделано два распоряжения о вызове войск для экзекуций. Крестьяне не хотят и слышать о барщине и смешанной повинности, а помещики, вместо того чтоб уступить духу времени, только и вопиют о том, чтобы барщина выполнялась с помощью штыков. Я со своей стороны убеждаю, что военная экзекуция мало может оказать в таком деле помощи, но, как лицо постороннее занятиям присутствия, имею успех весьма ограниченный. Впрочем, я со своей стороны подал губернатору довольно энергический протест против распоряжений присутствия и надеюсь, что на днях мне придется слететь с места за это действие».

Обозначенный «протест» историки не обнаружили, но в переписке Салтыков очень откровенен.

«...Мне в настоящую минуту так гадко жить, как Вы не можете себе представить, — это из письма Салтыкова давнему и доброму другу писателей Павлу Васильевичу Анненкову. — Тупоумие здешних властей по крестьянскому делу столь изумительно, что нельзя быть без отвращения свидетелем того, что делается». И вновь звучит надежда «к осени совсем рассчитаться со службой».

Поэт Аполлон Григорьев, встречавшийся с Салтыковым в Твери в июне 1861 года, сравнивает его с Калиновичем, главным героем популярного тогда романа Писемского «Тысяча душ» (1858), знаменательно называя Щедриным: «Щедрин, как все Калиновичи, сначала поярился во имя абстрактного закона, потом, как Калинович, в сущности добрый, — перекидывает, говорят, в картишки с теми самыми, на кого метал перуны...»

Интересно, что несколько позже, в 1863 году, уже в отставке, Салтыков в театральной статье по поводу постановки пьесы Писемского «Горькая судьбина» упоминает и Калиновича, одновременно высказывая важную мысль, выражающую его представления о творчестве: «...одна из главных обязанностей художника заключается в устройстве внутреннего мира его героев. <...> Нет того человека на свете, который был бы сплошь злодеем или сплошь добродетельным, сплошь трусом или сплошь храбрецом и т.д. У самого плохого индивидуума имеются свои проблески сознания, свои возвраты, свои, быть может, неясные, но тем не менее отнюдь не выдуманные порывания к чему-то такому, что зовется справедливостью и добром. <...> Если художник не проникнется этим условием всецело, если он будет видеть в людях носителей ярлыков или представителей известных фирм, то результатом его работы будут не живые люди, а тени или, по меньшей мере, мертвые тела.

Это условие, равно обязательное как в жизни, так и в искусстве, соблюдается г-ном Писемским лишь в самой слабой степени. Он положительно смотрит на своих героев как на организмы совершенно простые и потому неизменно заставляет их тянуть одну и ту же ноту сквозь всю цепь обстоятельств и происшествий, которыми он считает нужным обставить их существование. <...> У него Калинович, пройдоха, зараженный грошовым честолюбием, делает всю жизнь те самые пошлости и подлости, которые грошовому честолюбцу делать надлежит...»

Аполлон Григорьев был личностью экстравагантной, но его эстетическая чуткость несомненна. Ему, наблюдая за Салтыковым-чиновником, удалось ухватить черты его невольного раздвоения, внутреннего разлада, откуда и это Щедрин — Калинович, и восприятие Калиновича самим Салтыковым.

А между тем граф Баранов своим подчиненным был доволен и в том же мае 1861 года представил в Совет министров «Всеподданнейший отчет начальника Тверской губернии за 1860 год», где о Салтыкове было сказано: «Из числа лиц, состоящих на службе в составе Губернского правления, обращает на себя особенное внимание и заслуживает одобрения вице-губернатор статский советник Салтыков — по знанию дела и усердию в службе».

Наличие таких коллизий в биографии Салтыкова только радует: перед нами живой человек, а не сорвавшаяся со стены икона. Ему ведь не только приходилось организовывать работу мировых посредников, но и самому составлять в салтыковском Заозерье уставные грамоты. Была у него и устойчивая грёза не дожидаться благоволения Ольги Михайловны, а стать самостоятельным землевладельцем. Он примеривался к одному имению близ Ярославля, а в начале 1862 года купил, при этом влезши в долги, усадьбу близ подмосковного села Витенёва вместе с деревнями Сафоново и Юрьево.

В начале июля 1861 года на имя Салтыкова почтой были присланы два пакета. В каждый неведомый отправитель вложил пять экземпляров печатного листка, в переводе на современный размер примерно А5, то ли обозначенного, то ли озаглавленного словом «Великорусс». Под ним стояла единица. Как позднее выяснилось, это была претензия на продолжение.

Далее речь шла обо всем известном: «Помещичьи крестьяне недовольны обременительной переменой, которую правительство производит под именем освобождения; недовольство их уже проявляется волнениями, которым сочувствуют казенные крестьяне и другие простолюдины, также тяготящиеся своим положением. Если дела пойдут нынешним путем, надобно ждать больших смут...»

От прогнозов авторы (или таинственный одиночка «Великорусс»?) переходили к обличению «глупого и невежественного» правительства: «...правительство при своей неспособности вести национальные дела разумным образом впадает в необходимость держаться системы стеснений». Предлагается выход: «Надобно образованным классам взять в свои руки ведение дел <...> просвещенные люди лишь должны громко сказать правительству: мы требуем отмены таких-то и таких-то вещей, мы хотим замены их такими-то и такими-то. Требование будет исполнено».

Но это невнятное заявление, очевидно, не удовлетворяло автора. В завершающей части листка Салтыков мог прочитать следующее (и он это прочитал): «...поставим два из вопросов, особенно нуждающихся в решении:

должна ли состоять сущность нового порядка вещей, которого одинаково желают и народ, и образованные классы, в устранении произвольного управления, в замене его законностью

и:

способна ли нынешняя династия отказаться от произвольной власти добросовестно и твердо».

Сейчас мы, разумеется, знаем, что получил Салтыков. Листки «Великорусса» советские историки определили как первые нелегальные печатные прокламации (то есть печатные воззвания к радикальным действиям) в России. В 1861 году в Петербурге было выпущено три таких листка, еще один — в 1863 году.

То, что предназначенные Салтыкову экземпляры разделили надвое, вероятно, объяснялось опасением, что не дойдут. А то, что послали не один экземпляр, тоже понятно: ожидали, что Михаил Евграфович раздаст эти откровения доверенным людям.

Но более каких-либо других людей Салтыков, очевидно, доверял губернатору. Поэтому он, скорее всего даже с супругой не посоветовавшись, снес все листки вместе с упаковкой графу Баранову. И тот не подвел своего вице-губернатора: после прочтения в его присутствии все и сжег. Возможно, поудивлявшись топорной прямоте этой провокации.

Очевидно, творец (или творцы) «Великорусса» (между прочим, так и не раскрытые — тогда жандармами, доселе историками), не получив никаких сообщений о воздействии прокламации на тверские умы, решил повторить посылочку. 8 и 9 сентября Салтыкову вновь пришли отнюдь не заветные пакеты, и в каждом вновь было по пять прокламаций, на этот раз нумерованных двойкой (российская почта в середине XIX века работала неплохо!). Теперь стало понятно, что «Великорусс» — это название листка, а готовятся прокламации от имени некоего «Комитета».

Содержание листовки теперь составляло обе страницы, да текст еще и не уместился на них, был оборван на полуфразе: «Мы должны вовсе уйти из Польши, чтобы...» Собственно, пресловутый «польский вопрос» был назван в числе трех ключевых в самом начале прокламации: «Водворение законного порядка — общее желание просвещенных людей. Большинство их сознает, что главнейшие условия для этого таковы: хорошее разрешение крепостного дела, освобождение Польши и конституция».

Не станем здесь разворачивать рассуждение об отношении Салтыкова к «польскому вопросу», ибо нам придется разбираться и в практике Щедрина. А здесь, в позднейшей «Современной идиллии», мы помним, например, невероятного, полуфантомного пана Кшепшицюльского, олицетворяющего не столько поляков, сколько наши представления о них, а также, ранее, в «Истории одного города», замечательные слова о «польской интриге», которая, «всегда действуя в темноте, не может выносить солнечного света»...

Впрочем, в прокламации-2 про Польшу все было сказано с полной определенностью: «...русские приверженцы законности должны требовать безусловного освобождения Польши. Теперь стало ясно для всех, что власть наша над ней поддерживается только вооруженной рукой. А пока в одной части государства власть над цивилизованным народом держится системой военного деспотизма, правительство не может отказаться от этой системы и в остальных частях государства. <...> интерес русской свободы требует освобождения Польши. <...> Наша власть над Польшей основана только на том, что мы нарушили все условия, под которыми Царство Польское было соединено с Россией на Венском конгрессе. Мы обязались тогда, что оно будет иметь конституцию, полную независимость внутреннего управления и свою отдельную, чисто национальную армию. Мы изменили этому своему слову. Мы остаемся в глазах всей Европы обманщиками». И так далее, к лозунгу: освободить Польшу.

Салтыков, по всему, не стал вступать в заочный диалог с радетелями конституции для Польши в обстоятельствах отсутствия конституции российской. Вероятно, совсем не приглянулся ему в прокламации и главный тезис по крестьянскому вопросу: «...для мирного водворения законности необходимо решить крестьянский вопрос в смысле удовлетворительном по мнению самих крестьян, то есть государство должно отдать им, по крайней мере, все те земли и угодья, которыми пользовались они при крепостном праве, и освободить их от всяких особенных платежей или повинностей за выкуп, приняв его на счет всей нации». На фоне записки Унковского по крестьянскому делу, известной Салтыкову (и выше рассмотренной нами), перенос открыто выраженных предложений и требований в пространство социал-радикалистской нелегальщины был, разумеется, очередной глупой провокацией.

Поэтому вновь состоялся визит в кабинет Баранова...

А далее в интерпретациях происшедшего начинается тремор. Сергей Александрович Макашин называет это «нелегкими для Салтыкова фактами его биографии». Но какого Салтыкова? Если Салтыкова, которого в большевистские времена волей-неволей старались принять в ряды ВКП(б), то даже здесь налицо противоречие. Такой Салтыков должен был не к Баранову с прокламациями бегать, а распространить полученные прокламации в Твери: что-то подсунуть на столы в присутственных местах, что-то в торговые ряды, на рынки, в трактиры, извозчикам (например, Чернышевский полагал, что именно извозчики, очевидно как люди мобильные, склонны к восприятию соответствующей пропаганды)... Однако реально живший в императорской России XIX века Салтыков ничего этого не сделал. Он не только отнес прокламации губернатору, но и, очевидно после решения последнего отправить крамолу в Министерство внутренних дел, собственноручно написал представление начальника Тверской губернии к новому министру внутренних дел Петру Александровичу Валуеву. Документ сохранился, он обнародован, но не грех посмотреть на него и незамутненным взором. В нем не только сообщается о второй присылке прокламаций, но также рассказана история с первой прокламацией. Далее с достоинством подчеркнуто, что новые прокламации не были вновь уничтожены, а пересылаются в министерство во исполнение циркуляра Валуева по поводу того, что «воззвания» «Великорусса» стали распространяться по российским губерниям и необходимо предпринять усилия по расследованию обстоятельств рассылки «возмутительных сочинений». И губернатор граф Баранов это представление подписал.

С.А. Макашин высказывает предположение, что вся эта история могла быть жандармской провокацией (конкретно от Третьего отделения надзирателя за Тверской губернией жандармского штаб-офицера Ивана Симановского), направленной против вольнодумца Салтыкова. И Михаил Евграфович, предполагая это, решил перестраховаться. Но никаких конкретных доказательств этому не приводится.

Можно понять Сергея Александровича, выходца из дворянской, помещичьей семьи, который дважды (1931 и 1941 годы) в результате чекистских провокаций оказывался в заключении и обрел волю лишь по обстоятельствам Великой Отечественной войны — пройдя штрафбат и получив тяжелое ранение. Но все же к императорским жандармам никак не пришпандоришь вровень дзержинско-менжинских и последующих кровопускателей. Политическая полиция императорской России в сравнении с большевистскими меченосцами выглядит кружком кройки и шитья для ветеранов труда и пенитенциарных заведений. Будь императорские жандармы чуть пожестче и повнимательнее, не то что всероссийскую катастрофу 1917 года, но и катаклизм 1905-го удалось бы предотвратить.

Если не модернизировать восприятие фактов родной истории, а увидеть их в потоке той реальности, придется признать: Салтыков совершенно не хотел соприкосновений с конспиративной возней вокруг реформ. Он прекрасно видел противоречия развертывающихся процессов, как видели их все в России — от императора до еще закрепощенных крестьян, но всегда (и мы это еще не раз увидим) оставался в круге постепеновцев, всячески сторонясь нетерпеливцев (как тогда называли два крыла российского общества по их отношению к реформам).

История с подмётными «воззваниями» этим не кончилась. Ими занималось, что понятно, Третье отделение, и 4 октября того же 1861 года был арестован отставной поручик Владимир Обручев. Ему предъявили обвинение в распространении писаний таинственного «Великорусса», но во время следствия он никаких признательных показаний не дал, никаких своих сообщников не назвал и в итоге сенатским судом был приговорен к каторжным работам на пять лет с лишением всех прав состояния и к поселению в Сибири навсегда.

Об этой горькой судьбине молодого «участника революционного движения» можно прочитать во множестве трудов и других сочинений, посвященных российским ревущим «шестидесятым» XIX века. Правда, что с Обручевым стало в дальнейшем, названные опусы умалчивают. Но мы, сострадая репрессированному царскими сатрапами, все же наведем некоторые справки, тем более что в эпоху Интернета даже в условиях самоизоляции это совсем несложно.

Угодивший двадцати пяти лет от роду в Сибирь сын тверского помещика, генерал-лейтенанта Александра Обручева, был довольно приглядной наружности. После выхода в отставку стал сотрудничать с «Современником», по его собственному мемуарному свидетельству, состоял в «дружеских» отношениях с Чернышевским и его семьей, «практиковался по-французски» с племянницей Чернышевского Полиной (Пелагеей) Пыпиной, которая вскоре стала его невестой, но далее, возможно в силу описываемых обстоятельств, дело не пошло, и барышня вышла замуж за физика Петра Фан-дер-Флита, впоследствии довольно известного. Набоков нашел для нее место в своем «Даре», о чем потом к месту вспомнила Нина Берберова («Курсив мой»)... Бросаю взгляд на эти реальные хитросплетения судеб лишь потому, что даже беглое знание о них делает досужими, конъюнктурными многие построения исследователей коммунистического разлива, апологетов партийности в науке.

Осужденному 27 февраля 1862 года Обручеву уже 8 мая того же года по императорскому повелению срок каторжных работ скостили до трех лет, который он, надо подчеркнуть, отбыл полностью. Очевидно, в сибирском захолустье у него произошла перемена представлений, так что уже в 1877 году он добровольно отправился рядовым на Русско-турецкую войну, где ему возвратили чин поручика... В итоге Обручев дослужился до генерал-майора, а в отставку вышел генерал-лейтенантом.

Некоторые литературоведы лихо усматривают во Владимире Обручеве прототип сразу двух персонажей Чернышевского — Рахметова и Алферьева (незавершенный роман), но это представляется мне большим упрощением по отношению к творческой фантазии Николая Гавриловича. Но, вне сомнений, взаимосвязаны эта буйная фантазия, роман «Что делать?» и история родной сестры Обручева, Марии Александровны, оказавшейся в центре знаменитого в истории русских матримониальных отношений mariage en trois — брака втроем. Только еще надо разобраться, кто на кого влиял: Мария Обручева-Бокова, Иван Сеченов и Петр Боков на Чернышевского, или он состязался с ними, разгуливая по лабиринтам раскрепощения.

Надо заметить, что в замысловатой биографии Владимира Обручева есть и факт сотрудничества с «Отечественными записками» Салтыкова, осиротевшего после смерти Некрасова. Пройдя огонь балканских полей сражений, Обручев стал здесь печататься, и это уже показывает, что он не имел претензий или обид по отношению к Михаилу Евграфовичу и не связывал свой арест 1861 года за историю с «Великоруссом» с вышеописанным салтыковским рапортом.

Здесь вполне убедительно толкование С.А. Макашина. Скорее всего, «прямодушнейший Салтыков, не умевший, не боявшийся и не пытавшийся никогда скрывать никакой правды о себе», несмотря на объявленную секретность расследования дела о «воззваниях» «Великорусса», не только не отмолчался о своем в нем участии, но и рассказывал с подробностями, как обстояло дело. В том числе и тем, кого, вне сомнений, взъярило желание Михаила Евграфовича следовать собственным представлениям о происходящем, а не играть по росписям «Великорусса», Чернышевского, Добролюбова — кого угодно, хоть Каткова.

Слух о том, что в аресте Владимира Обручева виноват именно Салтыков, по основательному мнению С.А. Макашина, был следствием собственных покаянных признаний нашего вице-губернатора. Его приезд в Петербург в начале ноября, с тем чтобы объясниться с Добролюбовым и Чернышевским, только усугубил положение. (Здесь мало помогла даже поддержка тверских друзей Салтыкова, и прежде всего Алексея Адриановича Головачёва, первоначально сурово встретившего нового вице-губернатора, но затем сошедшегося с ним взглядами.) Добролюбов, возможно имевший прямое отношение к прокламациям «Великорусса», был смертельно болен туберкулезом и вскоре, 17 ноября, скончался. Чернышевский объяснения Салтыкова вроде принял, но их взаимоотношения навсегда остались холодными. Во всяком случае, и Михаил Евграфович ничего для их потепления не сделал, напротив, уже в 1864 году, когда Чернышевский пребывал в Сибири, Салтыков в обозрении «Наша общественная жизнь», печатавшемся в «Современнике», высказался довольно жестко о романе «Что делать?». Жестко, но справедливо, скажем мы. Хотя тем, как и Салтыков, пойдем наперекор старому российскому принципу «лежачего не бьют». Коль автор произведения в опале, надо уберечь от критики хотя бы само произведение — старый российский принцип, породивший немало дутых литературных репутаций, особенно в ХХ веке.

Названных двух эксцессов оказалось достаточно, чтобы Писарев, а также эпигоны Чернышевского — Максим Антонович, Юлий Жуковский и фигуры помельче, которых Салтыков однажды назвал «духовной консисторией» «Современника» (для таких позже нашли еще более выразительное определение: либеральная жандармерия), повернули дело в сторону травли. Подлое замечание о двурушничестве Салтыкова, быстро оторвавшееся от обстоятельств и даже лиц, его переживших, стало пересказываться в сочинениях и в квазивоспоминаниях людей, которые ничтоже сумняшеся стали верить тому, что они тоже были свидетелями событий, которых на самом деле никогда не было. Этот социокультурный феномен относится не только к случаю с Салтыковым, на него обратил внимание еще Гоголь в «Мертвых душах» (отступление о «новооткрытой истине» в главе IX первого тома). Можно вспомнить немало примеров, когда тот или иной слух, попав в мемуары или, того пуще, в ученое сочинение, вследствие фантазии подхватывающих его фигур начинает обрастать различными подробностями и в конце концов обретает внешность неоспоримого факта.

Такими фантазиями мемуары-воспоминания переполнены. Поэтому они перепроверяются, без преувеличения, строчка за строчкой — сопоставлениями, вызывают поиск документов, писем, иных свидетельств.

Вот более простой пример. В воспоминаниях Обручева, опубликованных и, вероятно, написанных в начале ХХ века, есть описание, относящееся к тем годам, о которых мы сейчас говорим: «Раз, идя за чем-то в кабинет к Николаю Гавриловичу, я увидал незнакомого молодого человека в аккуратном вицмундире министерства внутренних дел (или финансов) — рубашка с стоячим воротом, узенький галстук, все такое, как редко приходилось видеть в наших сферах. Волосы темные, довольно длинные, лицо моложавое, бритое, немного мальчишеское, скорее незначительное, кроме большого, открытого лба и упорного взгляда. Он стоял лицом к окну, держась за спинку стула и поставив ногу на стул (опять-таки как у нас не водилось). Я тотчас отшатнулся и в кабинет не входил, видел, значит, это лицо только один миг, а между тем оно до сих пор, как живое, передо мной; потому что, когда мы потом увиделись с Николаем Гавриловичем, он мне сказал с веселым возбуждением:

— Знаете, кто это был? Ведь это Щедрин!

Кто бы угадал тогда, что из этого лица мысль и страдание выработают образ, написанный Крамским!»

Нам понятно, что Салтыков (не Щедрин!) был в мундире министерства внутренних дел (когда он стал служить по министерству финансов, Обручев, да и Чернышевский были из Петербурга изъяты), что в описании преобладают детали психологического, а не визуального свойства. Воспоминание о знаменитом портрете Крамского, пожалуй, вызывает здесь интерес по принципу контраста, возможно, и не предусматривавшемуся Обручевым. Статика живописного портрета (действительно, мысль и страдание) перестает нас удовлетворять, она нам попросту не нужна, когда мы читаем словесное описание Обручева, где схвачено главное: затянутый в мундир чиновник совершенно вольно, да, по-мальчишески ставит ногу на стул в кабинете редактора журнала, в котором он рассчитывает печататься. Или не рассчитывает?! И ему все равно, кто его будет печатать, потому что он уже знает: будут!

Как это часто выпадает в искусстве, а в литературе особенно часто, в драматическую для Салтыкова осень 1861 года в октябрьском номере журнала «Современник» появляется рассказ «Клевета». Подписано: Н.Щедрин. Номер октябрьский, но цензурное разрешение на печать было получено только пятого ноября. Это никак не связано с рассказом, он прошел без цензурных изъятий, что взбодрило Салтыкова. В «Клевете» есть два особенно важных для него узла. Прежде всего, здесь он продолжает начатое в очерке «Литераторы-обыватели» («Современник». № 2) строительство города Глупова. Второе, не менее важное: в глуповское пространство он помещает историю Шалимова, за которой стоит реальное происшествие декабря 1859 года с Алексеем Унковским, которого на заседании Тверского дворянского собрания обвинили во взяточничестве. И это все вместе вызвало соответствующий отклик в Твери.

«Моя “Клевета” взбудоражила все тверское общество и возбудила беспримерную в летописях Глупова ненависть против меня, — пишет Салтыков Анненкову 3 декабря 1861 года. — Заметьте, что я не имел в виду Твери, но Глупов все-таки успел поднюхать себя в статье. Рылокошения и спиноотворачивания во всем ходу. То есть не то чтобы настоящие спиноотворачивания, а те, которые искони господствовали в лакейских. Шушукают и хихикают, пока барина нет, а вошел барин — вдруг молчание, все смешались и глупо краснеют: мы, дескать, только что, сию минуту тебя обгладывали».

К сожалению, Салтыков не узнал то, что его как писателя очень порадовало бы. Жандармская перлюстрация писем велась по всему пространству Российской империи, и в одном из писем, отправленном из Нижнего Новгорода в Петербург Чернышевскому, голубые купидоны обнаружили следующий пассаж: «Существует мнение, что “Клевета” Щедрина написана на рязанское (другие говорят — на тверское) общество и тем самым ограничивают значение “Глупова” отдельною местностию, одним губернским городом, придавая статье этой характер исключительный, случайный. В опровержение такого ложного мнения позволяю себе привести следующее интересное и само по себе событие: <...> по получении октябрьской книжки “Современника” в Нижнем нижегородские дворяне, собравшись, по обыкновению, в клубе, толковали много о статье Щедрина и пришли к тому результату, что “Клевета” написана на них (на воре шапка горит). Этот вывод был для них до такой степени несомнителен, что они стали искать, кто бы это мог передать их тайны Салтыкову, кто знаком с ним и т.д. — все те же глуповские приемы. Не забудьте, что это дворянство, первое в России заявившее о необходимости освобождения крестьян. Что же в других губерниях?»

Впрочем, к тому времени Салтыков все решения относительно службы не только в Твери, но и службы как таковой обдумал.

13 января 1862 года он подает прошение губернатору о предоставлении ему четырехмесячного отпуска, а 20 января и прошение об отставке: «По домашним обстоятельствам и крайне расстроенному здоровью».

Сколько правды в этом пояснении, можно только гадать. После вятских простуд и полученных хронических осложнений Салтыков мог в любой момент вполне искренно объявить свое здоровье «крайне расстроенным». А под «домашние обстоятельства» можно подверстать все, что угодно, поэтому они в подобных случаях просто принимаются как аксиома. Хотя считаю нужным подчеркнуть: Елизавета Аполлоновна всегда была с Михаилом Евграфовичем и в столицы во время их разъездов не рвалась, а с Ольгой Михайловной он никогда и не пытался договориться.

В этот момент уже известно, что Салтыкову на замену приедет также царскосельский питомец (XII выпуск), статский советник Юрий Васильевич Толстой. Потихоньку делая чиновничью карьеру, он академически занимался историей российско-английских отношений.

Сам Салтыков уезжать из Твери не торопился. Правда, особняк на Рыбацкой улице они с Елизаветой Аполлоновной покинули и переехали на Косую улицу, в дом чиновника Дуброво.

Он еще принял участие в Чрезвычайном съезде дворян Тверской губер-
нии, а до того, можно сказать, обеспечил его подготовку как исправлявший должность начальника губернии с 10 ноября 1861 года по 11 января 1862 года. Съезд проходил с начала февраля в Колонном зале Тверского дворянского собрания и после двух дней работы на третий был закрыт губернатором. Но «Прошение» в адрес Александра II подготовить успел. И это был замечательный документ эпохи и общества, где дворяне, не желавшие оставаться в положении «тунеядцев, совершенно бесполезных своей родине», объявляли реформы всенародным делом, несогласие и требовали созыва «выборных всей земли русской». 5 февраля в Твери прошло совещание представителей мировых учреждений губернии, на котором была высказана поддержка этого прошения.

В подготовке этого «Всеподданнейшего адреса», подписанного 112 дворянами Тверской губернии, в том числе губернским и девятью уездными предводителями дворянства, вновь принял самое активное участие неугомонный Алексей Михайлович Унковский. Хотя дальнейшее было печально. Император пришел в ярость, вновь последовали аресты, полицейский надзор, запреты поступать на государственную службу...

Тем не менее Салтыкова это все не коснулось. Он получил желанную отставку и смог уже не как администратор, а как тверской дворянин высказать свое мнение о происходящем. В апреле супружеская пара покинула Тверь, и в последующие годы жизни Михаил Евграфович появлялся здесь нечасто, лишь по необходимости решить какие-то хозяйственные или наследственные вопросы.

Но теплое отношение к Твери осталось у Салтыкова навсегда, и память о бурных месяцах начала крестьянской реформы, сочетавшихся с тверской служебной рутиной, стала для него дорогой и поучительной страницей жизни.

Продолжение следует.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0