Салтыков (Щедрин)

«Русская правда» и современники

Эффектность ухода Салтыкова с поста тверского вице-губернатора видна нам из пространства времени: исправляя должность губернатора, Михаил Евграфович обеспечил необходимое собрание своих земляков — чрезвычайный съезд дворян Тверской губернии, а когда он начался, избавил себя от вынужденной необходимости стать его разгонщиком. В дни съезда Салтыкову обеспечилось положение удивительное: прошение об отставке (очевидно, согласованное) подано, но императорского указа еще нет. Важные подробности этих дней мы знаем благодаря усилиям краеведа Николая Венедиктовича Журавлева, подготовившего серьезную документальную базу для реконструкции тверских страниц жизни Салтыкова.

В областном архиве Журавлев отыскал относящиеся к началу февраля 1862 года письма к сыну предводителя Бежецкого уездного дворянства, депутата Тверского дворянского собрания от Бежецкого уезда Федора Михайловича Лодыгина. В письме от 1 февраля читаем: «Наш вице-губернатор, известный вольнодумец, подал в отпуск и, по слухам, не вернется к должности, говорят, что ему предложил это Ланской». Это действительно слухи: Ланского, покровительствовавшего Салтыкову, в кресле министра внутренних дел почти год как сменил Валуев (а Ланской, между прочим, так совпало, скончался накануне тверских событий — 26 января 1862 года). Возможно, здесь отзываются долгие тверские пересуды о том, что Ланской не раз привлекал Салтыкова к разрешению серьезных министерских вопросов и вполне мог способствовать его дальнейшему перемещению по служебной лестнице. Но главное, речь в письме идет не об отставке, а об отпуске. О том, что Салтыков попросился в отставку, Лодыгину еще неведомо.

Но в его письме сыну от 7 февраля уже иное: «Красный наш вице- к должности более не вернется. Он уже подал в отставку, но в Собрание ездил все дни». Скорее всего, о своей будущей отставке сообщил участникам съезда сам Салтыков. Тем самым он, не будучи депутатом чрезвычайного собрания, достойно, без вздутого пафоса объявлял о своей поддержке преобразований — как один из тверских помещиков, свободный от административных рангов.

Журавлев также проанализировал сохранившиеся черновики текста обращения тверских дворян к императору Александру II (так называемый «адрес») и высказал предположение, что он был «если не написан, то отредактирован Михаилом Евграфовичем».

Вновь повторю: большинству биографов исторического лица (каждому — с собственными целями) хочется изобразить своего героя в некоей целеустремленности, иначе какое же это историческое лицо?! Над созданием общественной репутации Салтыкова еще при его жизни сосредоточенно поработали фигуранты социал-радикалистской нацеленности. Именно в их освещении Салтыков был окончательно загримирован в Щедрина. Принятое самим Михаилом Евграфовичем самопредставительное начертание: Салтыков (Щедрин) превратили в Салтыкова-Щедрина, а затем и просто в Щедрина. А в «Щедрина», в нутро этого человечески никогда не существовавшего гомункула, можно было вставлять все, что заблагорассудится.

После 1917 года «Щедрин» по-коммунистически должен был стать предтечей так называемых советских писателей, верных певцов большевистской партии, ее социальных и философских откровений, ее преобразовательных программ. Поэтому объявляется, что Салтыков не только ходил на съезд дворян (подтверждено документально), но и состоял в круге авторов послания императору (что очень шатко).

Для соответствующей драматизации происходящего советскими щедриноведами высказывалось и мнение, что должность тверского вице-губернатора Салтыков покинул вынужденно, во всяком случае, под некоторым давлением. Правда, реальных фактов такого давления не выявлено. Не может всерьез рассматриваться и предположение, что Салтыков, имея четырехмесячный отпуск с сохранением оклада, вполне мог подать рапорт об отставке после его завершения. Признать такое, прямо скажем, шкурническое решение возможным для Михаила Евграфовича значит — расписаться в полном непонимании его характера, жизненных принципов, представлений о чести и достоинстве. Салтыков умел считать деньги, это неоспоримо. Но он всегда считал честно заработанные деньги — а других просто не признавал.

Прочие гадания вокруг этой отставки также не подкреплены сколько-нибудь весомыми доводами. На основании многолетнего изучения мотиваций и поступков своего героя приходишь к твердому выводу: по складу своего характера Михаил Евграфович не относится к людям, которых можно понудить сделать что-либо через силу, наперекор себе. Много лет состоя на государственной службе, он никогда не считал себя карьерным чиновником и в историю России вошел не как действительный статский советник, добившийся литературной известности, а как великий писатель, на жизненных путях дослужившийся до генеральского чина. Тем более что были среди наших писателей и чином повыше — действительный тайный советник Гаврила Романович Державин, тайные советники Федор Иванович Тютчев, Аполлон Николаевич Майков, Константин Константинович Случевский... А среди действительных статских советников обнаруживаем скромного Ивана Александровича Гончарова.

Словом, о действительных причинах салтыковской отставки 1862 года мы можем судить, лишь собирая предположения современников и изучая действия нашего героя с февраля 1862 года.

Среди узкого круга ближайших друзей Салтыкова особое место занимает Николай Андреевич Белоголовый (1834–1895). Врач-терапевт, с молодости тянувшийся к литературе и в конце концов совершенно ей отдавшийся, он был знаком с Салтыковым с середины 70-х годов XIX века, а сблизился уже в 80-е, когда медицинскую практику оставил. Тем не менее Белоголовый стал для хворого писателя своеобразным живым плацебо: Михаил Евграфович принимал его рекомендации, считал их несущими оздоровление, а однажды письменно признался этому чудесному доктору: «С Вами, кроме болезней, и о многом другом можно было посоветоваться...»

Белоголовый оставил о Салтыкове довольно обширные, хотя и незавершенные воспоминания, основанные на записи рассказов самого писателя о «жизни, воспитании, высылке, государственной службе и т.д.». Взялся за их систематизацию он уже в 90-е годы, незадолго до собственной кончины, но кое-какие свидетельства, содержащиеся в них, заслуживают внимания.

Так, в них дана объективная, очевидно, основанная на впечатлении Салтыкова характеристика губернатора Баранова: «человек не особенно выдающегося ума, но очень мягкий и доброжелательный и не только не тормозивший, а скорее сочувствовавший либеральным стремлениям правительства». Боясь «подпасть ответственности за какие-нибудь упущения и неправильные толкования крестьянской реформы, Баранов «старался разделить эту ответственность с Салтыковым, взвалив на его плечи часть организационной работы в губернии».

Вместе с тем Салтыков, состоявший в дружестве с уже известным нам Алексеем Михайловичем Унковским («запас житейской мудрости в нем был богатый, русскую жизнь и все ее неустройства он изучил до тонкости и умел иллюстрировать самыми разнообразными доказательствами»), испытывал «одинаковые с ним разочарования от недостаточности программы крестьянского освобождения, горячо воевал и не с противниками освобождения <...> а с теми людьми, которые, удовлетворившись реформой освобождения крестьян, не видели настоятельной потребности в ее развитии, и воевал не только на словах, а в печати».

Здесь, несомненно, имеются в виду пять статей 1861 года в «Московских ведомостях» и в «Современной летописи русского вестника» (подписаны: М.Салтыков): «Об ответственности мировых посредников», «К крестьянскому делу», «Где истинные интересы дворянства?» и др. Тогда же писал он и под именем «Н.Щедрин» — как мы уже знаем, то, что позднее назвал «сатирами в прозе».

В связи с этим Белоголовый, очевидно, опираясь на суждения Салтыкова, говорит о «неудобстве» «совместительства литературы и особенно публицистики, с одной стороны, и видного административного поста — с другой». Однако — вновь вспомним вольный, даже импульсивный характер Салтыкова — не эти гражданственные страдания будоражили его. Белоголовый далее пишет решительное: «Служба скоро надоела Салтыкову».

Именно этот довод представляется очень убедительным.

Салтыков по своему природному дару был человеком преобразовательным, творческим, а по характеру этого дара — творцом-индивидуалистом, писателем. Это видно уже по жанровой раскованности его «Губернских очерков», где сатира переливается в лирику, а проза в драматургию. Ибо как человек-зритель Салтыков театр любил, но как писатель он не ждал сценических воплощений им написанного (да, как мы знаем, не очень-то с этим было у него ладно). Салтыков расставлял и встраивал свои изумительные по творческой свободе драматургические миниатюры в столь же своеобычные формы своих прозаических созданий. Что и говорить, служба с юных лет приучала его работать в коллективе, но индивидуалиста, который полагается на себя самого, волей-неволей и от других требует такого же отношения к деяниям, перебороть не так-то просто, если вообще возможно. Даже будучи начальником, Салтыков и в этой сфере оставался самим собой, не раскалывал свою индивидуальность, необходимую для писательства.

Сохранились свидетельства времен его рязанского вице-губернаторства о том, что поступавшие к нему бумаги, подготовленные подчиненными, он не только тщательно правил, но порой попросту переписывал (часть этих своеобразных автографов гения русской сатиры сохранилась). Позднее, редактируя «Отечественные записки», Салтыков, читая поступившее в редакцию то или иное сочинение и усмотрев в нем достоинства, начинал, не тратя времени на переговоры с автором, переделывать текст так, как считал нужным. Эти прикровенные перелицовывания до сих пор остаются одной из экстравагантных проблем щедринистики и истории русской литературы в целом.

Ход тверского дворянского собрания и ломавшиеся на нем копья, вероятно, окончательно утвердили Салтыкова в правильности его ухода в отставку. Служба даже в благоприятных условиях давала очень скромные результаты. К слову, сменивший его на посту вице-губернатора лицейский приятель историк Юрий Толстой затем тоже совершил поворот не в пользу карьеры. В должности товарища (то есть заместителя) обер-прокурора Святейшего Синода он стал изучать монастырское хозяйство и особенности иерархического устройства Русской Православной Церкви после петровской реформы.

1862 год Россия встречала с воодушевлением. Начало русской государственности связывалось с летописным свидетельством лета 6370 (862 год от Рождества Христова) о призвании варягов на княжение в новгородских землях. Весомая дата давала основу для празднования тысячелетия России — древней и теперь обновляющейся. Вскоре после прихода Александра II на трон не кто иной, как известный нам министр внутренних дел Сергей Степанович Ланской стал энтузиастом сооружения памятника в честь этого юбилея в Новгороде Великом. Дело вызвало всенародный отклик, был объявлен конкурс проектов памятника, на котором победил молодой, двадцати четырех лет от роду, художник-баталист Михаил Микешин... Памятник заложили на площади Новгородского кремля 16 мая 1861 года, соответственно, торжественное открытие предполагалось в 1862 году. Оно и состоялось 8 сентября, только к тому времени другие, совсем не торжественно-юбилейные, а катастрофические события оказались в центре общественного внимания.

Это прежде всего распространение террористической прокламации «Молодой России» и доселе таинственные майские пожары в Петербурге. На первый взгляд на фоне бедствий, обрушившихся на нашу страну в ХХ веке, и прокламация, и пожары выглядят маленькими эксцессами. Однако при внимательном рассмотрении оказывается, что именно они положили начало следующему после декабристского путча этапу движения к насильственному, а не эволюционному преобразованию системы государственного управления в нашей стране, происшедшему в 1917 году.

Автором прокламации был двадцатилетний студент физико-математического факультета Московского университета Петр Заичневский (в другом начертании Зайчневский), из дворян. С июля 1861 года он находился под арестом в Тверской полицейской части в Москве, куда вместе с товарищами угодил за распространение крамольной политической литературы. Написанное здесь собственное творение Заичневского, по его же позднейшим воспоминаниям, «выправили общими силами, прогладили и отправили для печатания через часового». Этот довольно пространный документ, по объему явно превосходящий листовку (формата «пол-листа», то есть примерно двадцать на тридцать пять сантиметров, с четкой печатью; сам автор называет его, по старой традиции, журналом), незамедлительно был напечатан (по некоторым данным, в типографии, устроенной в одном из имений в Рязанской губернии) и распространялся не только в Москве и Петербурге, но и по России.

Содержание «Молодой России» без преувеличений ошеломляет мизантропической чудовищностью.

В острых выражениях обрисовав состояние российского общества как раскол на две взаимовраждебные части, «две партии»: «всеми притесняемая, всеми оскорбляемая партия, партия — Народ» и «партия императорская», Заичневский предъявляет целый комплекс различных требований к власти, но следом снимает их заявлением: «Выход из этого гнетущего, страшного положения, губящего современного человека, и на борьбу с которым тратятся его лучшие силы, один — революция, революция кровавая и неумолимая, — революция, которая должна изменить радикально все, все без исключения, основы современного общества и погубить сторонников нынешнего порядка.

Мы не страшимся ее, хотя и знаем, что прольется река крови, что погибнут, может быть, и невинные жертвы; мы предвидим все это и все-таки приветствуем ее наступление, мы готовы жертвовать лично своими головами, только пришла бы поскорее она, давно желанная!»

И наконец назвав в финале те силы, которые эту революцию совершат («народ: он будет с нами, в особенности старообрядцы, а ведь их несколько миллионов»; «забитый и ограбленный крестьянин»; «войско», а в нем «офицеры, возмущенные деспотизмом двора», те, кто, по мнению автора, «вспомнит и свои славные действия в 1825 году, вспомнит бессмертную славу, которой покрыли себя герои-мученики»; «главная надежда на молодежь»: «она заключает в себе все лучшее России, все живое, все, что станет на стороне движения, все, что готово пожертвовать собой для блага народа», из нее «должны выйти вожаки народа», она «должна стать во главе движения», на нее «надеется революционная партии»), автор завершает свое сочинение потрясающим по своей кровожадности призывом:

«Скоро, скоро наступит день, когда мы распустим великое знамя будущего, знамя красное и с громким криком “Да здравствует социальная и демократическая республика Русская!” двинемся на Зимний дворец истребить живущих там. Может случиться, что все дело кончится одним истреблением императорской фамилии, то есть какой-нибудь сотни, другой людей, но может случиться, и это последнее вернее, что вся императорская партия, как один человек, встанет за государя, потому что здесь будет идти вопрос о том, существовать ей самой или нет.

В этом последнем случае, с полной верою в себя, в свои силы, в сочувствие к нам народа, в славное будущее России, которой вышло на долю первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик: “В топоры”, и тогда... тогда бей императорскую партию, не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам!

Помни, что тогда кто будет не с нами, тот будет против; кто против — тот наш враг; а врагов следует истреблять всеми способами.

Но не забывай при каждой новой победе, во время каждого боя повторять: “Да здравствует социальная демократическая республика Русская!”».

Вот так — не более, но и не менее.

Очень многие об этом знали, многие это читали, но надо признать: «Молодую Россию» Россия тысячелетняя сакраментально проглядела.

Понятное дело — Герцен (добрался листок и до Лондона). Хотя Заичневский отвесил ему тоже, обвинив в отсталости, Александр Иванович отозвался довольно благодушной статьей «Молодая и старая Россия» (Колокол. 1862. 15 июля), где выглядел эдаким Павлом Петровичем Кирсановым, взирающим на лабораторные шалости Базарова.

Творение молодого мизантропа с очевидными патологическими качествами Герцен называет «юношеским порывом, неосторожным, несдержанным, но который не сделал никакого вреда и не мог сделать». «Жаль, что молодые люди выдали эту прокламацию, но винить их мы не станем. Ну что упрекать молодости ее молодость, сама пройдет, как поживут... Горячая кровь, il troppo giovanil’ bollore[1], тоска ожидания, растущая не по дням, а по часам с приближением чего-то великого, чем воздух полон, чем земля колеблется и чего еще нет, а тут святое нетерпение, две-три неудачи — и страшные слова крови и страшные угрозы срываются с языка. Крови от них ни капли не пролилось, а если прольется, то это будет их кровь — юношей-фанатиков».

Разумеется, сейчас, через сто шестьдесят лет, мы знаем, чья кровь проливалась, просто все боимся себе, друг другу сказать, сколько этой всенародной крови у нас с самыми благими намерениями пролилось.

Но на эту вечную тему здесь рассуждать не совсем к месту. Сузим поле метафизических прений и зададим лишь вопросы, ответы на которые нам необходимы.

Первый, разумеется, об отношении к прокламации Салтыкова.

Ответ, увы, лаконичен. Объективными сведениями о знакомстве Салтыкова с сочинением «Молодая Россия» щедриноведение не располагает. Вместе с тем невозможно представить, что Михаил Евграфович не знал о «Молодой России» ничего. Знал в 1862 году. Так или иначе обсуждал этот сюжет и позднее, особенно со второй половины 70-х годов XIX столетия, когда с «Отечественными записками» стал сотрудничать Лонгин Федорович Пантелеев (1840–1919), колоритная личность, талантливый, энергичный издатель и одновременно — публицист с экстремистскими наклонностями, как раз в 1862 году вступивший в только что возникшее в Петербурге тайное общество «Земля и воля». Оно в России положило начало террористическим формам борьбы с властями. Пантелеев оставил обширные воспоминания, где заметное место отведено Салтыкову, сочинениям которого он увлекся с гимназических лет.

Его воспоминания для нас важны потому, что Пантелеев подробно пишет обо всех проявлениях российского социал-радикализма, свидетелем которых он был (в том числе и 1862 года). Разумеется, не ускользнуло бы от его пристального взора и все соответствующее, если бы оно проявлялось у Михаила Евграфовича. Однако ничего подобного у Пантелеева нет. Более того, в записи неопубликованного интервью с ним 1908 года содержатся выразительные подробности. Лонгин Федорович подчеркнул «противоречие между идеями Щедрина (так. — C.Д.), проникнутыми широкими перспективами французских утопистов» (уж не антиутопическая ли «История одного города» имеется в виду?! — C.Д.), и его личной жизнью» и то, что Михаил Евграфович «весьма сурово, как о глупцах, отозвался о первомартовцах» (то есть о террористах, убивших императора Александра II).

Поэтому здесь и об отношении Салтыкова к террору.

Процитированную выше статью, оправдывающую апологета тотального террора, Герцен поразительным образом начинает словами о том, что есть террор в его понимании: «В Петербурге террор, самый опасный и бессмысленный из всех, террор оторопелой трусости, террор не львиный, а телячий, — террор, в котором угорелому правительству, не знающему, откуда опасность, не знающему ни своей силы, ни своей слабости и потому готовому драться зря, помогает общество, литература, народ, прогресс и регресс...»

Герцен, может быть, величайший из отечественных публицистов. Он поднял русскую публицистику на высоту художественного слова. Однако публицистика, исходящая из анализа фактов, а не из переживания впечатлений, как художественная проза, не может быть, по классическому замечанию Льва Толстого, «бесконечным лабиринтом сцеплений, в котором и состоит сущность искусства». Публицистика требует именно конкретных мыслей, иначе рискует обернуться демагогическими построениями.

Как раз это мы в герценовской статье и наблюдаем. Виртуозно отвлекая внимание от «Молодой России», помалкивая о зловещей «Земле и воле», высмеивая майские пожары в Петербурге («Поджоги у нас заразительны, как чума, и совершенно национальное выражение пустить красного петуха — чисто народное, крестьянское» и т.д.), Герцен сгребает вместе для произведения вящего впечатления вполне локальные и понятные предупредительные правительственные меры: «“День” запрещен, “Современник” и “Русское слово” запрещены, воскресные школы заперты, шахматный клуб заперт, читальные залы заперты, деньги, назначенные для бедных студентов, отобраны, типографии отданы под двойной надзор...»

Итог известен: можно утверждать, что и ныне мы в России повсеместно — от университетов до средних школ — изучаем отечественный 1862 год не так, как он сложился в действительности, а по статье Герцена.

Но у Салтыкова тоже есть своя оценка этого года.

Он мудро воздержался от попыток доискаться до причин петербургских пожаров (Лесков попробовал и более чем на десятилетие получил бойкот от так называемой передовой общественности, что сильно осложнило его вхождение в сады российской изящной словесности).

Остался равнодушен к закрытию шахматного клуба (его создал землеволец Николай Серно-Соловьёвич, разумеется, не для интеллектуальных игрищ, а как явочное пространство для оппозиционеров).

Довольно сдержанно отнесся Салтыков и к приостановлению (а не запрещению, как пишет Герцен) на восемь месяцев журналов «Современник» и «Русское слово» (газета «День» была приостановлена на один номер).

И наконец, в обозрении «Наша общественная жизнь» (март 1864-го) Салтыков высказался об этом времени так: «1862 год совершил многое: одним он дал крылья, у других таковые сшиб». Ему важно не то, какие события произошли, а как эти события повлияли на людей, кто с чем из 1862 года вышел.

Эта оценка связана с целями тогдашней яростной полемики восстановившихся «Современника» и «Русского слова» — в контексте герценовской интерпретации происшедших в 1862 году событий. Но все же и в сути этой оценки (а мы даем лишь ее исходный тезис, оставляя читателям прочтение всей статьи) очевидна разноприродность литературных дарований Герцена и Салтыкова.

Своеобразная художественность Герцена интровертна, она формируется лирическими, субъективными доминантами его личности. «Подпольный человек» из повести Достоевского (задуманной как раз в 1862 году) соотносим не только с Чернышевским и Варфоломеем Зайцевым, но в значительной степени и с Герценом («Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить»).

Художественность Салтыкова (здесь можно применить: Салтыкова-Щедрина) экстравертна, комизм превалирует над лиризмом: несовершенства мира дольнего бурно проявляются на фоне величественного мира горнего, поэтому ничего придумывать не надо, все есть в «карикатуре действительности», надо только разглядеть и описать.

И в событиях 1862 года Салтыкову интересны не факты сами по себе (сколько же он огребет за то, что критически, мягко-критически, выскажется о романе «Что делать?» — и лишь потому, что не стал делать скидку на горестное положение Чернышевского, жестоко пострадавшего в том же самом году). Ему незачем играть с ними, как играют в кубики.

Салтыкову интересно то, что произошло с соотечественниками, прочувствовавшими и пережившими 1862 год. А это видится лишь с некоторого временного расстояния.

Он был независим в представлениях о том, что в определенных кругах называли «настоящим делом», а именно к радикальным формам в решении социальных и экономических проблем. («Разговоры с Зайчневским становились утомительны, — вспоминал Л.Ф. Пантелеев, — он тогда был в периоде крайней экзальтации и поминутно повторял все одно и то же: “Прошло время слов, настала пора настоящего дела”. Перечитав не раз “Молодую Россию”, я окончательно убедился, что это горячечный бред, да еще могущий по своему впечатлению на общество повести к очень дурным последствиям, потому все данные мне экземпляры уничтожил».)

Уничтожить-то уничтожил, но трихины остались живехоньки.

То, что Салтыков в ту пору также размышлял о сути «настоящего дела», подтверждается строками в его незавершенном романе «Тихое пристанище». Его опубликовали только в 1910 году, но задуман он был, по косвенным приметам, в начале все того же 1862 года, и работа над ним, по меньшей мере, шла до начала года 1863-го.

Замысел Салтыкова исходил из важнейшей для него идеи о необходимости «из тесных рамок сектаторства выйти на почву практической деятельности». Но, пожалуй, его представления о «настоящем деле» шли вразрез с погромной программой Заичневского. Один из центральных персонажей «Тихого пристанища», исключенный из университета за участие в «беспорядках» купеческий сын Крестников, находясь в богатом уездном городе, говорит, в частности, о том, что «настоящее дело не здесь, а там, в глубине, и что там надо иметь людей». В то время, как сторонники Заичневского устремлялись в столицы, в дворцы, к горлу верховной власти, персонажу Салтыкова, ведомому им, даже уездный город велик для «настоящего дела». Как говорится, не было счастья, да несчастье помогло. Принудительная служба Салтыкова в вятских краях навсегда притянула его сердце к российской глубинке, навсегда идея о пагубности центростремительного развития России и необходимости замены его развитием центробежным стала руководящей в исканиях писателя. Его слово о России начато «Губернскими очерками», а в середине 80-х годов, незадолго до смерти, он пишет сюжетно симметричный им цикл «Мелочи жизни», вновь с тем же направлением: «из больших центров в глубь провинции».

У нас еще будет место подробно сказать об этой салтыковской любви-боли, а сейчас отметим лишь, что дорогих ему героев Салтыков отправлял во глубину России, разумеется, не затем, чтобы они там порешили пьяницу квартального или взорвали волостное правление. Но все же, ожидая от них деяний созидательных, он никак не мог допустить на свои страницы героев-резонёров. Такие герои оставляют общий замысел статичным, а фабулу аморфной. Подобное у него уже было в прозаических опытах 40-х годов. Время перемен рождает, должно рождать новых героев. А оно родило, первым родило Заичневского, который вызвал снисходительную усмешку Герцена, который, наверное, вдохновил Чернышевского, тогда же взявшегося за роман «Что делать?». А Салтыкова этот монстр с программой «настоящего дела» — «Молодой Россией» в дрожащих от нетерпения руках, пожалуй, испугал.

И «Тихое пристанище» осталось незавершенным.

Коль речь зашла о делах политических, попробуем, вновь и вновь отрываясь от конъюнктуры и превратного щедриноведения, установить объективно-определенные черты политических предпочтений Салтыкова, коль скоро о них написаны в советское время сотни страниц. Только пересказывать на них написанное не станем: там ложь спорит с неправдою.

Куда больше доверия — проверяемого, между прочим, доверия — вызывают суждения уже известного нам доктора Белоголового. Как мы отметили, Николай Андреевич по своим политическим взглядам был близок к деятельному радикализму, так что встретить в лице почитаемого им Салтыкова единомышленника было бы для него нечаянной радостью. Однако Белоголовый был человеком честным и не видел никаких оснований для того, чтобы сказать о Михаиле Евграфовиче нечто искажающее его могучий образ.

Салтыков был для Белоголового личностью из тех, которые не принадлежат «к какой-нибудь политической партии». Хотя он, пишет Белоголовый, «и имел завидно определенные политические взгляды, но с таким своеобразным оттенком, что его трудно поставить под какое-то шаблонное партийное знамя». По мнению Белоголового, его интереса к разного рода «социалистическим теориям», «его сочувствия к ненормальному и бедственному положению рабочего класса» «слишком мало» для того, чтобы «причислить Салтыкова к социалистам; вся его литературная деятельность в общем, вся его личная жизнь противоречат такому зачислению».

Далее Белоголовый приводит важнейшее суждение Михаила Евграфовича, оговаривая, что старается «употребить в этой передаче подлинные слова Салтыкова»: «Как говорят французы — il y a fagots et fagots[2], так есть буржуазия и буржуазия; я, как сам рабочий человек, не могу не чувствовать уважения к той части западноевропейской буржуазии, которая работает с утра до вечера самым добросовестным образом и честным трудом достигает благосостояния и обеспеченности; она обладает весьма солидными познаниями, и ее труды нередко производительны для всего человечества; не могу же я эту буржуазию ставить на одну доску с нашей, с каким-нибудь московским фабрикантом, ворочающим миллионами и который сам не имеет ни малейшего понятия о труде, а всю свою жизнь проводит вечным именинником в кутежах да в пирах, он даже о технике своего производства не имеет ясных понятий и не следит за его усовершенствованием, а ограничивается тем, что нанимает для фабрики управляющего, платит по двадцать пять тысяч рублей в год, тот ведет все дело, и наш фабрикант только <...> собирает деньги...»

Таково, что называется, независимое представление салтыковских общественно-политических воззрений. Однако не станем абсолютизировать и его (недаром сам писатель воздерживался от каких-либо манифестов и деклараций).

Вернемся к самому интересному в биографии писателя — к его повседневности.

В феврале 1862 года Салтыков, оставаясь в Твери, начал работать над циклом «статей», которому намечал дать заглавие «Глупов и глуповцы». Причем вступление к нему под названием «Общее обозрение» рачительный Михаил Евграфович написал на сохранившихся у него бланках «советника Вятского губернского правления».

Работа шла быстро, и еще в десятых числах февраля «Общее обозрение» «Глупова и глуповцев» было послано Некрасову для публикации в «Современнике». А 21 февраля Салтыков отправил по тому же адресу очерки «Глуповское распутство» и «Каплуны» с просьбой напечатать все вместе — и с расчетом на продолжения.

Однако началась очередная фантасмагория, уже привычная для взаимоотношений Салтыкова с «Современником». Скоро выяснилось, что первый очерк Салтыкова в редакции надолго, если не навсегда (здесь мнения щедриноведов расходятся) затерялся, а покаянно набранные для майского номера два последующих очерка были цензурой запрещены...

Вновь надо отдать должное характеру Салтыкова. Такие пакости жизни его, понятно, не радовали, но все же особым образом бодрили.

Как ни крути, его десятилетнее общение с «Современником» показывает: этот журнал так и не стал для него теплым, родным домом. В редакции у него не было ни настоящих друзей, ни почитателей. А история с Обручевым вызвала у Чернышевского и Салтыкова стойкое взаимоохлаждение — на десятилетия, вплоть до рокового для обоих 1889 года.

Щедрину (в этом случае — так!) открыли двери «Современника», потому что нарастающий экстремизм здешней публицистики и особенно критики, которая, отдаляясь от литературных проблем, почему-то продолжала называться литературной, отпугивал одного за другим звездных авторов. «Современник» потерял Тургенева, Льва Толстого, Гончарова, Григоровича...

И Салтыков решает, в полном согласии со своим независимым характером, еще раз попытаться войти в туманное пространство издательской деятельности — выпускать свой собственный журнал. В Москве, двумя книжками в месяц. Решение, скажем прямо, требующее объяснений. И хотя мы вступим здесь в зону предположений, все же рискнем. Начнем с места издания.

Москва была выбрана, как это чаще всего бывало в жизни Салтыкова, по соображениям прагматическим, связанным с его имуществом. Выходя в отставку, он не отставлял себя от помещичьих забот.

19 марта 1862 года Сергей Евграфович Салтыков писал в Петербург брату Дмитрию Евграфовичу: «Я с помощию брата Миши кое-как уладили здесь в Заозерье будущие наши отношения с крестьянами, и грамота подписана также и с их стороны, значит, теперь дела все почти кончены...»

Надо заметить, что в классическом советском щедриноведении отношения Михаила Евграфовича с крестьянами рассматриваются, как бы деликатнее выразиться, — вскользь, почти через силу. Употребление апокрифической, пришедшей из второрядной мемуаристики фразы «Я не дам в обиду мужика...» было в соответствующих трудах доведено до лозунга, в то время как реальные документы, переписка, общественно-политический и историко-культурный контексты оставлялись без должного внимания.

Не кто иной, как лидер этого щедриноведения, незабвенный и несравненный Сергей Александрович Макашин уже накануне 150-летия Салтыкова высказал довольно уязвимый тезис: «“Помещичья” сторона в биографии Салтыкова не должна оставаться затемненной, хотя, разумеется, не она представляет для нас преимущественный интерес» (странное в высшей степени ограничение). Но отводил глаза, разумеется, не только Макашин. Он-то как раз честно признал, что до той поры (70-е годы XIX столетия) «единственной работой, посвященной изучению темы Салтыков-помещик», оставалась «построенная на документально-архивном материале статья А.Н. Вершинского “Салтыковская вотчина в XIX веке (Этюд по истории крепостного хозяйства)”» (Известия Тверского педагогического института. Вып. 5. 1929).

В свою четырехтомную «биографию» Салтыкова-Щедрина, непревзойденную по своду фактов, но дискуссионную по обозначенной нацеленности: показать «демократическое развитие писателя» (пожалуй, предпочтительнее просто рассмотреть развитие писателя, без заранее заданных векторов), С.А. Макашин ввел материалы из статьи Вершинского и некоторые другие, но все же, повторю, с существенной редукцией реальных обстоятельств. И сегодня, разумеется, необходимо, даже в рамках нашей скромной биографической повести, наконец попытаться увидеть Салтыкова-помещика таким, каким он был, вне любых конъюнктурных целей, включая воспитательные и хрестоматийные.

Еще 19 декабря 1859 года Ольга Михайловна, бывшая владелицей всех салтыковских земель — как родового имения Евграфа Васильевича, завещанного ей, так и ею приобретенных, — провела их раздел. Это было непросто: владения находились в Калязинском уезде Тверской губернии (известное нам село Спас-на-Углу и новоприобретенное Ермолино) и в Ярославской губернии. Существует собственноручная записка Салтыкова, согласно которой он получил в общее владение с братом Сергеем Евграфовичем «имение свое, состоящее Ярославской губернии Угличского уезда в селе Заозёрье с деревнями 1354 души (из них в селе 646 и в деревнях 708 душ), той же губернии Даниловского уезда деревни Куреево и Липовец (39 д.) и Тверской губ. Калязинского уезда в дер. Новинках и сельце Мышкине (44 души) и лесной даче Филипцево — 100 десятин».

После общего раздела братья не только не стали делить полученное между собою, но Михаил Евграфович, занятый своими литературными и административными делами, передал управление им Сергею Евграфовичу, по-братски решив, что любые вопросы, если они возникнут, можно решить сообща. И так длилось вплоть до кончины брата в 1872 году, после чего возникло дело о так называемом «заозёрском наследстве». К его подробностям мы, сохраняя справедливую интригу, обратимся в необходимом месте нашей повести, а пока лишь заметим, что, став в эпоху реформ совладельцем, если считать с женщинами, около четырех тысяч крепостных и земельных угодий, Салтыков решил купить собственное имение, тем самым, очевидно, переводя себя в состояние владельца, свободного от неотвратимых эксцессов с крестьянами в крепостные времена.

Это также обернулось историей не без фарсовых подробностей. Разумеется, имение искалось на пространстве, близком к салтыковским владениям, и в итоге взгляды Михаила Евграфовича и Елизаветы Аполлоновны остановились на подмосковной усадьбе при селе Витенёве на реке Уче, близ станции Пушкино Ярославской железной дороги. (Название станции — по старинному селу поблизости и не связано напрямую с именем «солнца нашей поэзии». Хотя у нас все так или иначе связано с Александром Сергеевичем, и «Пушкину тринадцатого выпуска», вне сомнения, было приятно сознавать, что поблизости от его дома — Пушкино. «Прошу заехать ко мне в деревню, — приглашает он в гости Некрасова. — Поворот ко мне с Пушкинской станции».)

Покупку Салтыковы (существенная подробность: имение приобреталось на имя Елизаветы Аполлоновны) совершили вскоре после подачи Михаилом Евграфовичем прошения об отставке, то есть в конце января или в самом начале февраля 1862 года (бумаги не сохранились).

С.А. Макашин в отдельной статье подробно разобрал витенёвскую страницу жизни Салтыкова. Причем, что очень важно, отказался от обычной для его фундаментальной биографии тональности, настраивающей читателя на представление о Салтыкове как о прогрессисте-альтруисте, «главной идеей жизни» которого была «идея общественного служения литературы» (Макашин С. Салтыков-Щедрин: Последние годы. 1875–1889: Биография. М.: Худ. лит., 1989. С. 4). Мы же при чтении салтыковских сочинений и писем, при изучении документальной фактографии, собранной о нем (прежде всего Макашиным), вновь соглашаемся со справедливостью уже помянутого толстовского суждения о том, что (на этот раз приведу его полностью) «для критики искусства нужны люди, которые бы показывали бессмыслицу отыскивания мыслей в художественном произведении и постоянно руководили бы читателей в том бесконечном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства, и к тем законам, которые служат основанием этих сцеплений».

Именно потому ваш покорный слуга и взялся за повесть о жизни Салтыкова, что надеюсь, рассказывая о его земных годах, приблизиться самому и приблизить читателей к пониманию тех законов, которые служили основанием для появления салтыковского бесконечного лабиринта сцеплений. Мне незачем сколько-нибудь подробно разбирать его творения здесь: они в библиотечном, электронном и книгопродавческом доступе, обретайте и читайте. Как перечитываются великие книги, так вновь и вновь надо, чтобы понять великую жизнь Салтыкова, всматриваться в подробности этой жизни.

Салтыков сговорился купить Витенёво за тридцать пять тысяч рублей серебром, и ему пришлось влезть в большие долги — в том числе у матери он взял взаймы двадцать три тысячи рублей серебром. За эти деньги он получал обширное хозяйство — при «господском доме» было 680 десятин земли «с находящимися на той земле лесами, водами и всякого рода угодьями», а также водяная мельница, бумажная фабрика в личном владении, «другие хозяйственные строения и заведения».

Однако уже на первом шаге по пути нового хозяйствования Салтыков обидно оступился. Как помним, он покупал имение зимой. Но приехал его осматривать без подробных планов, вспоминал А.М. Унковский, поверхностно, как говорят французы, á vol d’oiseau — с птичьего полета. Особый расчет у писателя-помещика был на «ценность большого строевого леса и громадных запасов сена, от которых, по-видимому, ломились большие сараи. Между тем немедленно после совершения купчей и вручения денег продавцу показанный ему лес оказался принадлежащим к соседней даче графа Панина, а сена оказалось не более нескольких пудов, которыми были заделаны ворота сараев». Так что имение оказалось почти бездоходным, а в дальнейшем, по свидетельству того же Унковского, разворовывание салтыковского хозяйства продолжилось.

И здесь надо вновь сказать похвальное слово Салтыкову-писателю. Он сумел без промедлений не только посмотреть на витенёвскую коллизию со стороны, но фактически превратить себя, «сельского хозяина, самого на практике испытавшего всю горечь этого ремесла», в главного персонажа собственного «летнего фельетона» «В деревне» (1863).

Салтыков-художник отодвигает от письменного стола Салтыкова-публициста (фельетон напечатан в «Современнике» без подписи). Отодвигает и создает потрясающую грибную рапсодию, которая только по лености и нелюбопытству наших методистов до сих пор не попала в хрестоматии по изящной словесности и политэкономии.

Тема сочинения: «Деревенское дело выгодно и занятно только для того, кто принимает в нем участие непосредственным своим трудом», «не командованием только, не “печалованием”, а именно личным, тяжелым трудом».

Прелюдия (на тему Афанасия Афанасьевича Фета): «Содержание домашней птицы».

«Утверждают люди сведущие, что крестьянину это содержание ничего не стоит, да этому можно и поверить. Тут всякая крошка идет в дело; все, что хотя и негодно для непосредственного употребления крестьянской семьи, в общем обороте хозяйства представляет статью далеко не бесполезную. Напротив того, в помещичьем хозяйстве (по упразднении крепостного права) вырастить птицу дома стоит гораздо дороже, нежели купить такую же на базаре, если не лучше. Теперь не такое время, когда птицам и другим домашним животным полагалось питаться остатками от скудной трапезы дворовых людей; теперь этих остатков не полагается; поэтому птица, хотя бы это была даже курица, освобождается от обязанности крохоборствовать (своего рода эмансипация), а требует особой и притом определенной дачи корма. “Так вот ты и увидишь, батюшка, во что оно тебе вскочит!” — говорила мне по этому случаю добрая моя знакомая...»

Отношения Салтыкова и Фета требуют особого веселого рассказа, но и этот эпизод дает возможность улыбнуться. Откуда взялся Фет здесь? Известно, что, в отличие от абсолютного большинства русских писателей, пытавшихся не только упиться «поэзией земледельческого труда», но и попросту стать аграрием, только Афанасию Афанасьевичу, едва ли не единственному, удалось добиться здесь заметных успехов. О них он рассказывал в своих статьях, печатавшихся в «Русском вестнике» с 1862 года.

Но и в сельскохозяйственной публицистике Фет оставался поэтом, художником слова. Очерк о крестьянском скоте и птице, «вечно таскающейся по чужим дачам» и другим помещичьим владениям, Фет назвал «Гуси с гусенятами». В нем он проводил свою излюбленную идею, что дешевизна крестьянской продукции относительно помещичьей объясняется лишь постоянными потравами помещичьих угодий, с чем следует бороться строгими штрафами (впрочем, даже сцены штрафования получались у Фета весьма живописными).

Салтыков Фета невзлюбил давно и не упускал случая, чтобы его пнуть (и в 1863 году тоже). Но в анонимной статье переходить на личности бесчестно. Поэтому Салтыков, очевидно зажегшись от пейзанских образов Фета, вначале выдает приведенный выше, явно полемизирующий с его карательным пафосом пассаж, а затем пишет воистину литературную рапсодию.

«Из всего деревенского дела горожанину остается одна только отрасль — собирание грибов. О вы, которые смотрите высоко на это невинное занятие, будьте снисходительны к нему именно во уважение его невинности! Вспомните, что человек, предающийся ему, никого не убивает, не подрывает ничьей репутации, ни на кого не клевещет. Беспечно бродя с лукошком по лесу, он может обдумывать, что ему угодно, может воображать себя гражданином вселенной, может возвыситься даже до мысли о бессмертии души... покуда не блеснет ему изо мха ярко-оранжевая головка осинника или не заставит взыграть в нем сердца иссизо-палевая шапка белого гриба! Недаром же замечено, что люди, у которых охота к собиранию грибов доведена до страсти, бывают наклонны к мыслям о бесконечном, и притом самые пламенные консерваторы. Постоянно находясь на лоне природы, взявши на себя роль присяжных свидетелей ея творчества, они находятся в непрерывном умилении и до того отождествляются с наблюдаемым ими грибным строем, что переносят его и на весь остальной мир. Ясно, что из этого ничего, кроме хорошего, произойти не может; ясно также, что если помещики русские захотят послушаться моего совета, то оставят всякие заботы о недоступном для них сельском хозяйстве и примутся за собирание грибов...»

Почти с тоской прерываю цитирование, оправдывая себя лишь тем, что очерк Салтыкова (как, впрочем, и очерки Фета) легкодоступен для современного читателя с Интернетом.

Салтыков с таким упоением и знанием дела описывает «смиренную охоту ходить по грибы» (выражение С.Т. Аксакова) и просто виды грибов (включая мухомор — «завидное лакомство»), что, даже не зная о нем ничего, скажешь: это рассказ истинного грибника. Или, во всяком случае, истинного писателя, который влез в душу грибника... Влез, но все же не растворился в ней, ибо Михаил Евграфович помнит, что пишет не микологическое стихотворение в прозе, а фельетон.

Поэтому он встряхивает размечтавшегося в грибных местах своего читателя: «Первый и заклятый враг гриба есть русская баба, которая чутьем слышит гриб и истребляет его почти в утробе земли-матери, начиная благородным белым грибом и кончая тощею и невзрачною сыроежкою. Естественно, что она же должна явиться страшною соперницею землевладельца и на этом поприще. Землевладелец-горожанин просыпается поздно, баба встает с восходом солнца, обшаривает все кусты и как ни в чем не бывало уже занимается обычной работой в то время, как землевладелец, потягиваясь в постеле, мечтает о том, как он будет, под сению дерев широковетвистых, срывать грибы наслаждения. От этого соперничества не упасут его ни канавы, ни убеждения; нет той канавы, через которую не перелезла бы русская баба, нет того увещания, которого бы она послушалась, когда дело идет об интересах ея ненасытной утробы!»

Вот теперь довольно. В небольшом фельетоне Салтыков не только высмеял прямолинейные (и не только фетовские) формы взаимоотношений между помещиками и крестьянами, не только посмеялся и над собственными аграрными опытами, но, главное, показал, что происходящее на пространствах России, вступившей во второе тысячелетие своего существования, остается бесконечным лабиринтом сцеплений.

Воистину, «кто желает с успехом охотиться за грибами, тот должен искать их не столько по лесам и рощам, сколько в собственном сердце своем».

В этом же фельетоне аноним Салтыков язвительно высказывается о ходкой тогда идее сближения сословий: «...не затевай игру в сближение сословий, ибо такая попытка поведет лишь к бесплодной трате времени, конфузу и позднему раскаянию». Нельзя не заметить, что в этой части фельетона Салтыков солидаризуется с идеями рассказа Достоевского «Скверный анекдот», опубликованного в ноябрьском (1862) номере его журнала «Время». В одном абзаце Салтыков дает квинтэссенцию рассказа: «Положим, что вы приходите туда, где шумит простолюдинское веселье; веселье это самое искреннее, и потому оно резво, и нельзя сказать чтоб очень чинно; но с вашим приходом вы видите, что вдруг все изменяется: песня спускается тоном-двумя ниже, смех умолкает; праздник, бывший в полном разгаре, внезапно заминается. Точно тень какая-то набежала на все лица, точно укор какой стремится к вам отовсюду за то, что вы смутили общую радость. И если в вас осталась хоть капля совестливости, вы повертите, повертите тросточкой и уйдете, поджавши хвост, домой».

Этот пассаж особенно выразителен, потому что еще в сентябре Салтыков напечатал во «Времени» очерк «Наш губернский день», после чего вместе с Помяловским и Некрасовым прекратил сотрудничество с журналом, а с 1863 года во вновь разрешенном «Современнике» начал долгую полемику с Достоевским. Но вот на что еще следует обратить внимание: разрыв Салтыкова со «Временем» и последующие журнальные драки были связаны с нашей общественной жизнью, со злободневными политическими событиями того времени. Однако ввязавшийся в гражданскую войну в литературе Салтыков не может забыть писательского первородства. Вне сомнений, написанный в родной для него гротескной манере, пронизанный мягко-ядовитым комизмом «Скверный анекдот» не оставил Салтыкова равнодушным. И он, как мог в чаду словесной войны и корпоративных стеснений, выразил изображенному в рассказе свою читательскую радость и поддержку писателя-гражданина.

Вернемся в начало 1862 года. Мы, собственно, с ним и не расставались, ибо фельетон «В деревне» вырос у Салтыкова из витенёвских воспоминаний лета 1862-го. Но эти воспоминания не могли не сплестись с тем, что он пережил весной того же года, когда попытался учредить свой журнал. У него были в этом деле соратники: уже неплохо знакомые нам кузены Алексей Михайлович Унковский и Алексей Адрианович Головачёв. Также Салтыков, очевидно собиравшийся вести подвижную жизнь, решил взять соредактора — выбор пал на тридцатилетнего Аполлона Филипповича Головачёва, двоюродного брата Алексея Головачёва. Это был человек с явной литературной жилкой, хотя впоследствии прославился главным образом в литературно-матримониальном пространстве — как второй официальный муж Авдотьи Яковлевны Панаевой и отец Евдокии Нагродской, одной из пионерок русской эротической литературы Серебряного века. Все были тверяки и связаны с Тверской землей, для всех Москва была удобнее Петербурга.

К постоянному сотрудничеству в журнале Салтыков также пригласил поэта средней руки, но социально активного Алексея Плещеева, бывшего петрашевца. Он, хотя Салтыков готовил учреждение журнала в доверительной среде, тут же по своему простодушию проболтался о том, что «затевается орган», в письме к Достоевскому.

Возникла среди отцов-основателей органа и загадочная фигура Александра Ивановича Европеуса. Он, в то время бежецкий мировой посредник, был выпускником Александровского (Царскосельского) лицея — и опять-таки петрашевцем, вместе с Достоевским и Плещеевым прошедшим инсценировку смертной казни. В Твери вместе с Унковским признавался лидером либерального дворянства; С.А. Макашин считает его тверским корреспондентом герценовского «Колокола». Подвизался он и в журнале «Современник», но своеобразно, иначе почему его там стали называть «устным сотрудником»?! Всматриваясь в затуманенную фигуру Европеуса, перебирая упоминания о нем, вдруг начинаешь видеть в Александре Ивановиче явственные черты не только грибоедовского Репетилова, но и главных персонажей щедринского романа «Современная идиллия». Но я не утверждаю, что в своих взглядах Европеус отдрейфовал вправо. Едва ли, ибо, например, известно, что в 1866 году он привлекался по делу террориста Каракозова. Я о другом. Суть не в политических взглядах Европеуса, а в том, что он въяве выражал то, что Грибоедов и Салтыков воплотили в своих персонажах, — политическое пустозвонство, доходящее до полной душевной пустоты, фразерство, развитое до многословной бессмыслицы. А это можно встретить на противоположных флангах политического поля. Так что прочитать «плоды раздумий» Европеуса на страницах салтыковского журнала было бы интересно... Или он и здесь стал бы «устным сотрудником»? Но, во всяком случае, можно предположить, что всей своей кипучей деятельностью Европеус что-то существенное Салтыкову-сатирику открыл, зачем-то он ему был нужен. Если не появился в будущей редакции сам — как вольноопределяющийся (так в тогдашней России называли добровольцев).

Наконец, надо назвать еще одного вольноопределившегося-добровольца. Это был Борис Исаакович Утин, еще недавно профессор-юрист Петербургского университета, покинувший учебное заведение вместе с несколькими профессорами в знак протеста в связи с расправами над участниками студенческих волнений в 1861 году. Это был тридцатилетний красавец интеллектуал, в натуре которого нашли согласие жизнерадостный авантюризм, прагматизм, пунктуальность и верность обязательствам чести не только на научном поприще (его магистерская диссертация в Дерптском (Юрьевском) университете называлась «Об оскорблении чести в соответствии с российским законодательством начиная с XVIII века»). Еще в молодости Утин арестовывался по делу — да-да, вы догадались! — петрашевцев; поэтесса Каролина Павлова, влюбившись в него, тогда студента, написала цикл стихотворений, среди которых и знаменитое «Когда один среди степи сирийской...».

Ушедший из профессуры Утин опасался высылки из Петербурга и, стремясь перестраховаться, предложил Салтыкову стать материальным соучредителем журнала (то есть внести наряду с ним, Унковским и Алексеем Головачёвым сумму в пять тысяч рублей). Одновременно Утин попросил место редактора политического обозрения.

Салтыков на все предложенное не только с радостью отозвался, но и нагрузил Бориса Исаковича (он обращался к нему в письмах так) дополнительными обязанностями: «...пребывание Ваше в Петербурге не может иметь никакого влияния на тот отдел, который Вы берете в свое распоряжение, тем более что все мы в этом случае вполне Вам доверяем. Было бы желательно также, чтобы Вы приняли на себя критический обзор русских и иностранных сочинений, а также журнальных статей по тем отраслям наук, которые Вы найдете более для себя близкими, а также чтение присылаемых в журнал статей по тем же предметам». Помимо этого, он просил Утина справиться в министерстве народного просвещения о судьбе их прошения о разрешении журнала, посланного, как было положено, через Московский цензурный комитет. И Утин все порученное ему незамедлительно выполнил.

Журнал решили назвать «Русская правда». С.А. Макашин без каких-либо обоснований высказывает соображение, что тем самым Салтыков и его соратники хотели повторить «наименование одного из программных документов декабризма, “Русской правды” Пестеля». Правда, сопровождает эту лихую гипотезу коротким примечанием: «Не исключено, впрочем, что, называя так свой журнал, Салтыков рассчитывал вместе с тем и на определенные ассоциации с Русской Правдой Древней Руси (сборник норм древнерусского права)».

С такими интерпретациями невозможно согласиться уже потому, что в русском общественном сознании XIX века пестелевская «Русская правда» была абсолютной крамолой. Но при этом крамолой малоизвестной, почти недоступной. Только в советское время, когда произошла спровоцированная Лениным канонизация участников декабристского путча, «Русская правда» Пестеля была реконструирована и издана. Так мы смогли прочитать один из самых радикальных проектов тоталитарного переустройства страны, состязающийся с воплощенной большевистской антиутопией. Если и доискиваться каких-то связей «Русской правды» Пестеля с салтыковскими трудами, то надо обратить внимание на угрюм-бурчеевские преобразования в «Истории одного города». Черты сходства поразительные!

При этом ни Салтыков, ни Унковский, ни юрист профессор Утин, который тоже читал программу журнала и сделал по ней свои замечания, и даже, вероятно, Европеус не страдали слабоумием. Зачем же затевать журнал, если ему дано совершенно непроходимое наименование?!

Справедливее предположить, что это мы, продукты коммунистического воспитания, соответствующим образом модернизируем мышление Салтыкова и его современников. К сожалению, это для нас важнейший памятник древнерусского права Русская Правда, восходящий к XI веку, мало что значит. У нас свое — Пестель, декабристы, Ленин! Но так было не всегда. Открытый в 1738 году В.Н. Татищевым текст памятника с тех пор углубленно изучался, разыскивались и отыскивались разные его варианты. К середине XIX века именно эта Русская Правда стала важнейшим источником для изучения Древней Руси, и Салтыков, выбирая в год тысячелетия России такое название, разумеется, не сворачивал в кармане кукиш в форме пестелевского профиля, а, напротив, хотел по-своему вписаться в исторический контекст современности. Также надо помнить, что Ярослав Мудрый, чье имя в обыденном сознании уже тогда было связано с Русской Правдой, изображался на готовящемся к открытию в Великом Новгороде памятнике Тысячелетию России не только как великий князь Киевский, князь Новгородский и Ростовский, но и как автор первого письменного русского законодательства.

И самое главное: есть программа предполагаемого журнала «Русская правда». И здесь, в частности, сказано: «Главную цель, которой будет неизменно служить новый журнал, составляет: утверждение в народе деятельной веры в его нравственное достоинство и деятельного же сознания естественно проистекающих отсюда прав. Будем откровенны: цель эта не только главная, но, по нашему мнению, и единственно жизненная, единственно возможная для предприятия, имеющего общественный характер. <...> ...в настоящее время самый существенный для него (народа) интерес заключается не в отыскании более или менее отдаленных идеалов общественного устройства, но в том, чтобы твердо стать на ногах, сосчитать свои силы и устранить те неблагоприятные условия, которые могут препятствовать дальнейшему свободному развитию русской жизни».

Спору нет, есть программа — и есть живая работа. С такой петрашевской командой, которую набрал Салтыков (хорошо знавший, между прочим, полезные и слабые стороны личности Михаила Васильевича, сам переживший его обаяние), скучать при издании журнала не пришлось бы. Но все-таки, хотя С.А. Макашин предлагал рассматривать «Русскую правду» как литературно-политический журнал, такая точка зрения едва ли может быть признана состоятельной. Во всяком случае, «политика» в XIX веке толковалась не так, как толкуется теми, кто пережил политический террор в ХХ веке.

Во главе издания становился писатель — уже с именем, молодой, энергичный, амбициозный. Журнал, вероятно, по примеру «Русского вестника» и в очевидном соперничестве с ним, что видно уже из соотношения названий, да и одного города издания, должен был выходить дважды в месяц. Главенствовал в нем раздел «Словесность. Романы, повести, рассказы, драматические произведения, очерки, путешествия и проч.» (отметим, что поэзия оставлена вне поля предпочтений, хотя раздел «Смесь» — «Фельетон, статьи юмористического содержания и т.п.» — в «Русской правде» намечался).

Важнейшими признавались разделы «Науки» («В этом отделе будет обращено преимущественное внимание на то, чтобы излагать перед читателями в возможно полном и общедоступном виде современное положение главнейших вопросов по всем отраслям человеческих знаний»), «Критическое обозрение» («Разбор замечательных русских и иностранных сочинений и журнальных статей») и «Современное обозрение».

Предполагаемое содержание последнего пояснялось непропорционально, отдел делился на две части: «а) внутреннее обозрение, в котором будет представляться периодический общий и систематический обзор всех замечательных явлений нашей жизни, как то: движение русского законодательства, правительственных распоряжений и всех событий, имеющих какое-нибудь значение в нашей государственной и общественной жизни. В этой части также будут помещаться корреспонденции из разных мест России, небольшие статьи, относящиеся до местных провинциальных интересов или имеющие временное значение, полемика по этим предметам и т.п. и б) политическое обозрение».

Как видим, о политическом (в понимании того времени) в журнале сказано предельно кратко. И, думается, дело не в предосторожности перед цензурным комитетом — там сидели очень неглупые люди, порой и с литературными способностями. Брать на себя обязательства ввязываться в политическую деятельность при существовавшем порядке вещей мог только шарлатан или безумец, подобный Заичневскому. Салтыков ни тем, ни другим не был.

Даже в подробной программе журнала, которую не подавали в цензурный комитет, а предполагали печатать для привлечения подписчиков, речь идет не о политических дискуссиях с последующими протестными телодвижениями, а о проблемах «современной обстановки народной жизни», о «подробном и добросовестном изучении народных нужд» и об осознании их «законности» самим народом.

В программе есть очень важный пункт об отношении к различным общественным силам, начиная от ретроградных: «...если и встретим на пути своем преткновения, направленные из лагеря старичков, то преткновения эти будут временные и отнюдь не серьезные.

Гораздо более опасности предстоит с другой стороны, а именно со стороны недостатка единодушия и полного отсутствия дисциплины в различных оттенках партий прогресса, образовавшихся в последнее время в русской литературе и русском обществе. <...> мы считаем долгом заявить, что прежде всего обращаем внимание на практические результаты, к которым стремится каждый из них, взятый в отдельности, а не на общие, более или менее отдаленные принципы, которые питают их. <...> мы, нижеподписавшиеся, в нашей журнальной деятельности будем преследовать не столько единство принципов, сколько единство действия. Когда мы достигнем хотя одного сколько-нибудь практического результата <...> тогда мы будем иметь еще достаточно времени, чтобы счесться между собой относительно основных принципов... <...>

К какой же партии мы принадлежим? <...> мы принадлежим к партии, и в доказательство ныне же объявляем ближайший девиз ее: утверждение в народе деятельной веры в собственное достоинство и деятельного же сознания прав, которые отсюда происходят».

Однако предприятие рухнуло.

Несмотря на то что учредители «Русской правды» вооружились всеми документами, необходимыми для разрешения издания (Салтыков даже получил рекомендательное «свидетельство» от своего недавнего начальника графа Баранова — тот дружески подписал составленную Салтыковым бумагу), им 5 мая 1862 года было отказано. Внешне отказ был формальным и убедительным: в те месяцы действовал временный запрет на разрешение новых изданий по причине происходящего пересмотра прежних постановлений. Но Салтыков не стал ждать рескрипта с новыми правилами, а попытался купить какое-то из существующих изданий. Увы, на этом пути он столкнулся с интересами Некрасова, который, предчувствуя неприятности с «Современником», хотел сделать своей новой площадкой предполагаемое новоприобретение Салтыкова — журнал «Век», и в итоге эта запутанная интрига не дала никакого результата.

Финал с попыткой издавать «Русскую правду» получился гротескным. В коридорах власти по каким-то причинам устыдились замораживания разрешений на издание и в сентябре 1862 года попытались в порядке исключения некоторые издания разрешить. Однако два министра — народного просвещения и внутренних дел — решили перестраховаться и обратились за поддержкой к главноначальствующему Третьим отделением собственной Его Императорского Величества канцелярии, шефу жандармов князю Василию Андреевичу Долгорукову. И в своем ответе князь и шеф жандармов глубокомысленно заметил: «...умножение периодических изданий может быть допускаемо с крайнею осторожностью, так как даже при неимении предосудительных сведений насчет тех лиц, которые желают быть редакторами, нельзя быть уверену в благонадежности их собственно по этому званию...»

Более красноречивого определения сути редакторской должности невозможно придумать! И в полном соответствии с долгоруковским циркуляром редакторская «благонадежность» Салтыкова и Аполлона Головачёва была в Третьем отделении проверена, и в издании «литературного и политического журнала “Русская правда” статскому советнику Салтыкову» было отказано.

То, что хотел, и то, что смог сделать Салтыков на посту редактора (соредактора) журнала, мы рассмотрим в следующей части нашей биографической повести. А пока ему предстояло заняться просто журнальной работой, стать сотрудником «Современника», который после восьмимесячного запрета вновь стал издаваться.

Насидевшись и нагулявшись в приглянувшемся им с Елизаветой Аполлоновной и действительно живописном, уютном, побуждавшем к спокойному и свободному творчеству Витенёве, Салтыковы осенью 1862 года отправляются в Петербург.

Два последующих года жизни Михаил Евграфович отдал «Современнику». В щедриноведении эти годы оцениваются в целом сдержанно, ибо их творческий результат скромен (причем не только у Салтыкова, но и у «Современника»). Огромная человеческая энергия, непомерный художественный заряд ушли на бессмысленную и беспощадную журнальную полемику, на участие в том, что было названо Достоевским «расколом в нигилистах».

«Современник», когда в нем появился Салтыков, окончательно превратился в скопище малоприятных личностей, которые ввязались в нескончаемые и бесплодные дрязги с «Русским словом» Писарева и Варфоломея Зайцева, а потом и с «Эпохой» Достоевского. Нередко в советском литературоведении выплывали суждения, что на судьбу «Современника» роковым образом повлияли многие события: смерть Добролюбова, арест и репрессии против Чернышевского, наконец, временное прекращение журнала в 1862 году...

Нет, причина была не в том, что «Современник» закрывали. Его потому и закрывали, что журнал из респектабельного издания, прославившегося открытием новых талантов и публикациями литературных мастеров, превратился в приют нервических утопистов и полубезумных радикалов. Триединый и вечный завет собратьям по лире основателя журнала Пушкина пробуждать лирой чувства добрые, восславлять свободу и призывать милость к падшим был забыт. С журналом перестали сотрудничать настоящие писатели, порой становилось непонятно: помещения редакции журнала, выпестованного под пушкинской сенью, — место встречи литературных единомышленников или конспиративное логово для злобных заговорщиков и беспощадных террористов?

При этом советское литературоведение, создававшее историю русской литературы по марксистско-ленинским лекалам, так и не удосужилось честно и беспристрастно разобраться в данном случае с историей «Современника», который еще в 40-е годы преобразовывался Некрасовым и Белинским из «литературного журнала А.С. Пушкина», как его поначалу называли, в площадку для стычек с властью. Спору нет, в стране без представительных органов, с жесткими сословными разграничениями, наконец, с крепостным правом приходилось искать, как выразились однажды, место для дискуссий. Но тогда надо признать и то, что маскируемые дискуссии эти, как правило, развиваются в сторону прекрасно предсказуемых в России непредсказуемых последствий. Это прекрасно понимали не только Белинский и Некрасов, но и Александр Васильевич Никитенко, профессор Петербургского университета (впоследствии академик), «умеренный прогрессист», по самоопределению. Будучи приглашен в 1847 году в «Современник» в качестве официального редактора, он вскоре отказался от такого почета, ибо, хотя и был цензором, не привык играть втемную. «Современник» при Некрасове сам выбрал свою судьбу. И недаром основательного Никитенко сменил именно гедонистичный и авантюристичный по природе своей Иван Иванович Панаев, а потом пришло время экстравагантного ригориста-эмансипатора Чернышевского и Добролюбова, вдыхавшего полной грудью и радости мира прекрасного, и горести темного царства. Но надо же было что-то оставить и литературе!

Да, проблема личности писателя, разумеется, запутанна. Однако окончательно запутана она именно советским литературоведением, зубодробительным и ханжеским одновременно.

Как угодно видеть читателям, в нашей биографической повести мы стараемся не доходить до крайностей биографической литературы. То есть следуем только за фактами, а не за имитацией их. Поэтому мы со скепсисом, о чем писали в соответствующем месте, отнеслись к истории о некоей дочери Салтыкова, якобы появившейся у него в Вятке. Лишь потому, что факты не сходились во времени и не прослеживались в пространстве. Но есть более сложные места салтыковской биографии, которые необходимо прояснить.

Доподлинно установлено, что Михаил Евграфович, всегда живо всматривавшийся в морфологические особенности российского общества, в годы службы в «Современнике» заинтересовался так называемыми нигилистами, тем более что за ними и далеко ходить не надо было. При этом будем помнить, что в начале 60-х годов Салтыкову едва исполнилось 35, а многие фигуранты общественно-политического движения шестидесятых годов были моложе тридцати, а то и пребывали в совсем юном возрасте.

Среди авторов «Современника» был выпускник училища правоведения, чиновник Государственной канцелярии публицист Юлий Галактионович Жуковский. В его доме постоянно собирались авторы журнала (Некрасов и Салтыков приходили «запросто, без приглашений») «и за разговорами и горячими спорами проводили целые ночи». Вероятно, благодаря морально раскованному Жуковскому, у которого завязались страстные отношения с одной из жительниц хорошо известной Знаменской коммуны, Салтыкова стали постоянно видеть и здесь. Коммуну устроил, как известно, одареннейший прозаик, жизнелюб Василий Слепцов. Князь Дмитрий Петрович Святополк-Мирский, долгое время свободный от коммунистических корпоративов и написавший, по признанию многих, выдающееся исследование «История русской литературы с древнейших времен по 1925 год», отмечал в нем, что Слепцов «обладал необыкновенной привлекательностью для противоположного пола; он осуществлял на практике идеалы свободной любви, которые пропагандировало его поколение».

Разумеется, с точки зрения современной морали Знаменская коммуна (многокомнатная квартира в доме на Знаменской улице, в советское время получившей красноречивое имя — улица Восстания; располагалась не так далеко от редакции «Современника» на Литейном проспекте) представляет нечто заурядное, но сто шестьдесят лет назад для одних это было гнездо невероятного разврата, для других — пространство свободы и любви. Здесь получали приют барышни из хороших семей и молодые дамы (кое-кто с детьми), во всех смыслах не нашедшие общего языка со своими мужьями или возлюбленными. Все они находились в свободном поиске жизненной судьбы, и коммуна в тогдашних жестких по отношению к женщинам жизненных ограничениях вызывала всеобщий интерес. В том числе властей. И, вне всяких сомнений, писателей.

Один из них, начинающий литератор Николай Лесков, будучи и сам человеком больших страстей, изобразил эту коммуну в своем первом романе «Некуда». Но что-то пошло не так, и за свое живописание Лесков, по совокупности творческих заслуг в 1862–1864 годах, был, как мы уже отмечали, сметен так называемой демократической критикой на обочину магистральной дороги русской литературы и долго в этой канаве приходил в себя.

Появления женатого на красавице неиссякаемого ревнивца Михаила Евграфовича среди прокуренных и коротко стриженных «нигилисток» Знаменской коммуны не должно нас смущать. Как помним, Салтыков и сам был заядлым курильщиком. Дух дышит где хочет, и писатели смиренно ищут разрешения волнующих их вопросов там, где считают нужным. В Знаменской коммуне бывало едва ли не большинство литераторов круга «Современника», впрочем, заглядывали на огонек все, кому это было интересно, что полностью соответствовало принципам коммуны. Бывали здесь поэт-сатирик и переводчик Дмитрий Минаев, актер и писатель Иван Горбунов, пожилой книголюб, острослов и друг Белинского Михаил Языков... С.А. Макашин со свойственной ему прекрасной педантичностью напоминает, что именно в доме Языкова в лицейские годы Салтыков «имел возможность часто видеть и слышать Белинского» (свидетельство А.Я. Головачёвой-Панаевой), однако в Знаменскую-то коммуну все они приходили не с тем, чтобы предаться воспоминаниям о неистовом Виссарионе, и даже не затем, например, чтобы обсудить подробности его прикровенной переписки с Михаилом Бакуниным и воззрения Николая Станкевича на этот предмет.

Так же редуцированно анализируется и тот пассаж из «Моих воспоминаний» Фета, где повествуется о высказываниях Салтыкова, отвечающего на удивленный вопрос Тургенева об участи детей, могущих появиться у «мужчин и женщин в свободном сожительстве» Знаменской коммуны. Между тем дети в коммуне если не рождались (она просуществовала меньше года), то все же проживали: в частности, дети были у Александры Маркеловой и Екатерины Цениной (в девичестве Ильиной), ставшей затем женой Юлия Жуковского.

Когда на Святках 1863 года в коммуне устроили литературно-музыкальный вечер, в нем участвовал и Салтыков. Его многолетний сослуживец (не поворачивается язык сказать «соратник») Григорий Захарович Елисеев в своих воспоминаниях свидетельствует, что Салтыков хорошо знал всех живущих в Знаменской коммуне лиц, но не относился к «совместному жительству молодых людей обоего пола» серьезно, подшучивал над ними и «находил повод к юмористическим сравнениям с подобными фактами в прошлом». Разумеется, надо брать в расчет и позднейшее замечание Салтыкова: уже в 1885 году в переписке со Скабичевским, когда речь зашла о Знаменской коммуне, он высказался жестко: «Это дело было совершенно ребяческое, так что, по моему мнению, об нем лучше всего позабыть».

Но все это лишь подтверждает наше мнение, что и подлинная история Знаменской коммуны, и причины того, почему Салтыков оказался среди ее завсегдатаев, остаются неисследованными. Но факты, которыми мы располагаем, показывают живой характер нашего героя и его наплевательское отношение к принятым в обществе правилам приличия, всегда формальным и в реальности мало что стоящим.

Разумеется, в «современниковские» годы Салтыков не только собирал материалы для своих будущих сочинений в кругах демократической молодежи. Он, как и на чиновничьем поприще, был очень прилежным сотрудником-редактором. «Ужасное дитя» русской словесности и потрясатель ее основ талантливейший Виктор Буренин находит для Салтыкова слова в превосходной степени. «Салтыков вел литературный отдел в “Современнике” с примерной внимательностью и усердием, — вспоминает он. — Редактируя работы начинающих беллетристов, он делал нередко в их рассказах и повестях сокращения, поправки и переделки с большим тактом. Я не говорю уже о его советах начинающим писателям и полезных наставлениях: он был превосходным критиком и обладал редким эстетическим вкусом. Он не особенно ценил стихи, даже как будто недолюбливал их, но понимал очень тонко поэтические произведения. Особенно Михаил Евграфович не любил стихи, как он выражался, “куцые, без рифм”».

Однажды, разбирая в присутствии Буренина длинное безрифменное стихотворение, присланное Плещеевым, Салтыков стал ворчать: «Читаешь словно мякину ешь...» Возражения Буренина, что в мировой поэзии есть множество стихотворений без рифм и даже знаменитых поэм, Салтыков тоже парировал: «А вот попробуйте почитать теперь “Потерянный рай” или “Германа и Доротею” гётевскую, так, батюшка, устанете».

Не принял «Пушкин тринадцатого выпуска» и довод от Александра Сергеевича: он, мол, полагал, что «для русских стихов рифмы, может быть, и затруднительны» (у Пушкина: «Думаю, что со временем мы обратимся к белому стиху. Рифм в русском языке слишком мало. Одна вызывает другую. <...> Вероятно, будущий наш эпический поэт изберет его (белый стих — С.Д.) и сделает народным».

«— Ну да что же такое, что Пушкин говорил так? А сам-то писал рифмованные стихи, и, кажется, ведь хорошие стихи, как вы полагаете? — заключил Михаил Евграфович шутливым вопросом. — Вам-то, поэтам, дай волю писать стихи без рифм, так вы их столько напишете, что гонорара за них не напасемся. Что вам настрочить сотню белых стихов, а глядишь, за сотню-то “Современник” отдай вам полсотни гонорара: ведь Некрасов платит по полтиннику за строчку».

В рутине редакторской непрерывки Салтыков все же находил время для таких своих сочинений, которые не вписывались в злободневный формат журнала. Среди его художественных свершений в 1863–1864 годах надо не пропустить выход его книг. Это сборники «Сатиры в прозе» и «Невинные рассказы» (оба под именем Н.Щедрин), выпущенные в Петербурге в январе и в конце июля 1863 года. Первый был, как видно, подготовлен им сразу после приезда в столицу. Во второй, кроме опубликованных ранее, Салтыков включил и рассказы, появившиеся в возобновленном «Современнике». В целом эти две книги представляли его творчество с 1857 года — рассказы, очерки и сцены, публиковавшиеся в различных журналах. Вероятно, Салтыков считал эти книги удавшимися, во всяком случае, в 80-е годы он переиздавал их дважды, правда, всегда проводя тщательную редактуру.

В самом начале 1864 года и вновь в Петербурге Салтыков выпустил «Губернские очерки». Наконец ему удалось сделать это без участия Каткова. Его неприязнь к Михаилу Никифоровичу продолжала развиваться, и здравых доводов в поддержку этому у меня нет. Дело, полагаю, не в том, что Катков, как обычно объясняли советские щедриноведы, в своих политических взглядах двигался слева направо. Не таким уж безмятежным было это движение. Но ведь и про Салтыкова нельзя сказать, что он двигался от центра влево. Также, видится, Катков по отношению к Салтыкову не был столь агрессивен, как Салтыков по отношению к Каткову. Причина, скорее всего, этой направленной неприязни связана с творческими проблемами. В отличие от Салтыкова, который постоянно ввязывался во внелитературные дрязги, Катков сумел разделить вечное творчество и злобу дня. Для первого у него был «Русский вестник», как сегодня видно по его содержанию, лучший отечественный «толстый» журнал XIX века. Для второго — газета «Московские ведомости»... Так или иначе, Михаил Евграфович уже безо всякого участия Михаила Никифоровича провел значительную редактуру «Губернских очерков», изменил композицию и некоторые заглавия, разделил сочинение на два тома.

Думается, эти три книжных издания были необходимы Салтыкову не только для подведения итогов предшествующего этапа его творчества. Причина была и в том, что новый этап никак не начинался. Вяз в фельетонных репликах, в мелких рецензиях (как член «команды» «Современника», Салтыков печатался только в нем и «Свистке», сатирическом приложении к журналу).

Да, он стал вести в «Современнике» свободное обозрение «Наша общественная жизнь», в котором просматриваются первые черты его замечательных циклов в «Отечественных записках» 70-х годов. Но с апрельской (1864) частью «Нашей общественной жизни» произошла странная вещь: она была набрана, но в журнал не попала. Как установили щедриноведы, вмешательства цензуры здесь не было. Предположить, что публикацию по каким-то причинам снял Салтыков, невозможно, ибо он использовал часть текста обозрения в статье «Литературные мелочи», которая появилась в апрельском номере.

Скорее всего, в редакции произошла очередная свара, которая привела к отнюдь не волшебным изменениям первоначального текста (полностью был опубликован, тоже не без коллизий, только в ХХ веке).

Вскоре Салтыков с женой отправился в Витинёво отдохнуть от междужурнальных и внутрижурнальных драк, но это не очень получилось. Его недруг критик Максим Антонович, возомнивший себя главной идеологической силой «Современника», наследником дела Чернышевского и Добролюбова, вместе с еще одним наследником Чернышевского и его кузеном, историком литературы Александром Пыпиным не пропустили в номер «Заметку» Салтыкова, справедливую реплику в адрес «Эпохи», притом защитительную по отношению к «Современнику». Пыпин был соредактором Некрасова, но последнего в Петербурге не было.

В сентябре Салтыков написал новый очерк для своей хроники «Наша общественная жизнь» и, отправив его Некрасову, в последующем письме решил расставить точки над i: «“Заметку” мою в август<овской> книжке не напечатали, и я получил от Пыпина (уже после выхода книжки) письмо, в котором он пишет, что находит мою заметку слишком серьезною (?). Ну да черт с ними, а дело в том, что мне совершенно необходимо видеться с Вами и поговорить обстоятельнее. Ибо тут идет дело об том, могу ли угодить на вкус гг. Пыпина и Антоновича. Я послал на днях мою хронику, с просьбой уважить меня, напечатать без перемен. Что будет — не знаю. Когда я поступал в редакцию, Вы говорили, что необходимо придать журналу жизни, и так как это совершенно совпадало с моими намерениями, то я и отнесся к делу сочувственно. Надо же дать мне возможность вести это дело».

Ответное письмо Некрасова неизвестно, но хроника Салтыкова в «Современнике» не появилась. И он принял единственно возможное в этих обстоятельствах решение: ушел, а точнее, не вернулся в опостылевшую редакцию, к мелким, лицемерным людям, погрязшим в демагогических разглагольствованиях о судьбах России.

Продолжение следует.

 

[1] Il troppo giovanil  bollore — чрезмерный юношеский пыл (итал.).

[2] Il y a fagots et fagots — вещь вещи рознь (фр.).







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0