Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Им снятся сны

Дмитрий Александрович Лагутин родился в 1990 году в Брянске. Окончил гуманитарный класс Брянского городского лицея имени А.С. Пушкина и юридический факультет Брянского государственного университета имени академика И.Г. Петровского. Публиковался в изданиях «Новый берег», «Нижний Новгород», «Вол­га», «Нева», «Юность», «Урал», «Дальний Восток», «Иван-да-Марья», «Странник», в сетевых изданиях «Ли­TERRAтура», «Южный ост­ров», «Камертон», «Парус», «День литературы», «Литературная Россия», Hohlev.ru, в приложении к журналу «Москва». Победитель многих конкурсов. Лауреат национальной премии «Рус­ские рифмы», премии «Русское слово» в номинации «Лучший сборник рассказов» (2018). Член Союза писателей России.

Бинокль

Одной из самых красивых в мире вещей — наряду с маминой брошью и женским профилем, вырезанным из черной бумаги, вложенным в овальную рамку и хранящимся в предпоследнем зале краеведческого музея, — одной из самых красивых, самых таинственных и притягательных в мире вещей для Оли был белый театральный бинокль, через который она вместе с Наташей рассматривала соседские дворы и палисадники.

Гремя стремянкой, взвизгивая и смеясь, девочки забирались на чердак, устраивались у маленького квадратного окошка, протирали его — не успевшее запылиться — салфеткой и по очереди смотрели в бинокль, комментируя увиденное.

— Тимофеев мастерит табурет, — говорила Наташа, и девочки долго наблюдали за тем, как архивариус троллейбусного депо Тимофеев — высокий худой старик с коричневыми усами — сидит, скрючившись, на пороге своего сарая и стучит молотком по трехногому табурету, выуживая гвозди из карманов рабочего халата, роняя их в траву и шаря по ней ладонью. Архивариус хотя бы раз в неделю мастерил по табурету, и казалось, что в доме у него ни для какой другой мебели места хватать не должно.

На чердаке пахло опилками и пылью, по углам белела паутина. Громоздились друг на друга коробки и ящики, свертки и тюки. Между тюками возвышались башней напольные часы с маятником — много лет не работающие и неизвестно как тут оказавшиеся, — рядом блестел звонком трехколесный Наташин велосипед. Золотые лучи — вылазки чаще всего происходили по вечерам — с готовностью били в окошко и рассекали чердак надвое, рисуя на противоположной стене желтый прямоугольник.

Солнце краснело, куталось в лиловые облака, клонилось к дальним крышам, и прямоугольник менял свой цвет — а потом бледнел и гас. На округу опускались сумерки, все уплывало куда-то, крыши, заборы, кроны деревьев сливались друг с другом и таяли. В домах по одному загорались окна, старик Тимофеев еще несколько раз взмахивал молотком — по дворам разносился негромкий, глухой стук, — разгибался, подхватывал табуретку и брел к крыльцу; загорался наконец уличный фонарь — и зоркий взгляд бинокля перебегал от одного источника света к другому. Вот чья-то кухня: холодильник, плита с синими огоньками конфорок; вот мерцает сквозь тюль квадратный экран телевизора. Вот под плафоном фонаря вьются, сталкиваясь и бросая на землю неясные мелькающие тени, майские жуки. Вот в конце улицы — чтобы увидеть, нужно приоткрыть окошко, вдохнуть сладкий вечерний воздух — догорает костер, и под рыхлым белесым дымом алеют угли. А вот покачивается в одном из дворов голая круглая лампочка — выхватывает из сумерек то блестящий бок теплицы, то пышную клумбу. Возле каждого огонька — своя жизнь, свои приметы и тени, и даже свой, особенный свет. И чем сильнее сгущаются сумерки, тем ярче светят окна и фонари, тем они загадочнее и волнительнее.

Но гостить у Наташи допоздна Оле разрешалось нечасто — только в те дни, когда отец возвращается из Москвы и может заехать за ней по пути с вокзала. Тогда она издалека видела, как появляются у перекрестка огни фар и плывут по дороге, танцуя на кочках, увеличиваясь, как они наконец останавливаются, вытягивая широкие лучи, напротив дома, а потом и нутро автомобиля освещается, и за бесчисленными сумками, коробками и пакетами видно отца.

И потом, сидя на заднем сиденье, стиснутая позвякивающими свертками, Оля оборачивалась и видела, как блестит в свете фонаря квадратное чердачное окошко, и ей казалось, что это блестит прекрасный театральный бинокль.

Бинокль Наташа тайком таскала из бабушкиной комнаты, из старого, массивного, во всю стену, шкафа. И бинокль был действительно чудесным — белым, блестящим, точно керамическим, с желто-фиолетовыми выпуклыми линзами в медных ребристых дужках и шестиугольным колесиком, которое так приятно крутить и от которого зависит, можно ли будет рассмотреть каждый уголек догорающего костра или все они сольются в светящееся облачко.

«Очень дорогая вещь», — говорила Наташа строго, и больше всего на свете Оля боялась уронить бинокль — и все равно однажды уронила, когда по ее голому плечу пробежал невесть откуда взявшийся паук. Оля взвизгнула, уронила бинокль и тут же с ужасом схватилась за голову, зажмурилась — как и Наташа. Бинокль оказался цел, на линзах не обнаружили ни царапины — но несколько минут сердце у Оли колотилось так, что, когда внизу скрипнула дверь комнаты и Наташина бабушка взволнованно окликнула девочек со словами: «Что у вас там за грохот?» — можно было решить, будто она имеет в виду грохочущее Олино сердце.

— Ничего! — крикнула Наташа. — Все хорошо!

В тот вечер было за чем наблюдать: местные мальчишки раздобыли где-то большую деревянную бочку и по очереди забирались в нее, закрываясь крышкой. Потом они придумали укладывать бочку на бок, один заползал внутрь, закупоривался, а остальные с улюлюканьем катили его по дороге. Наконец бочка, проскакав по ухабам и подняв облако пыли, останавливалась, из нее вываливался совершенно счастливый пассажир, на заплетающихся ногах ходил кругами, осматривал колени и локти и просился обратно, но в темное нутро уже полз на четвереньках следующий.

Мальчишки катали бочку до самого вечера — и Оля уже спускалась по ступеням крыльца, толкала калитку и шла вдоль палисадников к перекрестку, с которого виден был ее дом, а на улице все раздавались восторженные крики.

Если смотреть было не на что, девочки начинали фантазировать.

— По Новосоветской катится карета, — сообщала Наташа и протягивала бинокль Оле.

Оля смотрела на пустую Новосоветскую, по которой трусила, опустив нос к земле, дворняга, и видела роскошную карету, запряженную четверкой белоснежных лошадей. Из-под колес, из-под копыт, сверкающих подковами, вылетали камни, дворняга испуганно шарахалась в сторону, возница в широкополой шляпе с перьями подпрыгивал и высоко вскидывал вожжи.

— Но-о!

Звенели колокольчики, из кареты звучала, заливаясь, скрипка.

Скрипка звучала на самом деле — Наташина бабушка готовила ужин и слушала радио.

— Что там? Что? — шептала Наташа.

— Едут к замку.

Вдали, над зеленым морем из крон и крыш — весной крон, казалось, было больше, — вставал, сверкая на солнце, величественный замок — горели всеми цветами витражи, на шпилях развевались флаги, по стене ходили туда-сюда часовые, по красной черепице скользили закатные блики. На высоком крыльце видны были фигурки трубачей.

— Дай, дай! — восклицала Наташа и тянула бинокль к себе.

Замок растворялся, и море из крон теперь выглядело сиротливо. Карета тоже растворялась, и ничто не мешало дворняге бежать по середине дороги — и только скрипка продолжала играть. Оля смотрела на переливающийся в солнечных лучах бинокль и в щель между окуляром и Наташиной скулой видела, как светятся у той глаза.

Наташа восхищенно вздыхала.

Дома тоже был бинокль — охотничий, купленный старшим братом в прошлом году, еще до армии. Этот бинокль смотрел дальше, к глазам прижимался плотнее и колесиков имел не одно, а целых три, но он был тяжелый, громоздкий, угольно-черный и совершенно отказывался блестеть на солнце — и поэтому сквозь него нельзя было увидеть ни замок, ни карету, и даже старик Тимофеев со своими табуретками или майские жуки, вьющиеся над фонарем, под его взглядом казались скучными и неинтересными.

— Ну купи ты ей бинокль, — смеясь, говорила мама отцу. — Неужели в Москве и бинокля не найти? И выключи, будь добр, телевизор, надоел ужасно.

По телевизору только и говорили что о предстоящем конце света, о рубеже тысячелетий, о молекулярных уровнях и стихийных бедствиях. Мама штудировала бухгалтерские журналы, щелкала калькулятором и аккуратным почерком исписывала несколько толстых тетрадей одновременно — вела бухгалтерию.

— Вы же двадцать второго поедете? — спрашивала она отца. — Забеги в антикварный какой-нибудь.

Ночью с двадцать второго на двадцать третье отец вернулся из Москвы и привез Оле шкатулку с павлинами — обитую изнутри синим шелком, на маленьких изогнутых ножках, тяжелую и холодную.

— Нету биноклей, — развел он руками. — Только шкатулки и сабли.

Шкатулка была очень красивая — но с биноклем сравниться не могла. Кроме того, дома была уже одна шкатулка — она тоже стояла на ножках и тоже была обита шелком — правда, красным, — а по крышке вместо павлинов танцевали цветы. В ней хранились мамины украшения — в том числе чудесная брошь, которая одна — вместе с вырезанным из бумаги профилем — все же могла составить биноклю конкуренцию.

Брошь мама нашла, ныряя в море, еще в Новороссийске, до переезда и Олиного рождения. Одного камешка в ней не хватало, его заказывали ювелиру отдельно, и Оля провела немало времени, вглядываясь в калейдоскоп из сине-зеленых граней, складывающихся на свету в причудливые узоры.

— У каждой леди должна быть своя шкатулка, — сказала мама, отрываясь от тетрадей и растирая красные, усталые глаза. — Вот и у тебя теперь есть.

Наташе шкатулка тоже понравилась.

— Старинная, — протянула она восхищенно.

Но потом на цыпочках прокралась в бабушкину комнату и вышла, прижимая к груди бинокль, — и про шкатулку тут же забыли.

Спустя неделю или две отец снова уехал в Москву и снова обещал заглянуть к антиквару — а Оле разрешили остаться у подруги допоздна.

Только вот с погодой не задалось. День был пасмурный, серый, море из крон волновалось от ветра. Мальчишки побежали на соседнюю улицу пускать змеев, и здорово было смотреть в бинокль на то, как показываются из-за крыш белые тоненькие прямоугольники — становятся на дыбы, проваливаются, кувыркаясь, выпрыгивают снова и набирают высоту. Лучший из змеев взмыл над домами, встал почти вертикально и, точно через силу, туго и непослушно пополз над улицей, постепенно снижаясь. Потом ветер усилился — и в чердачное окно посыпались царапинами мелкие капли. Змеи — даже самый лучший — пропали и больше не появлялись.

На улице и во дворах было пусто, облака потемнели, нависли угрожающе.

— Тимофеев мастерит космический корабль, — протянула задумчиво Оля, глядя на пустой двор архивариуса, по которому метался подхваченный ветром пакет.

Наташа взяла бинокль.

— Действительно, — согласилась она. — Деревянный космический корабль.

Ветер засвистел в водосточной трубе, пакет перелетел через забор, набрал высоту и, надувшись, закружился над улицей — и кружился так, пока не спикировал в один из дворов. Дождь усилился, слышно было, как он барабанит по шиферу на крыше. В небе, под самыми облаками, сновали стрижи.

— Внутрь залез, — сообщила Наташа. — Сейчас взлетать будет.

Оля взяла бинокль и стала смотреть на стрижей.

— Взлетел, — вздохнула она. — Набирает высоту...

Дождь обрушился ливнем, загрохотал по крыше, улица растворилась в серебряном мареве. Стрижи бросились врассыпную и исчезли.

— Все, — сказала Оля, — скрылся в облаках.

По облакам прокатились глухие раскаты грома.

Оля повела бинокль вниз, в сторону, но из-за дождя ничего нельзя было рассмотреть — в пелене вспыхивали, загораясь, пятна окон, но очертания их таяли и дрожали. Вдобавок ко всему по стеклу ручьями побежала вода. Море из крон побледнело и слилось во что-то сплошное, неясное, готовое в любой момент раствориться.

— Наташа! — раздался откуда-то издалека встревоженный голос. — Гроза! Спускайтесь!

Оля отняла бинокль от глаз и посмотрела на подругу.

— Спускайтесь! — снова позвала бабушка. — Чай будете?

Наташа оценивающе посмотрела на окно.

— Идем! — крикнула она сквозь грохот.

Оля согласно кивнула.

Внизу было не так шумно, куда теплее, и из кухни пахло пирогами.

— Я сейчас, — шепнула Наташа и бросилась с биноклем к бабушкиной комнате.

Бабушка выглянула из кухни.

— Заходи, Оля, — пригласила она. — А Наташа где?

Она вышла, сделала несколько шагов и оказалась на пороге своей комнаты. Оля увидела, как вытянулось ее лицо, услышала смущенный Наташин смешок и на всякий случай проскользнула в коридор.

Наташина бабушка была очень строгой — и Оле очень не хотелось услышать, как она ругается. Она боялась, что и ей достанется и что — она холодела при этой мысли — о бинокле придется забыть. Она с тоской поглядывала на оставленные у двери босоножки и думала, что если сейчас Наташина бабушка попросит ее уйти — а она обязательно попросит, и посмотрит при этом холодно, свысока, поджав свои и без того тонкие губы, — что тогда она обязательно промочит ноги и сама вся промокнет без зонта и непременно заболеет, и придется лежать дома под двумя одеялами, пить горькие лекарства и полоскать горло календулой.

Но больше всего ей было жаль бинокля.

Однако прошла целая минута, а ее никто не просил уйти — и даже не было слышно Наташиного плача, хотя Наташе только дай повод пореветь, и ревет она в голос, так, что через улицу слышно. Оля наблюдала однажды, как бабушка ругала Наташу за разбитую солонку и как Наташа голосила при этом — точно ее бьют.

«Наверное, это еще хуже, — думала Оля, — что она там молчит».

Но в следующее мгновение Наташа вышла в коридор — красная, но не заплаканная. Она посмотрела на Олю и подмигнула. Следом вышла Наташина бабушка с биноклем в руках.

— Идите есть, — устало сказала она. — Театралы.

Оля покосилась на босоножки и пошла вслед за Наташей — вслед за Наташей шагнула в горячую, ярко освещенную кухню, вслед за ней вымыла и вытерла жестким вафельным полотенцем руки, вслед за ней села за квадратный, застеленный скатертью стол, примостившись в углу, у шкафчика с посудой, стиснула ладони между коленей и стала искоса наблюдать за тем, как бабушка хлопочет перед распахнутой, раскаленной духовкой, разливает по чашкам кипяток из посвистывающего, брызгающего чайника.

Бинокль теперь лежал на столе, и в его желто-фиолетовых линзах, похожих на пленку мыльного пузыря, отражалась, сворачиваясь и изгибаясь, кухня вместе с бабушкой, Олей и не перестающей заговорщически подмигивать Наташей.

Со стороны улицы по подоконнику колотил дождь, заурчал, усилился и прогремел что есть мочи над самым домом гром. С этой стороны на подоконнике — на вязаном коврике — стоял радиоприемник, едва различимо играла какая-то музыка.

— Копаться в чужих вещах — отвратительное качество, — говорила бабушка, выставляя дымящиеся кружки на стол и с тревогой глядя на окно. — Но я не понимаю — почему нельзя было просто попросить?

Она подвинула бинокль и опустила на середину стола блюдо с пирогами. У Оли под ложечкой засосало.

Наташа виновато опустила голову.

— И давно вы этим промышляете? — Бабушка села за стол напротив Оли, двумя пальцами подхватила пирог, положила на блюдце перед собой и усмехнулась. — С тех пор как повадились на чердак?

Наташа опустила голову ниже, но украдкой посмотрела на Олю и опять подмигнула.

— Хватит подмигивать, — вздохнула бабушка и повернулась к Оле. — Не съем я вас, не бойся. Бери пирог.

Оля осторожно взяла пирог, обожглась, уронила на блюдце.

— Но копаться в чужих вещах, — строго повторила бабушка, глядя на Наташу, — недопустимо.

Наташа театрально кивнула и потянулась за пирогом.

И какое-то время сидели молча, слушали дождь, пили чай. Оля наконец смогла справиться с пирогом, он разломился пополам, и из красного, с комочками ягод, крошечными черными косточками, нутра дохнуло жаром. Прогремел с треском, точно над кухней раскололась надвое крыша, гром, бабушка приподняла занавеску и сделала радио громче.

В кухне было жарко, даже душно, пахло тестом и кофе — бабушка пила густо-черный кофе, — Оля обжигалась и от чая, и от пирога, сидела на неудобной деревянной табуретке, и все же ей было очень хорошо — она украдкой смотрела по сторонам, в щель за занавеской видела темную, сотрясающуюся от ветра листву и все время возвращалась взглядом к белому биноклю, который снова лежал в самом центре стола и поблескивал перламутровыми боками. В боках его тоже отражалась кухня — вытягивалась, опрокидывалась дугой.

— Надо же, — усмехнулась бабушка, прислушиваясь к радио. — И как раз гроза.

Свист скрипок сливался со стуком дождя, и казалось, что стучит тоже из радио.

Бабушка задумчиво посмотрела на бинокль, протянула к нему худую руку с длинными пальцами и узким, бледным запястьем.

— Когда-то я с этим биноклем не расставалась... — проговорила она. — Столько он видел...

Она посмотрела на Олю и кивнула.

— Я ведь болела театром. Не пропускала ни одного серьезного спектакля.

Оля улыбнулась, не зная, что сказать, разломила еще один пирог, и из него на скатерть упала большая красная капля.

— Простите, пожалуйста, — пробормотала она, промокнула пятно предложенной салфеткой и спросила, чтобы не было так неловко: — А сей-
час?

— Что «сейчас»?

Оля кашлянула:

— Сейчас — театр?

Бабушка рассмеялась и махнула рукой.

— Какой сейчас театр! — Она покачала головой. — Тем более здесь.

Она поднесла бинокль к глазам и заглянула в него, а когда отняла, взгляд у нее был еще задумчивее, точно сквозь линзы она увидела что-то, кроме огромного блюда с пирогами.

— Н-да, — вздохнула она, возвращая бинокль на стол.

Она вдруг вскинула голову, взгляд прояснился.

— А ведь у меня и программки остались! — Она посмотрела на Наташу. — Наташенька, дружок, принеси из книжного шкапа, из самого низа, где подписки, мой альбом.

— Красный? — спросила Наташа.

— Красный.

И пока Наташа искала альбом, Оля все поглядывала на бабушку, а та, придерживая занавеску рукой, смотрела в окно. Скрипки затихли, а дождь все так же колотил, но гром уже не гремел. После недолгого молчания приемник тихо запел женским голосом, вокруг которого защелкали помехи, означающие — Оля знала, — что запись проигрывается на граммофоне. Бабушка сидела неподвижно, смотрела в окно, и ее вытянутое лицо с тонкими губами, высоким лбом и острым подбородком светилось под лампой. Бледно-русые волосы сплетались в тугой пучок, мочку уха оттягивала блестящая сережка.

Вбежала Наташа и водрузила на стол тяжелый альбом в красной картонной обложке. Бабушка оторвалась от окна, отпустила занавеску и, отодвинув от себя пустую чашку, раскрыла альбом посередине, стала медленно перелистывать, подхватывая страницы за уголок.

Оля допила чай и вытянула шею.

Альбом был заполнен фотографиями — в основном черно-белыми. Между ними попадались аккуратно сложенные листы, конверты, газетные вырезки с иностранными заголовками.

— Это вы? — спросила Оля неожиданно для себя самой, увидев большую — во всю страницу — фотографию, и тут же смутилась — на фотографии конечно же была изображена актриса. На худой конец — певица.

— Я, — улыбнулась Наташина бабушка.

Она отодвинулась и посмотрела на фотографию так, как смотрят на картину — выставив подбородок чуть вперед, прищурившись, — а потом приподняла альбом и повернула его к Оле.

С фотографии Оле улыбалась, чуть поджав губы, девушка невероятной красоты. Густые черные волосы, осыпающиеся прядями, были собраны к макушке и схвачены причудливым гребнем, тонкую белую шею украшали два ряда полыхающих бус.

Оля смутилась.

— Не верится, — усмехнулась бабушка, поворачивая альбом к себе. — Вот и мне тоже... Известный фотограф, хоть в рамку и — на стену. — И она с видимым усилием перевернула страницу, продолжила листать.

Оля прислушалась — дождь успокаивался.

— Вот... — Бабушка пригладила разворот альбома ладонью и стала вытягивать из широкого конверта тонкие пожелтевшие буклеты, раскладывать их на столе, вокруг бинокля. — Вот Мариинский... Вот Александринка. А это БДТ...

Почти все буклеты были узкие, одноцветные, напечатанные на тонкой бумаге с вохристыми сгибами. Сквозь бумагу просвечивал спрятанный на обороте текст, уголки кое-где были замяты треугольниками. Оле показалось, что она чувствует запах старой бумаги, — как пахнет старая бумага, она знала по огромным, строгого вида собраниям сочинений в отцовском шкафу. «Каменный цветок», «Гамлет», «Спартак» — Оля переводила взгляд с одного выцветшего заголовка на другой, вчитывалась в незнакомые фамилии, натыкалась на указания года и прикидывала, сколько лет было в этот год ее родителям, сколько лет оставалось до ее рождения, а в самом центре стола лежал как ни в чем не бывало бинокль, лежал и блестел перламутровыми боками, отражал в своих линзах кухню, и невозможно было поверить, что он и эти хрупкие, тонкие программки — из одного времени, как нельзя было поверить в то, что Наташина бабушка была когда-то красавицей с фотографии.

— Да, — вздохнула бабушка, бережно раскрывая одну из программок, — театр!

Наташа, по-видимому знакомая с содержимым альбома, скучала, покачивалась на стуле, положив ладони на скатерть, и, когда бабушка стала возвращать программки в конверт, подмигнула Оле, похвалила пироги и встала.

— Да берите, берите, — отмахнулась бабушка на умоляющий взгляд, и Наташа схватила бинокль. — Только, девочки, пожалуйста, — бабушка посмотрела на Олю, — не разбейте.

Оля кивнула, поблагодарила за угощение. Наташа уже гремела стремянкой в коридоре.

После кухни казалось, что на чердаке — холодно. Еще сильнее пахло опилками, и было совсем темно, только из коридора в квадратный проем плыл неяркий свет. По шиферу еще стучал дождь, но уже устало, из последних сил.

— Я эти программки, — сказала Наташа, устраиваясь у окна и поднося бинокль к глазам, — наизусть выучила. «Испанские миниатюры» — шестьдесят седьмой, «Блудный сын» — семьдесят четвертый.

Оля удивилась — почему не рассказывала прежде? Но спрашивать не стала. Она смотрела на подругу и пыталась угадать, будет ли та похожа на бабушку. Будет ли такой же красивой? И хотя все говорили, что Наташа похожа на мать, приезжающую из Петербурга не чаще четырех раз в год, теперь ей казалось, что Наташа обязательно станет такой, как бабушка, и у нее тоже будет чудесная фотография, которую «хоть в рамку и — на стену».

— Вижу Трофимова, — сообщила Наташа, глядя куда-то вверх. — Заходит на орбиту, собирается снижаться.

За окном было темно, очертания домов расплывались, из-под фонаря сыпался косыми искрами дождь, в палисадниках перед теми из окон, в которых горел свет, блестели мокрой листвой кусты сирени и шиповника. Море из крон едва заметно раскачивалось. У горизонта небо еще было бледно-синим, но на его фоне вставала высокая ровная стена облаков — густо-черная, — опоясывала крыши, уходила далеко в сторону. Над ней в самом центре синей полосы светилась яркая, крупная, похожая на драгоценный камень звезда.

Оля взяла бинокль, запрыгала от фонаря к фонарю, от окна к окну, поднялась к звезде, но ее бинокль увидеть четко не мог и смотрел как сквозь туман.

— Трофимов снижается, — проговорила Оля задумчиво. — Высунулся в иллюминатор и машет рукой.

Трофимов долго снижался, кружил над двором, боясь задеть теплицу, и наконец сел, оборвав бельевую веревку. Тут же он принялся разбирать космический корабль — «чтобы не привлекать внимания», — а когда перетащил почти все доски в сарай, перекресток озарился светом фар, и Оля стала собираться домой. Наташина бабушка вручила ей бумажный кулек с пирогами, а потом они обе — и бабушка, и Наташа — стояли в дверях и ждали, пока Оля, прикрыв макушку ладонью, втянув голову в плечи, бежит к машине, протискивается на заставленное сумками сиденье и машет рукой.

— В антикварном был, — с ходу сообщил отец. — Шкатулки и сабли, сабли и шкатулки.

Он наклонил широкое зеркало, и Оля увидела его смеющиеся — хотя и усталые, с тяжелыми, темными веками — глаза.

— Тебе сабля не нужна? — спросил он, делая голос серьезным.

Перед сном Оля долго лежала в кровати, прислушивалась ко вновь усилившемуся дождю, смотрела на бледную щель между шторами и представляла себе театр: залитую светом сцену, тяжелые красные кулисы, бархатные спинки кресел с металлическими номерами, причудливые гребни, бусы, веера, бинокли, платья, костюмы, овации и летящие из зала цветы, актеры выходят на сцену, кланяются, держась за руки, посылают зрителям воздушные поцелуи, с балконов кричат восторженно, сверкают молниями вспышки огромных фотоаппаратов. И, засыпая, проваливаясь в зыбкую, неровную тьму, Оля была уверена, что все это ей сейчас приснится, что вот-вот заискрятся вокруг нее огни, зашумит публика, вздохнет скрипками оркестр.

Но, проснувшись ранним утром в светлой, зеленовато-желтой от сияющей сквозь шторы листвы комнате, под разливающийся за окном птичий щебет и шум воды, разговоры родителей, доносящиеся из кухни, подтянув горячее одеяло к щеке и глядя на комод, по которому плыли, дотягивались до шкатулки с павлинами и таяли широкие золотые лучи, пробившиеся из-за штор, она, как ни старалась, не могла вспомнить — снилось ей что-нибудь этой ночью или нет.
 

Мы с Крылышкиным

Фонари зажгли, когда небо над парком было еще совсем светлое, бледно-синее — но сразу стало казаться, что уже поздний вечер.

Потом за колышущейся листвой показалась одинокая, похожая на камешек звезда, небо стало густеть, сливаться с теми кронами, до которых не дотягивался желтый свет фонарей, потом оно как-то резко вдруг потемнело, точно погасло, а потом Лёля, сидевшая у самого окна, крикнула на всю студию:

— Екатерина Андреевна! Олег Викторович идет!

Мы все вытянули шеи — а те, кто сидел на другой стороне стола, привстали из-за своих мест — и увидели, как через усыпанный листвой парк шагает, закутавшись в пальто, втянув голову в плечи и засунув руки в карманы, Олег Викторович, муж нашей Киту.

Киту тоже встала из-за своего места, вытерла руки о полотенце, поправила очки и подошла к окну.

Я заметил, что она нахмурилась.

Вообще, Олега Викторовича никто в студии — кроме, конечно, Киту — не любил. Никому он не нравился, и все над ним тихонько смеялись — слишком уж он был неуклюжий, и нос у него был картошкой, и лицо все время такое, словно еще секунда — и он заплачет. И прозвище это нелепое — Киту — Киту получила из-за него, когда, ворвавшись однажды в студию раньше нее, мы обнаружили на столе сверток в сиреневой бумаге, с лентой и записку, приколотую булавкой.

На записке красовалось: «Моей Китти». Только «Моей» было написано по-русски, а «Китти» по-английски — «Kitty», а вбежавший первым и первым же подскочивший к свертку Крылышкин прищурился и прочел как сумел, растягивая гласные:

— Моей Киту-у.

— Работай над произношением, — сурово прокомментировала от двери Екатерина Андреевна, и в студии повисла тишина.

Крылышкин обмяк, забормотал что-то, попятился, зацепившись за ближайший мольберт и чуть его не опрокинув, а Екатерина Андреевна, с щеками в красных пятнах, нахмурившись, прошла к свертку, подхватила его и не глядя сунула в ящик стола.

С тех пор ее стали звать Киту.

И сейчас Киту стояла у окна, хмурилась и смотрела на то, как через парк идет ее муж.

По парку гулял, загребая листву, ветер, и видно было, что Олег Викторович от погоды не в восторге — он еще глубже втянул в плечи коротко стриженную голову и то и дело поправлял шарф, для чего приходилось вынимать из карманов то одну руку, то другую.

Я его тоже не любил — Олега Викторовича — и не знал, что Киту вообще могла в нем найти, но сейчас он был как нельзя кстати. Я отвернулся от окна и многозначительно посмотрел на Крылышкина.

Крылышкин многозначительно кивнул — а потом склонился над своим псом и приладил к его спине второе крыло.

Кого бы ни брался лепить Крылышкин, все у него были крылатые. Были крылатые лошади, были крылатые обезьяны, были крылатые коты, и был даже крылатый бегемот с разинутой от удивления пастью. Началось все с лошади, которая задумывалась пегасом и потому на крылья имела законные права, но кто-то пошутил, что у Крылышкина лошадь с крыльями не потому, что это пегас с журнальной картинки, а потому, что лепит ее, собственно, человек по фамилии Крылышкин, и Крылышкину эта шутка вдруг очень понравилась, а за ним — неожиданно для всех — понравилась самой Киту, которая и подсказала, что крылья могут стать авторской особенностью, которая поможет начинающему скульптору нащупать собственный почерк и остальных к этому побудит.

И сейчас Крылышкин лепил крылатую немецкую овчарку — с картинки, а если точнее, то с картонного календарика, на котором овчарка — без крыльев — сидела у ноги широкоплечего пограничника с автоматом наперевес.

Я тоже лепил пса — вся студия уже третье занятие лепила псов, — только на моем календарике овчарка была не немецкой, а шотландской — колли, — и была она такой лохматой, что под густой шерстью вполне могли прятаться средней величины крылья. Из-за лохматости лепить ее было сложно — как я ни старался, пес выходил грузным и неуклюжим, лапы у него казались коротенькими, а тело несоразмерно большим. Но морду помогала делать Киту, и морда получалась замечательно — я ее старался вообще не трогать и хотел оставить как есть до самого обжига.

Все лепили разные породы — кому какой календарик достался: были тут и такса, и гончая, и похожий на игрушку пудель. Хуже всего было Лёле — ей выпал бульдог, и он у нее совершенно не получался.

— У тебя, Лёля, потому не получается, — говорила Киту, — что ты никак его не полюбишь. А то, что делаешь, надо любить — иначе можно и не браться. Чуда не произойдет.

Она вытирала руки о фартук и брала календарик за уголок.

— Посмотри, какой милый. Как будто улыбается.

С календарика нам улыбался, выпучив блестящие глаза и высунув из-под тяжелой губы кончик языка, бульдог, похожий на поросенка.

— Екатерина Андреевна, — хныкала Лёля, — это поросенок какой-то сморщенный... Можно мне таксу?

Хозяин таксы возмущался, прятал календарик под блюдо с глиной. Поднимался шум.

— Слепи ему крылья, — советовал Крылышкин. — Увидишь, совсем другое дело будет.

Лёля фыркала.

Когда Олег Викторович скрылся под окнами, Киту вернулась на свое место — во главе длинного, заставленного плошками и блюдцами, дощечками и карандашницами, не говоря уже об игрушках, стола, села и продолжила выдавливать складки на пышной глиняной юбке. Киту одна не лепила собак — она работала над начатой в прошлом месяце балериной. Балерина стояла на носочках, вытянувшись в струну, вскинув тонкие руки над головой. У нее еще не было лица — только темнели обозначенные стеком впадины для глаз, — но были стянутые на макушке в пучок волосы, были тесемки платья под острыми лопатками и крошечные, еще бесформенные застежки на башмачках.

Все знали, что в детстве Киту хотела стать балериной — она сама рассказала об этом однажды, за традиционным чаепитием, которым оканчивались занятия зимой.

Я посмотрел на окно — за ним волновался под ветром парк, вздыхал то в одну сторону, то в другую листопад, небо — совсем темное — уплывало все выше. По стеклу царапали, вздрагивая, веточки — у самой стены раскидывал крону старый клен, тянулся к окнам, гнул толстые, в темной коре локти — и широкие пятипалые листья на них трепетали и терлись о подоконник.

— Сережа, — сказала Киту, отрываясь от балерины, — ты пересушиваешь. Испортишь хорошую вещь.

В этот момент мы услышали в коридоре шаги. Шаги становились все громче, а потом дверь приоткрылась, и в студию заглянул Олег Викторович.

— Здравствуй, Катя, — поздоровался он и шмыгнул носом.

Киту закончила выдавливать очередную складку на юбке балерины и встала.

— Продолжайте лепить, — сказала она холодно.

Она сняла фартук, бросила его на спинку стула, повернулась к двери и вышла из студии вслед за шмыгающим Олегом Викторовичем.

Зазвучал приглушенный разговор, стал удаляться.

На секунду в студии повисла тишина, потом Крылышкин вскочил и бросился к умывальнику. Я поставил неуклюжего колли на картонку, подпер для верности комком глины и побежал следом.

Крылышкин уже тер руки полотенцем.

— Давай-давай, — торопил он меня, — самый момент.

Я катал в ладонях кусок твердого хозяйственного мыла, в раковину бежали темно-серые ручейки.

Кто-то выпрыгнул из-за стола, пробежал через студию, приоткрыл дверь и выглянул в коридор.

— Давайте! — шикнул он. — Я свистну!

Крылышкин плюхнулся на живот и вытянул из-под шкафа наши с ним куртки — скрученные, в пыли и паутине.

Куртки мы прятали впопыхах, пока Киту была у печи, — и лучше места не придумали.

— Над столом не трясите! — крикнула Лёля. — Потом почиститесь!

На нас смотрели несколько пар восхищенных глаз. Я прижал куртку к груди, распахнул настежь дверцу в углу студии, у окна, и ввалился в тесную комнатку, половину которой занимала печь. Крылышкин догнал меня, врезался в спину.

В студии заскрипели стулья, восхищенные взгляды замаячили на пороге комнатки.

— Коробку — на шкаф, — советовали нам.

— А газеты в ящик кидайте!

В дальнем углу комнатки, за печью, стоял, прижавшись к стене, широкий вытянутый верстак, заваленный чем только можно — от бумаг до осколков взорвавшихся в печи игрушек. Под верстаком толпились коробки, банки из-под краски, стеклянные банки, лежали стопками дощечки, обрезки картона, связки газет. И сейчас мы с Крылышкиным, зацепив куртки за дверную ручку, выгребали все это из-под верстака и рассовывали по углам, стараясь, чтобы ничего не бросалось в глаза.

— Красотища! — пыхтел Крылышкин. — Самое то! Эту оставим.

Он выхватил из моих рук высокую коробку, пихнул в нее кипу смятых газет и пристроил под верстаком — с приходу.

— Проверка... — прокряхтел он, согнулся и на четвереньках влез за коробку, под верстак.

От двери раздался восхищенный вздох в несколько голосов.

— Места полно! — крикнул Крылышкин из-под верстака. — Еще пятерых можно вместить! Меня видно?

— Нет! — загомонили от двери. — Не видно!

В комнатку протиснулась Лёля.

— Тут еще подставьте... С краю было... — И она прижала к коробке пузатый кувшин с треснутым боком.

Кувшин закачался, Крылышкин придержал его, высунув из-за коробки руку.

— Не разбить бы... — пробормотал он.

Он осторожно отодвинул кувшин и выглянул — взъерошенный, с паутиной на волосах.

— Выпускайте.

Я отступил на шаг, Лёля прыгнула к двери, и Крылышкин, пыхтя, выполз из-под верстака, выпрямился, отряхнулся.

— Давай куртки.

Я протянул ему куртки, он стиснул их потуже, наклонился и пихнул под верстак, придвинул поплотнее коробку, поставил аккуратно кувшин.

Из студии раздался тоненький, срывающийся свист. Поднялся топот, грохот, все повалили к столу, загремели стульями, Лёля со своего места дотянулась до дверцы в углу и толкнула ее, закрывая. Я плюхнулся перед глиняным колли, схватил его с картонки и, тяжело дыша, стал делать вид, что поправляю густую глиняную шерсть. Крылышкин снял с овчарки одно крыло и заковырял по нему зубочисткой.

Киту вошла в студию, закрыла за собой, хлопнув дверью, в два шага оказалась у стола, накинула фартук и завязала, заведя руки за спину. Потом она села, внимательно посмотрела на нас, точно хотела что-то сказать, улыбнулась и склонилась над балериной.

Какое-то время лепили молча, а потом Лёля снова захныкала — недовольная бульдогом. Киту подошла к ней, стала помогать, объяснять, Крылышкин завел разговор о путешествиях во времени, и в студии снова стало шумно и весело.

Я в двадцатый раз переделывал лапы — то вытягивал их так, что они становились похожи на спички, то сжимал, и тогда колли напоминал медвежонка, стоящего на четвереньках. Потом я обратным концом кисти продавливал уши, делал их тоньше, острее, тер мокрым пальцем глиняный загривок, смотрел на вытянутую, ловко схваченную Киту, морду с глазами-точками и думал: «А вдруг правда?»

Потом оглядывал встающие вдоль стен стеллажи, за стеклами которых толпились десятки — сотни? — разноцветных фигурок: людей, животных, сказочных существ. За стеклами стояли, нахохлившись, глиняные избушки с глиняными палисадниками и подсолнухами, расправляли крылья глиняные утки и вороны, вытягивали шеи, смотрели удивленно глиняные жирафы, сворачивались калачиком глиняные коты, вокруг них сновали глиняные мыши. Я смотрел на все это и думал: «А вдруг вот раз — и правда?» — и по шее мне веяло холодком. Я ловил взгляд Крылышкина и понимал, что и по его шее веет холодком: глаза у него горели, он принимался многозначительно подмигивать, пожимать плечами. Крылатая овчарка в его руках раскачивалась, словно на волнах.

Во время традиционных зимних чаепитий — они, конечно, случались не только зимой, но зимой без них не обходилось ни одно занятие, — во время чаепитий, когда за окнами клубилась оранжевая в свете фонарей метель, а над чашками покачивались горячие ниточки пара, когда лампы горели только над столом, отражаясь в плошках с вареньем, а углы студии — и угол с дверцей — тонули в полумраке, Киту рассказывала нам не только о том, что в детстве хотела быть балериной, и не только о том, что Александрийская колонна в центре Дворцовой площади в Петербурге — Киту несколько лет училась в Петербурге — стоит под тяжестью собственного веса и ничем не закреплена и скульптор, чтобы заверить испуганных горожан в ее безопасности, каждое утро гулял вокруг нее с собакой, но и о совсем уж удивительных и фантастических вещах — в том числе о том, что слепленные своими руками — с душой — игрушки становятся как будто живыми, и не раз она, оставаясь в студии допоздна, возясь с печью, слышала, как они постукивают глиняными ножками по полкам стеллажей и даже тихонько перешептываются.

«А вот вдруг все-таки — правда?»

Я расчесывал колли гриву, чувствовал, как поддается под пальцами влажная, холодная глина, поглядывал на стеллажи и не знал, верю я или не верю. Верить вроде бы очень хотелось, а и холодком все-таки веяло, и мурашки сыпались по лопаткам, и один я бы ни за что не согласился проверять, правда или неправда, но вдвоем с Крылышкиным — совсем другое дело.

Поэтому когда он сообщил, что недурно все же схорониться куда-нибудь в угол комнатки и как-нибудь остаться в студии после того, как все — включая Киту — разойдутся, и что самый подходящий для этого момент наступит в «следующий вторник» — то есть сегодня, — потому что его родители уедут накануне и вернутся под утро, а он останется со старшим братом, который и сам не прочь куда-нибудь навострить лыжи, — когда Крылышкин все это мне сообщил, приплясывая на месте от восторга, я тут же согласился, потому что знал, что отец ко вторнику еще не вернется, а бабушка ничего не имеет против ночевок у Крылышкина, с которым мы и в детский сад ходили вместе, и в школе учимся в одном классе и который трижды нес ее сумку от крыльца магазина и до самой квартиры.

В коридоре поднялся шум, зазвенели голоса — расходился по домам танцевальный кружок.

Мы с ними оставались последними — все заканчивали раньше.

Дверь открылась, и в студию заглянула Елена Леонидовна — руководитель.

— Катя, — окликнула она Киту. — Ты долго?

Киту оторвалась от балерины, посмотрела на часы у окна:

— Еще побудем, наверное.

Дверь закрылась, топот стал стихать, поплыл вбок, в сторону лестницы, и растаял. Затем голоса послышались под окнами, в парке — но тут же рассеялись.

Я поглядывал на окно, на то, как прокатывается по парку ветер — расталкивая кроны, взметая мелькающую под фонарями листву, — пинцетом щипал глиняные коготки на коротких собачьих лапах, смотрел то на Киту с ее балериной, то на грустную Лёлю, то на россыпь календариков в центре стола и чувствовал себя хорошо и спокойно. Но как только взгляд мой падал на полки стеллажей, сердце принималось биться чаще. Я оборачивался на ряды мольбертов, на стену, до самого потолка увешанную картинами, скользил глазами по портретам — вешали только самые удачные — и вздрагивал от мысли: «А вдруг и они — тоже?»

И тут уж мне становилось совсем не по себе — и я утешался мыслью о том, что насчет портретов Киту ничего не говорила.

— Розанов? — ответила Киту на чей-то вопрос, не отрываясь от балерины. — Был такой философ... В начале двадцатого века.

Она выпрямилась, откинулась на стуле, посмотрела на балерину, прищурившись, подняв подбородок.

— Но он у нас всего ничего жил — лет пять. Учителем в гимназии. — Она слегка согнула руку балерины в локте и вздохнула. — Давайте-ка собираться.

Мы с Крылышкиным первыми повскакивали со своих мест.

— Спокойней, спокойней, — удивленно посмотрела на нас Киту. — Студию не громить.

Она осторожно подняла балерину за подставку и отнесла в самый дальний стеллаж — закутала в лоскуты полиэтилена, пристроила на верхнюю полку, в углу.

Мы своих собак рассовывали по нижним полкам — закрытым на дверцы, без стекла, — шуршали пакетами, толкались, искали место повыгоднее, потом убирали со стола, а потом долго толпились у раковины, руки под ледяную струю совали все наперебой, мешая друг другу и брызгаясь.

— Что вы сегодня разбушевались? — спрашивала Киту, залезая на стул и одну за другой снимая с антресолей тугие папки. — Лёля, помоги-ка. Мальчики, освободите место на столе.

Она стала вручать Лёле папки, а та — перекладывать их на стол.

— Спасибо, — поблагодарила Киту, спускаясь.

— До свидания, Екатерина Андреевна, — загалдели все, поглядывая на нас с Крылышкиным. — До свидания.

— До свидания, — отвечала Киту, развязывая папки и перебирая бумаги за уголки. — В четверг не опаздывайте...

— До свидания, — сказали и мы с Крылышкиным и вышли в коридор вместе со всеми.

Нас тут же обступили.

— Тихо! Тихо! — зашипел Крылышкин. — Не галдите!

Он посмотрел на Лёлю, она неуверенно кивнула.

Мы двинулись по узкому, с картинами на стенах коридору, а когда коридор закончился арочкой, вышли в холл, от которого разбегались в сторону такие же узкие коридоры и, выгибаясь, уходила на первый этаж лестница.

— Главное — не трусьте, — наставляли нас. — А то будете там...

Крылышкин кривился презрительно.

— Если чуть что — сидите до утра, не дергайтесь.

Крылышкин вздыхал.

— Идите, идите, — говорил он. — Сами разберемся.

— А может... — жалобно протянула Лёля, — не надо?..

Крылышкин сверкнул глазами.

— Лёля! — шикнул он. — Мы сейчас схоронимся, а ты выжди и давай-ка как договаривались!

Лёля кивнула — на этот раз обреченно.

Все повалили по лестнице вниз, а мы с Крылышкиным на цыпочках, прислушиваясь к закрытым дверям, свернули в ближайший коридор и притаились за углом, в закутке. Крылышкин положил ладонь на макушку деревянного леопарда, сидящего у стены.

Деревянные фигуры стояли по всему Цэвээру[1] — раньше он назывался Домом пионеров, — в коридорах, холлах, между лестничными пролетами. Фигуры были крупные, тяжелые и изображали в основном животных — леопардов, лисиц, обезьян, медведей. Был даже огромный, почти с меня ростом, петух. Фигуры стояли по углам и призваны были украшать и оживлять обстановку, кто же и когда их вытесал, было неизвестно. Говорили, что лет тридцать или сорок назад их привезли на грузовике и просто вручили руководству, которое не нашло ничего лучше, чем расставить их по углам.

Кроме леопарда, в закутке располагались еще две достопримечательности: масляный пейзаж, подаренный каким-то музеем, и большая овальная фотография в тяжелой резной раме. Пейзаж демонстрировал темный, почти черный, в сумерках, берег, врезающийся в серо-синюю гладь реки, с черно-белой, нечеткой по краям фотографии смотрела внимательно и спокойно княгиня Мария Клавдиевна Тенишева — в черном, под подбородок платье, обвитом по плечам двумя рядами белых бус. До того как стать Домом пионеров, Цэвээр был ее, княгини, особняком, в котором она, понятно, жила. И не просто особняком, а, если хотите, настоящим дворцом — в залах первого этажа устраивались балы, у крыльца скрипели колесами кареты, всхрапывали, встряхивая гривами, лошади, по коридорам расхаживали пышно разодетые дворяне, играл оркестр, а за дверями, за которыми сейчас прячутся кружки и секции, шуршали коврами богато убранные покои. О самой княгине я знал мало — почти ничего не знал, кроме того, что она была добра и что под сводами дома, который она при жизни так любила, или на старом, не используемом, заложенном кирпичами крыльце можно встретить ее призрак.

Сперва слышно было, как на первом этаже шумят, одеваясь, наши, как громыхает, закрываясь, входная дверь, потом стало тихо, а потом мы услышали, как Лёля стучит каблучками по лестнице, поднимаясь.

— Как косуля, — шепнул Крылышкин и прикрыл рот ладонью, чтобы не рассмеяться.

Лёлины каблучки простучали через холл, отозвались гулким эхом в коридорчике. Скрипнула едва различимо дверь студии — и снова стало тихо, до звона в ушах.

Крылышкин погладил леопарда по деревянному лбу. Я подумал: «А вдруг и они — тоже?» — по шее снова повеяло холодком — и уже собирался озвучить предположение Крылышкину, как скрипнула вновь дверь студии, зазвенел эхом, вырвался в холл и потянулся к лестнице перестук каблуков. Лёля перестукивала мелко, дробью, Киту размеренно, с достоинством.

— Не знаю, Екатерина Андреевна, — пищала Лёля, — попросили спуститься...

Перестук прозвенел по лестнице, стал затихать.

Крылышкин хлопнул меня по плечу и вынырнул из закутка. Я — за ним. Стараясь не топотать, мы пересекли холл, просеменили по коридору и юркнули в приоткрытую дверь студии.

По столу были в несколько рядов разложены документы из папок, рядом возвышались кипы старых рисунков, эскизы, наброски, сделанные задолго до того, как мы с Крылышкиным впервые прикоснулись к глине или краскам.

Вмиг мы перелетели студию — замелькали вокруг стеллажи с игрушками, мольберты, портреты на стенах — и оказались в комнатке с печью. Крылышкин рухнул на колени, раздвинул в стороны кувшин и коробку и исчез под верстаком. Я влез следом за ним, под верстаком началась давка, потом мы кое-как зафиксировались, прижались к стене, упершись друг в друга коленями, загнав куртки совсем уж куда-то вглубь, к печи. Крылышкин потянулся и вернул на место коробку, приставил к ней кувшин.

Потом он посмотрел на меня огромными сияющими глазами. Я восторженно затряс головой. Он прислушался и приложил палец к губам.

Возвращалась Киту.

Откуда-то издалека — как сквозь вату — раздался стук каблуков и долго стучал, делаясь понемногу громче. Потом скрипнула тихонько дверь и снова застучали — теперь совсем близко — каблуки.

Мы услышали, как Киту отодвинула стул от стола, села и придвинулась.

Сердце мое грохотало — и не в груди, а где-то у ключиц, отдаваясь в висках. Дыхание у меня перехватывало от восторга, я сидел, съежившись, не решаясь повернуть голову, упираясь лопаткой в жесткую, углом ногу верстака. Рядом так же жался, не шевелясь, втянув голову в плечи, Крылышкин. Он сидел на наших куртках, я — на полу.

Под верстаком пахло опилками, пылью, из коробки тянуло краской — Крылышкин спихнул туда горсть тюбиков, — а от печи — сухим, песочным каким-то воздухом, пропитавшим собой всю комнатку.

Напротив нас, у шкафа, белели свертки, и сквозь туго натянутый в несколько слоев полиэтилен можно было различить узоры орнамента, обрывающиеся неровными, сколотыми краями.

Тишина в комнатке стояла страшная — только глубоко в стенах едва различимо гудели трубы. Слышно было, как Киту шуршит бумагами, как поскрипывает стулом, как щелкает кнопкой авторучки. В комнатке — под потолком — горела тусклая, в мутном плафоне лампа; если вытянуть шею, видно было выглядывающий из-за печи край сияющего дверного проема, а сквозь него — дальний угол студии, мольберты у подоконника, занавеску, цветочный горшок и картины на стене.

Крылышкин осмелел и крутил головой по сторонам: смотрел то на меня, вскидывая брови — как, мол? — то на столешницу, по углам затянутую паутиной, то вытягивал шею и косился на дверь. А потом вообще расцепил руки, задержал дыхание и устроился поудобнее, упершись ладонями.

Я ворочаться не стал — хотя верстачья нога больно врезалась в лопатку, — но одну руку медленно опустил, положил ладонью на прохладный, шершавый от пыли и глиняных крошек пол.

Под нами, на первом этаже, — а по звуку так где-то глубоко под землей — стукнула дверь, потянулись в сторону шаги. Сторож закрыл актовый зал. Сквозь студию долетел до нас, дотянулся до верстака, скользнул под него и растаял тонкий, грустный гудок, закачался ровный перестук — за парком вытягивалась, взлетала на насыпь железная дорога, и сейчас по ней шел поезд.

Киту перестала шуршать бумагами, затихла. Потом скрипнула стулом, прошла через студию. Мы услышали, как проскрежетало, открываясь, окно — и перестук стал громче, где-то засигналил автомобиль, зашумела даже под ветром листва. По ногам повеяло холодом.

Какое-то время мы сидели, вслушиваясь, а когда перестук стал истончаться и затихать, выгнувшись напоследок еще одним гудком, окно снова проскрежетало — и комнатка вновь погрузилась в тишину, как если бы вдруг упала в воду. Киту зашагала по студии, захлопала дверцами ящиков, зашуршала, доставая что-то, мелко звякнула карандашами в карандашнице, забормотала неразборчиво.

Потом шаги стали громче, светлый проем моргнул, сухо скрипнул кафель у печи — и Киту прошла мимо верстака к шкафу. В промежутке между коробкой и кувшином прошелестел край юбки, мелькнула белая щиколотка.

Мы с Крылышкиным окаменели, я задержал дыхание.

Киту стукнула дверцей шкафа, стала что-то искать. Я понял, что сейчас задохнусь, медленно, сложив губы трубочкой, выпустил воздух, так же медленно вздохнул. Крылышкин сидел закрыв глаза, лицо у него было пунцовое.

— Да где же... — пробормотала Киту. — А!

Опять зашуршали бумаги, Киту хлопнула дверцей и вышла из комнатки.

Крылышкин, не открывая глаз, тоненько засопел — и стал бледнеть. Побледнев до нормального состояния, он оторвал руку от пола и долго чесал нос — и только потом открыл глаза и посмотрел на меня. «Во как! — говорил его взгляд. — Сейчас бы р-раз — и весь план мимо».

Я кивнул.

А потом шаги Киту зазвучали у самой двери, проем снова моргнул, щелкнула кнопка выключателя — и лампа в комнатке погасла. Проем моргнул еще раз, и Киту продолжила шуршать бумагами в студии. Я заворочался, отпихивая спиной верстачью ногу, поменял лопатку. Крылышкин тоже заворочался — за компанию.

Теперь углы комнатки и все пространство под верстаком таяли в темноте, и только на полу вытягивался, ломаясь и залезая на стенку шкафа, прямоугольник света от двери.

Вообще, Киту, конечно, уже должна была триста раз как уйти — она уходила почти сразу за нами, и если мы оставались дразнить Лёлю в парке и прятаться от нее за деревьями, то часто видели, как она, Киту, спускается по ступеням крыльца, кутаясь в пальто, натягивая на белые руки тонкие перчатки, а потом идет через парк той дорогой, которой сегодня брел, шмыгая, Олег Викторович. Или он встречает ее у крыльца и они идут вместе — причем она держит его под руку и идет ровно, выпрямившись, а он шагает как-то перекосившись и приседает на одну ногу.

Триста раз должна уже была уйти Киту — а сегодня вот решила не уходить. Не то чтобы мы с Крылышкиным не были готовы к такому повороту, но где-то в груди у меня заворочалось беспокойство: а вдруг она решит всю ночь вот так бумагами шуршать? Я посмотрел на Крылышкина, но ничего на его лице разобрать не смог — под верстаком было темно, только его, Крылышкина, щека и лоб белели рядом, а уж какое у него там лицо — обеспокоенное, или безмятежное, или, мало ли, испуганное до дрожи в коленях — этого я понять не мог. Сидел он неподвижно и только иногда вдруг как будто беззвучно вздыхал — плечи поднимутся, опустятся, вот и всё. Я даже решил, что он задремал — на куртках почему бы и не подремать! — и слегка ткнул своим коленом в его. Он ответил тем же. Вот и поговорили.

Все тело у меня затекло, лопатка гудела. Пол под руками согрелся и больше не был прохладным, но на ладонях после него оставался налипшим всякий песок, и его приходилось вытирать о штаны.

Под нами снова протянулись шаги сторожа, звякнул ключ.

Тогда я стал думать о живых игрушках, о том, как они расхаживают по полкам стеллажей и шепчут друг другу в глиняные уши какие-то свои глиняные тайны, — но холодом по шее не веяло, потому что я страшно устал сидеть под верстаком. Казалось — пусть хоть на головах там ходят и песни поют, а мне лишь бы вылезти и разогнуться. Тогда я вспомнил фотографию княгини Тенишевой, представил себе темные узкие коридоры, фигуры деревянных зверей по углам, вспомнил заложенное кирпичом крыльцо — и тут уж мне все же стало немного не по себе.

Киту ходила-ходила по студии, шуршала-шуршала, а потом щелкнула выключателем — и стало совсем темно, хоть глаз коли.

Крылышкин заворочался, и я даже испугался, что она его услышит, — видимо, ему тоже надоело сидеть сжавшись, — но Киту щелкнула снова, звонче, и проем выгнулся дугой резкого желтого света.

Киту зажгла в студии настольную лампу.

Рыкнул, придвигаясь, стул, снова зашуршали — но уже тише — бумаги.

Временами перезвякивала карандашница, и слышно было, как Киту что-то пишет, царапая карандашом бумагу.

Крылышкин ткнул своим коленом по моему. Я ткнул в ответ.

Я вытянул шею, подался вперед, посмотрел на проем: на дальний мольберт падала узкая полоса яркого света, сворачивалась полукругом. Рамы картин, угол подоконника, край оконного стекла горели желтыми бликами, все остальное уплывало в полумрак, туманилось и сливалось одно с другим.

А потом мы услышали, что Киту плачет.

Она плакала, всхлипывая, совсем негромко — но тишина стояла такая, что все было слышно.

Я — собиравшийся снова воевать с болью в спине — замер. Крылышкин вообще исчез — только слегка светлела щека да колени наши упирались друг в друга. Я растерялся, ткнул Крылышкина коленом, он помедлил, но потом все же ответил. И больше мы уже друг друга не толкали, а только сидели неподвижно — а Киту все плакала и плакала, не тише и не громче прежнего, как заведенная. Потом она шмыгнула носом, шумно, прерывисто выдохнула — и снова зашуршала бумагами. Но потом опять заплакала — и плакала так жалостливо, что я окончательно растерялся и не знал, что и подумать, и только старался дышать еще тише прежнего.

Крылышкин, вероятно, тоже растерялся — потому что он как будто совсем растворился в темноте, и даже щека перестала белеть, и, если бы не колено, я бы решил, что он до того растерялся, что буквально растаял в воздухе.

Сколько Киту плакала, я сказать не могу — но, кажется, очень долго. Однако потом она мало-помалу стала успокаиваться, всхлипывать реже и тише, а потом совсем замолчала.

Мы ждали, что зашуршат вновь бумаги, или захрустит карандаш, или защелкает ручка, или, мало ли, скрипнет, отъезжая, стул и Киту застучит каблуками по студии, собираясь домой. Но ничего этого не происходило, и в студии — не говоря уже о нашей комнатке — стояла полнейшая, абсолютная, твердая на ощупь, теплая и чуть шершавая, как стенка печи, тишина.

А потом в этой тишине зазвучало ровное, спокойное дыхание — какое бывает только у спящих.

Мы немного посидели, не шевелясь, потом Крылышкин неуверенно толкнул меня коленом. Я толкнул в ответ.

Я повел плечами и подставил верстачьей ноге отдохнувшую лопатку, потянул ноги к себе и нечаянно задел коробку — она скрипнула, дернувшись в сторону, прошуршала углом по плитке.

Я зажмурился, стиснул зубы и приготовился к неловкой сцене.

Но Киту дышала по-прежнему ровно.

Крылышкин дотянулся до коробки и слегка подтолкнул ее ладонью. Коробка скрипнула по полу громче.

Дыхание осталось ровным.

Тогда Крылышкин завозился под верстаком — и мне показалось, что это не Крылышкин, а какая-то черная гора вдруг заворочалась и затряслась — так я привык уже к тому, что он сидит неподвижно, — завозился под верстаком, осторожно отодвинул коробку, чуть приподняв ее со своего края, выглянул и медленно пополз наружу.

Я придержал кувшин за горлышко, а когда Крылышкин выпрямился и напротив меня встали колоннами его ноги в кроссовках с развязанными шнурками, я переставил кувшин в сторону и вылез сам.

Крылышкин стоял передо мной странно яркий, четкий — можно было различить царапину на его подбородке, топорщащийся на макушке вихор. Крылышкин стоял у проема и жмурился, водил плечами, тянул шею.

Я завел руки за спину и весь захрустел, точно был готов рассыпаться. Ноги гудели, лопатка ныла.

Похрустев, я шагнул к Крылышкину — бесшумно, перенося вес с пятки на носок — и вслед за ним выглянул из комнатки.

Студия колыхалась в полумраке, углы чернели, на стеллажах и скобах мольбертов искрились тонкие блики, а в самом центре студии разворачивалось под низкой лампой широкое ослепительно-яркое пятно света, вытягивалось по столу, по документам и эскизам, ломалось, гнулось и дотягивалось краями то до мольберта, то до спинки стула, то до шкафа. И в центре пятна, у самой лампы, была Киту — она спала сидя, положив голову на руки, а руки скрестив на столе. Спала она, отвернувшись от нас — мы видели только острый, белый в свете лампы локоть и над ним сияющий туго притянутыми к макушке волосами затылок.

На столе лежали, поблескивая круглыми стеклами, очки.

Плечи Киту медленно приподнимались и опадали.

Со стен на нее смотрели портреты, из-за стекол стеллажей — игрушки, и из комнатки в углу — мы с Крылышкиным. Портреты были неподвижны, и игрушки — неподвижны, и даже мы с Крылышкиным неподвижны, и во всей студии из движения были только приподнимающиеся и опадающие плечи Киту да еще волнующаяся за окном листва.

Я посмотрел на Крылышкина, он посмотрел на меня, и взгляд его говорил: «Да, я, как и ты, не знаю, что делать. Как и ты, я ко всему был готов, все продумал и просчитал, на все случаи жизни у меня, как и у тебя, был план — на все, кроме этого».

И тут все разрешилось само собой — в коридоре зазвучали шаги.

Мы с Крылышкиным отпрянули от двери и нырнули под верстак, скрючившись, поджав под себя ноги, оказавшись в таких неудобных позах, которых не видывали и бывалые йоги, — но выбирать не приходилось, и времени распутываться не было, и пришлось только кое-как подтащить поближе коробку — махнув рукой на кувшин — и замереть.

Шаги становились все громче и громче, и продолжалось это долго, точно сторож шел по коридору в несколько километров длиной, и по шее моей даже скользнуло холодом.

Еще прежде, чем в дверь постучали, Киту вздохнула и скрипнула стулом. А когда в дверь постучали и раздался сиплый голос сторожа: «Катя, все в порядке?» — Киту скрипнула стулом сильнее, отодвигаясь от стола, и ответила:

— Да-да, все в порядке. — Она кашлянула и сказала громче: — Все хорошо!

Сторож что-то заворчал, извинился — и шаги стали удаляться.

Снова стало тихо.

«А если она опять уснет?» — подумал я и почувствовал себя близким к панике. «А если продолжит работать?» — подумал я в следующее мгновение и почувствовал себя близким к обмороку.

Лучше уж пусть, пожалуйста, спит.

Но Киту не собиралась ни спать, ни работать — после недолгой паузы она заходила по студии, задвигала стульями. Шаги раздались у порога комнатки, проем моргнул и погас — Киту закрыла дверь. Комнатка — вместе с печью, шкафом, кувшином и верстаком, вместе с коробками и свертками — исчезла, и мы с Крылышкиным остались висеть в непроницаемой тьме. Через минуту мы услышали, как цыкнула где-то на другом конце вселенной настольная лампа, а затем — как скрипнула, закрываясь, дверь. Потом тихонько, колокольчиками, зазвенели ключи, щелкнул замок, и сквозь тьму поплыл, удаляясь стук каблуков — и уплывал долго, не желая пропадать, истончался и гас.

И наконец — погас. Тишина заполнила тьму, в которой мы с Крылышкиным, скрючившись, висели, слилась с ней, и это уже был настоящий бескрайний космос — черный и необъятный. Если бы у космоса был прохладный, выложенный плиткой, не слишком чисто выметенный пол.

Крылышкин завозился и зашептал, ощупывая мое плечо:

— А слепые так живут...

Заскрипела коробка, Крылышкин, кряхтя, пополз, я привстал, ударился макушкой о верстак, с верстака упало на пол что-то легкое — не то ручка, не то карандаш, — покатилось по невидимой плитке.

— Кувшин расшибем... — прошептал Крылышкин сквозь шуршание курток — он тащил их за собой по полу.

Я примерно прикинул, с какой стороны в космосе должен висеть кувшин, подался вбок, зацепил его локтем, но каким-то чудом смог извернуться и удержать, не завалившись самому. Потом я нащупал ускользающий рукав куртки — кажется, моей, — дернул за него, Крылышкин дернул в ответ. Я двинулся по рукаву, поднял руку, уцепился за край верстака и кое-как выбрался из-под него.

Если бы дверь комнатки закрывалась на замок и Киту, уходя, им бы воспользовалась, я бы, может, и не сошел с ума, но заикаться бы начал точно.

В одно плечо меня ударил шкаф, в другое — край печи. Где-то рядом сопел Крылышкин.

— Двигаем, — прошипел я.

— Погоди! — одернул Крылышкин.

Я вытянул руки, заводил ими в пустоте, ткнулся во что-то мягкое.

— Ай! — выдохнул Крылышкин. — Чуть не в глаз!

Я нащупал плечо, похлопал по нему, подошел поближе.

— Чего ждать-то? — спросил я.

— А вдруг забыла чего? — прошептал Крылышкин. — Как вернется сейчас. Выждем.

Я замялся.

— Да и это... — Крылышкин зашептал тише.

— Что?

— Ну... Игрушки.

Я ждал, что по шее повеет холодом, но не мог себе представить, что может быть что-то более жуткое, чем темнота и тишина, в которой мы оказались.

— Да что игрушки... — начал я.

Крылышкин завозил ладонью по моему лицу, закрывая рот. Я отпрянул, скривился.

— Слышишь? — едва различимо выдохнул он.

Откуда-то из космических глубин дотянулся до моей шеи холодный ветерок. Я замер — но ничего не услышал.

— Не слышу я ничего, — выдохнул я, шагая навстречу Крылышкину.

— И я не слышу... — протянул он. — Показалось.

— Давай, говорю, — разозлился я. — Еще дверь искать.

— Чего ее искать? Я за ручку держусь.

Я в одно и то же время и разозлился на Крылышкина — за ручку он держится, а сказать забыл, — и обрадовался — не придется вести поиски.

— Так открывай давай, — зашипел я, подталкивая его в спину. — Ну!

— Секунду! — Он извернулся, стряхивая мои руки. — Дай послушать!

Я прислонился к стенке печи и замер.

Ничего не было вокруг — на многие километры вокруг ничего не было, кроме Крылышкина и теплой стенки печи. Не было парка, не было железной дороги, не было завода за железной дорогой, не было школы, кинотеатра, площади — все куда-то исчезло. И студии никакой не было, и коридоров, и холла, и деревянного леопарда, и актового зала с бархатными спинками кресел.

А потом в тишине раздался какой-то неясный, далекий звук — и у меня волосы на голове зашевелились. У Крылышкина они тоже, вероятно, зашевелились — потому что он как-то сдавленно крякнул и подался вперед.

Черную тьму прорезала бледная желто-оранжевая полоса, со скрипом раздалась в стороны, и прямо посреди космоса повис прямоугольный проем, за которым обнаружились мольберты, картины на стенах, окна с листвой, стол, заваленный бумагами.

Нам под ноги, на выложенный плиткой пол, упало бледное пятно света. Крылышкин наступил на него, как на половик, и медленно шагнул за порог.

Я шагнул следом и, не глядя, прикрыл дверь за спиной.

Студия дрожала и пульсировала — то есть дрожала под порывами ветра листва за окном, но казалось, что дрожит сама студия — по столу, по бумагам, по стеклам стеллажей скользили оранжевые блики от фонаря, сталкивались, сливались, рассыпались и таяли. Свет выхватывал из полумрака то одну глиняную фигурку, то другую, лоскутами перекатывался по портретам, опрокидывал длинные тени мольбертов — и все это в полной, прежней, тишине.

Крылышкин огляделся и нервно усмехнулся.

— Подумаешь... — протянул он неуверенно и посмотрел на меня. «Двигаем», — говорил его взгляд.

Я кивнул.

Мы надели мятые, грязные куртки. Крылышкин на цыпочках подошел к окну, надавил на ручку, медленно потянул.

Окно поддалось, с тихим скрежетом стало открываться. Зашумел парк, в образовавшуюся щель ударил холодный октябрьский ветер, отбросил занавеску, бумаги на столе зашевелили углами — точно ожили.

В студии запахло листвой.

Крылышкин открыл окно во всю ширину — ветер захлестал, бумаги на столе поползли в стороны, — взобрался на подоконник, высунулся, держась за раму, и ухватился за выгибающуюся, вытягивающуюся вдоль здания ветвь. Соскользнул с подоконника, повис, сразу же уперся ногой в следующую, пониже, присел — и в два счета оказался у самого ствола.

— Окно не забудь! — крикнул он мне.

Я вылез на подоконник, оперся на ветку и притянул створку окна, закрывая его насколько возможно плотнее. Потом ухватился за ветку обеими руками и проделал тот же путь, что и Крылышкин, — и тоже в два счета оказался у ствола.

Крылышкин уже сползал вниз, перебирая руками по веткам и щурясь от хлещущей по щекам листвы.

И тут мы услышали знакомый сиплый голос:

— Ты что-о это?!

Сквозь листву я увидел, как от угла здания спешит к нам сторож. Тело мое стало невесомым, сердце камушком ухнуло куда-то вниз, в живот.

Крылышкин — уже обнимавший нижнюю ветку — отпустил руки, приземлился в листву, вскочил и понесся через парк. Сторож, ругаясь, побежал за ним.

Я на секунду засомневался, не вернуться ли в студию, бросил взгляд на темное окно, но потом белкой заскользил вниз, царапаясь щекой о кору, — спрыгнул на газон и что есть мочи дернул в другую сторону.

Догнать Крылышкина сторожу не было никаких шансов — догнать Крылышкина мог только я, и мне это давалось далеко не запросто. Поэтому я за Крылышкина, разумеется, не волновался ни капельки. Я и за себя не волновался — потому что в долю секунды уже был на краю парка, у ограды, и только прикидывал, вернется ли Крылышкин, уйдя от погони, или двинется сразу к дому, куда в таком случае следует двинуться и мне.

Уж насколько я знал Крылышкина, выходило, что один, без меня, он в сторону дома и шагу не ступит — а значит, надо караулить его где-нибудь тут же, неподалеку, с тем чтобы встретиться, обменяться впечатлениями и уже вместе спокойно отправиться восвояси.

Я отцепился от ограды, прошуршал по газону — по щиколотку в листве — к дорожке и не спеша, осторожно, оглядываясь по сторонам и прислушиваясь, стал обходить Цэвээр, который теперь, в свете фонарей, наполовину спрятанный в бронзовые кроны, сквозь которые чернеет высокое ночное небо, был меньше всего на свете похож на Центр внешкольной работы.

Любой мало-мальски понимающий в архитектуре человек при виде нашего Цэвээра в такой обстановке сразу скажет: «Какой вам Цэвээр, это форменный особняк!»

Мне вдруг подумалось: «А каково это — жить в особняке?» Идешь по коридору — и все комнаты, комнаты. А у крыльца постукивают копытами лошади. А ты лежишь под тяжелым пуховым одеялом, на горячей подушке, и вокруг все какая-то роскошь, красота.

И мне даже стало казаться, что Цэвээр прямо сейчас полон людей — и все они спят за темными окнами в своих постелях, им снятся сны, они ворочаются и вздрагивают, слыша, как свистит в водосточных трубах ветер, тянутся руками к шнуркам колокольчиков.

При мысли о спящих за окнами людях я поежился. Дорожка делала широкую дугу, жалась к ограде, потом спешила к северной части здания, которая приседала покатыми пристройками и заворачивала за угол.

Я прошел мимо пристроек, а потом остановился в нерешительности. Сунул руки в карманы и задумался.

Сразу за углом вставало то самое крыльцо — заложенное кирпичом. Кирпич был новый, белый, а крыльцо — с черными, в рассохшейся краске, через которую смотрела ржавчина, перилами, с осыпающимися по краям ступенями, поросшими травой и мхом, — крыльцо выглядело не просто старым, а древним, и от этого — оттого, как не похож ровный белый проем на ступени во мху, было совсем жутко.

При жизни княгиня любила выйти на это крыльцо с чашкой горячего чая и не спеша пить его, всматриваясь в даль, положив ладонь на гладкие, сверкающие перила. Говорили, что и призрак ее можно увидеть на крыльце ранним утром, при первых рассветных лучах, — и двое или трое видели, — но что же, в самом деле, помешает призраку выйти на крыльцо не утром, а — в виде исключения — ночью?

Ко всему прочему за углом не горел фонарь, и на фоне ярко освещенного края стены клубились вытягивающиеся к ограде тени — и дорожка там шла не ровно, а спускалась вниз, словно увлекая за собой...

В общем, я решил, что вовсе не зазорно будет мне развернуться и пойти обратно, с тем чтобы обойти парк с другой стороны, а чтобы делать это я мог с чистой совестью, я подошел к самому углу, прижался к холодной, шершавой стене, высунул голову за угол и тут же спрятал обратно.

Усыпанное листвой крыльцо тяжело спускалось в траву, прямоугольный проем — зачем вообще его было закладывать, позвольте спросить? нет ли тут чего-то эдакого? — мягко белел над ступенями.

При мысли о том, почему вдруг руководство Цэвээра ни с того ни с сего могло заложить старое крыльцо кирпичом, у меня волосы на затылке встали дыбом. Я сунул руки поглубже в карманы и тихонько засеменил в обратную сторону — и выдохнул, только оказавшись у ограды, когда дорожка описала дугу.

Тут я остановился, огляделся — нет ли Крылышкина, — вспомнил, как тот молниеносно, без единого слова рванул от сторожа, вихрем взметая листву, и даже улыбнулся. И даже фыркнул. Волосы на затылке перестали стоять дыбом — и теперь только ветер ворошил их, накатывая то сзади, то сбоку.

Крылышкина видно не было. Сторожа тоже. Я поднял воротник повыше и побрел в глубь парка. Цэвээр стал прятаться в кроны, уменьшаться.

Оглядываясь на него, я все же старался не думать о таинственных спящих — дворяне они там, или графы, или кто еще — и вообще на черных проемах окон взглядом не задерживался.

По парку прокатывался то туда, то сюда ветер — загребал листья с газонов и бросал их на дорожку, тряс ветви, они осыпались, и под фонарями кружилось, мелькало и сверкало. Со всех сторон несся, свивался спиралями шорох и шелест. Горько пахло дубовой листвой.

По мере удаления от Цэвээра дорожка становилась уже, крошилась по краям, раскалывалась трещинами или, наоборот, вздыхала кочками. Парк был старый, и за ним не особенно-то ухаживали. В девятнадцатом веке по нему гуляли, распуская хвосты, павлины, хозяева завозили и выращивали рядом с дубами и кленами пальмы; говорили, что был даже один баобаб — но не прижился и засох.

И пальмы не прижились — выросли в полный рост, а потом засохли без особого ухода. И остались в парке клены да дубы. Зато какие! Некоторые, кажется, еще немного — и до облаков! На верхушку залезешь — и весь город видно!

Мы с Крылышкиным не залезали, а вот каратисты из секции на первом этаже — те еще как.

Почти до самого дальнего края парка я дошел, а Крылышкина все не было. Я оглядывался, замирал, прислушиваясь, ждал, что из-за ближайшего ствола — четыре человека не обхватят! — выпрыгнет на меня сторож и придется бросаться в сторону, уходить газонами. Но ни сторожа, ни Крылышкина не было — и я уже сомневался, верно ли поступил, оставшись здесь.

«Дрожит сейчас Крылышкин у подъезда, — думал я. — Оглядывает двор, ждет, не иду ли. На экранчике домофона красная полоска моргает».

«Ничего, — думал я через секунду, — подождет, поймет, что я тут, и вернется. Надо держаться выбранного курса».

Думал я так и радовался, что успел надеть куртку, потому что начинал понемногу подмерзать. Ночь стояла прохладная — и хорошо еще, что не моросил, как всю прошлую неделю, дождь.

Говорили, что возвращается и еще немного побудет у нас — до настоящих уж холодов — бабье лето.

Парк становился все гуще, дорожка вихляла из стороны в сторону, то ныряла вниз, то взбиралась наверх, огибала широкие пни, шарахалась от стволов, а потом парк раздался в стороны и закончился. Через узкий проем в ограде я вышел к железной дороге, влез на насыпь, огляделся и зашагал вдоль рельс, скрипя камешками.

Далеко за деревьями показался, замелькал Цэвээр, снова стал увеличиваться.

«Неужели поймал?» — начинал я беспокоиться за Крылышкина.

Над рельсами висели сигнальные огоньки — фиолетовые, зеленые, — рассыпались далеко вперед, раскидывали тонкие лучики. Надо мной уходило ввысь, в космос, черное прозрачное небо — и в нем холодными искрами мерцали звезды. Под ногами скрипели камни, за оградой шумел, раскачивая кронами, парк — но камни скрипели под самыми ногами и были громче, и оттого казалось, что вокруг стоит тишина.

«Если поймал... — думал я. — Если все-таки поймал — хотя это, конечно, невозможно, — то Крылышкин меня, конечно, не выдаст. Все возьмет на себя. Так и так, мол, скажет, решил проверить, не оживают в студии игрушки».

При мысли об игрушках я всмотрелся в Цэвээр — уже видны были черные прямоугольники окон, белые полоски колонн у парадного крыльца.

«А может, он в тоннеле?» — вздрогнул я и даже остановился.

С насыпи вниз покатился камушек, кувыркнулся через тропинку, исчез в траве.

С той стороны железной дороги вытягивалась, разбегалась далеко в стороны заводская стена. Над ней выгибались покатые крыши цехов, вставали несколько небольших труб и одна исполинская, в десять раз выше деревьев в парке. В городе ее ото всюду видно — вот какая огромная. На башню похожа, на маяк даже, и выкрашена даже соответственно: полосками — розовыми и белыми.

Муж княгини Тенишевой был одним из владельцев завода, стоял у его истоков — и зачем-то протянул тоннель под железной дорогой, из особняка за заводскую стену. Говорят, что тоннель затерялся, что вход в него не то забит, не то завален, — но это тоже большой вопрос, как может затеряться вот так, раз, ни с того ни с сего, целый тоннель.

А вдруг он не затерялся, а просто вход в него не в здании — а в парке? Крылышкин от сторожа петлял между деревьями — ну и наткнулся?

Я с тревогой посмотрел на стену — высокая и бесцветная, строгими бетонными ромбами расходилась она в стороны, и насколько хватало взгляда, не было в ней ни проема, ни ворот. Я представил, как Крылышкин пробирается по душному тоннелю, по щиколотку в серой пыли, как там, наверное, темно — темнее, чем под верстаком! — и Крылышкин идет на ощупь, задыхаясь от восторга, но и, конечно, дрожа от страха — которого не было бы и в помине, окажись мы в тоннеле вдвоем.

Я представил, как он издалека замечает впереди бледную щель в волос толщиной, чувствует дуновение прохладного воздуха, толкает пудовую дверь и вылезает у какого-нибудь цеха прямо из-под земли. Как отряхивается, чихает и тихонько идет по территории завода, а над ним встает, подпирая небо, похожая на маяк труба.

Крылышкин, конечно, пойдет прямо к ней, будет искать дверь, ведущую внутрь, и если найдет, и если она окажется открытой, то взлетит на самый верх по винтовой лестнице в миллион ступенек, выберется на смотровую площадку на самом верху, вцепится в узкие ледяные перила и, щурясь от бьющего в лицо ветра, будет смотреть на расстилающийся под ним город — и увидит и свой дом, и мой, и школу, и мост через реку, и, конечно, парк в огнях фонарей, а в его глубине — коробочек Цэвээра, стены, крыльцо, точки окон.

Увидит он и крошечную фигурку, застывшую у самых рельс, — меня.

Я повернулся и стал приглядываться к трубе — не машет ли мне со смотровой площадки Крылышкин?

На фоне звездного неба она стояла странно яркая, светлая, точно из картона вырезанная.

— Эй! — окликнул меня далекий голос. — Эй!

Голос был Крылышкина.

Голос был Крылышкина, но доносился не от башни, а из-за моей спины. Я обернулся и увидел Крылышкина прижавшимся к парковой ограде с той стороны. Он окликал меня и махал рукой, высовывая ее между прутьями.

Я еще раз — с сожалением — посмотрел на трубу и стал спускаться с насыпи, скользя подошвами по камням.

— А я тебя ищу! — восклицал Крылышкин из-за ограды. — Круги наворачиваю.

Мы пошли вдоль ограды — я с одной стороны, он с другой.

— Тут пролезь, — посоветовал Крылышкин. — У крыльца сторож караулит.

Он показал рукой на ограду — один из тяжелых металлических прутьев был не то выломан, не то выпилен. Я задержал дыхание и протиснулся в парк.

— Ну я тебе скажу, — помотал головой Крылышкин, — есть еще порох в пороховницах.

Он кивнул на белеющее за деревьями крыльцо:

— С виду старик, а гоняет — будь здоров. И потом еще у выхода бродил — поджидал.

Выходило, что сторож бегал за Крылышкиным по парку, а потом, когда Крылышкин из парка выпорхнул, еще какое-то время не оставлял ворота без присмотра. И только потом вернулся в Цэвээр.

— Я пролез — и давай круги наворачивать.

Выходило, что, пока я искал Крылышкина, Крылышкин искал меня — и так же, как я, крался по парковым дорожкам. Как мы могли разминуться, было непонятно.

— Крыльцо? Старое? — переспрашивал Крылышкин. — Конечно, подходил, делов-то.

Но я ему не верил.

По газону, стараясь прятаться за деревьями, мы прошли к дорожке и двинулись через парк, то и дело останавливаясь и прислушиваясь — не бежит ли сторож?

Цэвээр, сперва выросший перед нами, опять стал уменьшаться. Он стоял молчаливо, неподвижно и смотрел нам вслед черными окнами. Я вспомнил про спящих людей, вздрогнул, поделился с Крылышкиным.

— Здорово ты придумал, — закивал он. — И им, представь, снится — дворянам этим, — что, дескать, идут через их парк два паренька. Мы с тобой то есть.

Он обернулся и толкнул меня в плечо.

— Смотри!

Я дернулся, посмотрел на Цэвээр.

Одно из окон второго этажа — оно то пряталось за качающуюся крону, то выглядывало из-за нее — светилось.

— Студия, — выдохнул Крылышкин. — Игрушки.

У меня руки похолодели.

— Может, сторож... — неуверенно предположил я. — Проверяет, все ли в порядке...

Окно ровно светилось белым.

Крылышкин задумался.

— Да-а, — протянул он. — Может быть, и сто-орож. Или Киту вернулась все-таки...

И мы зашагали быстрее, поминутно оглядываясь. И пока окно можно было различить за листвой — оно светилось. А потом дорожка побежала под откос, и Цэвээр исчез. На самом краю парка, перед тем как вылезти в очередную дыру в ограде, мы оглянулись, но Цэвээр совсем затерялся за деревьями, и только мелькал иногда в волнующейся листве ровный, точно ножом срезанный, край белой стены.

За дырой темнела дорога, а за дорогой вставали и стройной шеренгой уходили вдаль пятиэтажки. Между ними вытягивались, бросая на асфальт пятна света, фонари, на перекрестке моргал желтым глазом светофор.

Было тихо и как будто даже не так прохладно — точно ветер остался позади, в парке.

— Да-а, — тянул Крылышкин. — Вечерок выдался что надо.

Он шел и пинал перед собой камень. Потом поднял, закинул руку, вытянулся и швырнул камень на дорогу. Тот запрыгал, защелкал, ударился в бордюр, отскочил и замер.

Мы свернули, зашли за один из домов, прошли наискосок через темный двор, вышли в следующий, потом в третий, а в арке четвертого столкнулись с братом Крылышкина — Крылышкиным-старшим.

— Придурки, вы совсем, что ли? — зашипел он, хватая Крылышкина-младшего за шиворот. — Я вернулся, а вас нет!

Он затряс Крылышкина:

— Мы во сколько договаривались?! Я вас уже искать пошел!

Крылышкин трясся, как лист на ветке, и что-то бормотал.

— Ну гляди у меня! — рыкнул брат. — Все бате расскажу!

Он отпустил руку, развернулся и пошел в сторону дома.

Крылышкин побледнел и бросился за ним, на ходу извиняясь и умоляя войти в положение.

Я побрел следом.

Всю дорогу Крылышкин извинялся и объяснял, рассказывал про окно, про сторожа, про то, как Киту плакала, про то, как она уснула, про верстак, крыльцо и крылатую овчарку. Брат слушал молча, но даже со спины, по походке, видно было, что он успокаивается и оттаивает. У подъезда он обернулся, внимательно посмотрел на Крылышкина, потом на меня, потом опять на Крылышкина.

— Тормози, тормози, — вздохнул он. — Поднимемся — расскажешь.

Он долго искал в карманах пальто ключи, а когда нашел, то пикнул домофоном, распахнул дверь и мотнул головой.

— Заходите, а.

И пока мы поднимались по светлому, теплому, пахнущему краской подъезду, он все цыкал с досадой, вздыхал и качал головой.
 

Торосы

Неожиданно для самого себя Илья полюбил уходить из офиса последним.

То есть суть, конечно, заключалась не в том, чтобы просто-напросто уйти последним — все проверить, все закрыть, щелкнуть замками и отзвониться в охрану, — а в том, чтобы остаться на какое-то время в пустом офисе, не спеша заварить чай и посидеть с книгой.

Илья знал, что эта любовь пройдет — как проходит у всех недавних выпускников по мере накопления стажа, — и пока она еще не прошла, радовался ей и старался выжать из нее все, что мог. Обстоятельства по-
зволяли — жене до выпуска оставался еще один курс, училась она во вторую смену и несколько раз в неделю заканчивала на полтора-два часа позже, чем Илья. Поначалу он уходил со всеми, метался между офисом, домом и университетом, из которого жену нужно было забирать, успевал даже перекусить, но однажды махнул рукой и стал оставаться в офисе — читать, — а выезжать к окончанию занятий.

Так было и в этот раз — только ехать собирались не домой, а по магазинам: выбирать ему, Илье, костюм на свадьбу друзей. Тот, в котором он женился и который за год выныривал из шкафа всего однажды, как-то вдруг оказался мал.

Вечер выдался ясный, в широкие окна лился золотой осенний, постепенно густеющий свет — и можно было не зажигать лампы. Илья навел порядок на столе, выключил компьютер, выпил чаю и теперь сидел в своем кресле, чуть откинувшись, вытянув ноги под стол, повернувшись так, чтобы свет из окон падал на страницы, и читал.

Читал он книгу, купленную по чьей-то рекомендации еще весной, но почти до самого сентября простоявшую в шкафу, между «Капитанской дочкой» и «Дивным новым миром». Книга называлась «Неугасимая лампада», написал ее неизвестный Илье Борис Ширяев, и рассказывалось в ней о Соловках — когда из монастыря они превратились в лагерь особого назначения. Книга была не то чтобы объемная, но и не маленькая, напечатанная на тонкой, серой, шершавой на ощупь бумаге. На обложке в темный кружок был вписан черно-белый, резкими штрихами пейзаж: пустая лодка на каменистом берегу, а за ней — рябь волн и монастырские купола без крестов.

В офисе стояла тишина — только в том углу, который занимал системный администратор, гудел не выключенный компьютер — один из нескольких — да за дверью кто-нибудь нет-нет да и проходил по коридору, позвякивая ключами. Если бы Илья прислушался, он услышал бы шум моторов, влетающий в приоткрытое кухонное окно — от дороги. Если бы прислушался еще сильнее — едва различимую музыку, доносящуюся из-за двери директорского кабинета: директор не мог работать без музыки, компьютер выключать не любил, потому что мог заявиться и вечером, и даже ночью — сверить какие-нибудь таблицы, рассчитать затраты на новый проект — и часто уходил, оставляя музыку мурлыкать сутками напролет.

Но Илья не прислушивался.

«Когда первое дыхание весны рушит ледяные покровы, Белое море страшно. Оторвавшись от матерого льда, торосы в пьяном веселье несутся к северу, сталкиваются и разбиваются с потрясающим грохотом, лезут друг на друга, громоздятся в горы и снова рассыпаются».

Илья дотянулся до карандаша и не глядя написал на полях верхнего в стопке договора: «Торосы».

У директора зазвонил телефон — и звонил долго, надрывался, изводился, а когда наконец замолчал, стало как будто еще тише, чем прежде.

По офису плыли прямоугольники золотого света, по столам — по блестящим бокам чашек, по степлерам, по кончикам выглядывающих из карандашниц карандашей, по уголкам мониторов, по горстям скрепок и кнопок — по всему мало-мальски способному блестеть рассыпались искорками золотые блики. Все сияло. За окнами — над вздрагивающими макушками каштанов — светилось мягкое предвечернее небо, по нему рассыпались невесомые, полупрозрачные, точно позолотой осыпанные облака.

Конец августа был ненастный, почти две недели лило без остановки — дожди то выдыхались, уходили в колючую морось, то обрушивались ливнями, — небо было крепко затянуто тучами, газоны чавкали, город стоял угрюмый, темно-серый, и свет в офисе включали уже с обеда, выворачивая жалюзи до упора. Теперь они — жалюзи — были собраны в тонкие гармошечки и для верности втиснуты за шкафы с обеих сторон.

Илья, перебирая ногами, подъехал на кресле к столу, выпрямился, положил книгу на столешницу, сам навис над ней, подперев голову рукой и запустив пальцы в густые непослушные волосы.

Перед тем как взяться за «Неугасимую лампаду», он читал какой-то роман — и читал весело, как бы между делом: читая, мог ходить по пустому офису, щелкать чайником, прислушиваться к тому, как барабанит по подоконнику дождь. Роман читался легко, страницы шелестели с готовностью, мелькали перед глазами, закладка бежала от корешка к корешку так, словно боялась опоздать.

Теперь перед Ильей скрипели, крошась, льды Белого моря — торосы, гремели в уключинах весла, звенели цепи. Страницы переворачивались тяжело, тонкие уголки мялись под пальцами — Илья читал внимательно, и по мере чтения его охватывало странное, смутное чувство, которое он не мог себе объяснить. Он напрягал память, вспоминал все, что слышал и знал о Соловках, — и выходило, что знал и помнил он крайне мало, все какими-то обрывками, краями, почти, можно сказать, ничего. А тут вдруг из серых страниц смотрели на него люди с темными, обветренными лицами — он и не родился еще, и родители его не родились, а лица эти уже были обветрены и темны. Кричали чайки, скрипели каменистые тропы, и по этим тропам вереницами тянулись изможденные фигуры — и не было вереницам конца.

Загудел, вибрируя, телефон, пополз к краю стола. Илья прижал разворот книги локтем, дотянулся, снял трубку.

Звонил начальник.

— Илья свет Сергеич, говорить можешь?

— Могу.

— Это хорошо, что можешь... Мне тут шеф звонит, а записей под рукой нет... Может, у тебя будет?

Илья наклонился, выудил из портфеля тетрадь, положил на книгу, раскрыл на середине.

— Найди мне, дорогой друг, на какие деньги мы с «Прогрессом» договаривались. Когда в торговый центр заходили.

Илья задумался, загнул один палец, другой.

— Виктор Викторович, — сказал он, — я же тогда еще не работал, у меня этих цифр нет. Последние дать могу, а эти — извините.

Начальник цыкнул досадливо.

— Умеешь обрадовать... — протянул он. — Ладно, придется...

В этот момент в кабинете директора вновь зазвонили — начальник, собравшийся, по-видимому, вешать трубку, спохватился.

— Ты что, трудяга, в конторе?

— Да.

— Так что ты меня с толку сбиваешь? Иди в архив и посмотри. В поставщиках должно быть. Десятый или одиннадцатый год. Только не договор смотри, а протокол. И тут же звони.

Илья встал, подхватил со стола тетрадь — зачем-то вместе с книгой, — прошел по офису до архива, дернул дверь, шагнул за порог и оказался в узкой, вытянутой комнате, вдоль стен которой вставали от пола до потолка крепкие деревянные стеллажи, полные картонных папок.

В архиве густо пахло резиной — у дальней стены, свободной от стеллажей, директор хранил завернутые в целлофан, взгроможденные друг на друга зимние шины — свои и жены.

Зимой их сменяли летние — и резиной в архиве пахло круглый год.

Илья обнаружил в руках книгу, удивился, пристроил вместе с тетрадью на ближайшую полку — и долго вертел головой в поисках поставщиков за десятый и одиннадцатый.

Заветные папки обнаружились под самым потолком, на верхней полке, и, чтобы добраться до них, Илье пришлось выходить, искать по офису стул — не кресло с колесиками, а стул, — а найдя, нести его в архив, цепляясь ножками за углы стеллажей.

Кроме резины, в архиве пахло — как и положено — бумагой, пылью и деревом. Стеллажи были добротные, крепко сбитые, и торцы их ерошились скобками. Илья влез на стул, встал на носки, уперся локтем в шершавый край боковой полки и кончиками пальцев сковырнул вниз — одну за другой — папки. Сел, долго перебирал твердые, сшитые между собой листы, наконец нашел нужный договор, перелистал до протокола и ногтем поехал по мелко отпечатанным строкам сверху вниз. Потом достал телефон, позвонил начальнику — дозвониться удалось со второго раза — и назвал цифру.

— Ну вот видишь, — подытожил начальник довольно. — А ты заладил...

Илья стал вспоминать, было ли такое, чтобы он «заладил», но начальник вдруг спросил серьезно:

— А ты чего там сидишь-то?

Илья замялся:

— Да тут это... Закончить надо было...

Начальник вздохнул:

— Не успеваешь, значит. Не есть хорошо.

Илья запротестовал, стал что-то объяснять, но начальник прервал:

— Не паникуй. — И повесил трубку.

Илья залез на стул, подтянулся и вернул папки на место — со стеллажа на него посыпалась пыль. Он фыркнул, зажмурился. Потом слез, отряхнулся, посмотрел на часы и сел, стащив с полки книгу.

И снова встали перед ним серые, сложенные из грубых камней стены, зашумел в кронах исполинских, царапающих облака сосен ветер, ударилась в каменистый берег белая шипящая волна, схлынула пеной. Потянулись по узкой тропе фигуры.

Илью снова окутало странное, сложное чувство, он прислонился виском к колючему краю полки и сидел так, поджав ноги и скрестив их под стулом. В архиве стояла абсолютная, непроницаемая тишина, шорох страниц, нарушающий ее, казался неестественно громким. Илья читал, читал, не меняя позы, стиснутый пыльными стеллажами, потом прихватил страницы закладкой, закрыл книгу и какое-то время рассматривал кружок с лодкой на обложке.

Потом посмотрел на часы и поднялся.

Надо было собираться.

Илья вышел из архива в светящийся офис, залитый вязким, перетекающим из золотого в бронзовое сиянием. Гудел компьютер сисадмина, шумела в кухонном окне улица, из-за директорской двери лопотала тихонько гитара. Илья подошел к своему столу, спрятал книгу в портфель, опустил туда же тетрадь, перекинул портфель через плечо и двинулся по офису.

Зашел в кухню, захлопнул шумное, пахнущее листвой окно, затянул до упора капающий в раковину кран. Вышел, проверил, хорошо ли закрыт конференц-зал. Обошел офис. Под окнами медленно покачивались каштановые кроны, за ними мелькали по дороге автомобили, за дорогой вытягивался в обе стороны длинный ряд мебельных магазинов, выгибала волнистую крышу автобусная остановка. За магазинами вставали треугольниками крыши частных домов, прятались в кроны и уходили вдаль пестрым серо-зеленым одеялом, а вдалеке обрывались и уступали место белым столбикам новостроек. Все светилось оранжево-золотым, то ли бронзовым, то ли янтарным, небо к западу из бледно-синего становилось каким-то песочным, загоралось, и видно было, как в конце улицы, над самыми крышами, пылает в языках раскаленных облаков солнечный диск. Илья — сам окутанный светом, чуть прищурив глаза, ощущая на щеках, лбу и шее мягкое, приятное тепло, глядя на офис сквозь вихри радужных бликов — от ресниц, — дошел до директорского кабинета, толкнул дверь и заглянул внутрь. Окна были закрыты, по кабинету — такому же светлому и просторному — со стола, от заваленных бумагами колонок плыло бренчание гитары, звучал немножко проседающий, выгибающийся вслед за музыкой голос.

Последней Илья проверил дверь архива, закрыл ее поплотнее, зашел за стойку секретаря и поставил офис на охрану. Подбежал к входной двери, щелкнул замком, выпрыгнул в коридор и зазвенел ключами.

Когда дверь была закрыта и над ней заморгал, просыпаясь, огонек сигнализации, Илья развернулся и зашагал по широкому, ярко освещенному белыми лампами — лампы тихонько гудели под потолком — коридору. Огоньки горели почти над каждой дверью, и только одна была чуть приоткрыта, и из-за нее долетал обрывками оживленный разговор. Илья вышел на лестницу — в узкое окошко били наискосок тугие оранжевые лучи, упирались в противоположную стену, и казалось, что о них можно споткнуться, — спустился, пересек тесный, заставленный коробками, пахнущий почему-то машинным маслом тамбур, толкнул тяжелую дверь и оказался на крыльце.

За деревьями шумела дорога, ближе к светофору сигналили в несколько голосов, где-то за спиной, за зданием, звенела и громыхала стройка, и в одно из окон было хорошо слышно разговор, который в коридоре доносился обрывками. Все было янтарно-оранжевое и светилось: светился асфальт опустевшей парковки, светилась кирпичная стена, светились, мерцая из оранжевого в зеленый, каштановые кроны, светилось крыльцо, светился сам Илья, покачнувшийся от нахлынувших на него запахов и звуков. Сверкали окна офисов, перила на крыльце, спускающаяся с крыши водосточная труба, даже паутинка, растянутая между козырьком крыльца и стеной, — и она, вздрагивая, сверкала, будто была сплетена из лески. Перед каштанами стояли рядком четыре тонкие рябинки, листва их уже начинала желтеть — и оттого в оранжевом свете казалась прозрачной, точно стеклянной, — и в ней краснели тяжелые, плотные гроздья.

Между щербатыми стволами каштанов вытягивались, ложились на траву широкие полосы света, в них искрами вилась мошкара.

Было тепло, пахло листвой и чем-то неуловимо осенним, мягким и тихим, из детства.

Дверь за спиной Ильи скрипнула, поехала в сторону, и на крыльцо вышел Вячеслав — менеджер в магазине, занимающем все левое крыло первого этажа.

— О, Ильюха.

Обменялись рукопожатиями. Вячеслав закинул руки за спину, потянулся, повел плечами. Потом выдохнул довольно:

— Красота-а.

— Угу.

— У меня племяш — художник. Вот такое рисует. — Он обвел тонкой жилистой рукой каштаны, окна, высокое, теплое небо. — На выставку взяли.

Илья уважительно закивал.

— Осень любит — страсть, — продолжал Вячеслав. — Самое, говорит, то для художника.

Вячеслав стоял, прислонившись к перилам, склонив голову набок, и смотрел перед собой, прищурив глаза. И его лицо, широкое, сухое, с блестящими крупными скулами и плоским лбом, тоже светилось и казалось бронзовым. Прищуренные глаза то и дело озарялись оранжевыми огоньками. Илья слушал его, смотрел на покачивающиеся рябиновые гроздья, на пушистые персиковые облака, скользящие по прозрачной синеве, поправлял сползающий с плеча портфель — кипа документов плюс книга, — и мысль о том, что прямо сейчас где-то встают на дыбы и с грохотом раскалываются ледяные глыбы — торосы, — что в густых сине-зеленых кронах сосен свистит ветер, что над морем кружат, раскидывая угловатые крылья, распахивая клювы и взвизгивая, чайки, что ледяное море одну за другой гонит волны на хрустящий от камней берег и что все это — море, камни, сосны, а главное, стены, — все это помнит всех, каждого, — мысль об этом казалась Илье невероятной, фантастической и не вмещалась в него.

— Мастерская-то у племяша в гараже, — говорил бронзовый Вячеслав, щурясь и размахивая руками. — Не мастерская, а музей!

Перед крыльцом протянулась по воздуху паутинка, сверкнула царапиной, исчезла.

Илья поправил лямку портфеля, покосился на часы и кашлянул.

— Вячеслав, — прервал он рассказ о мастерской-музее. — Дико извиняюсь, но надо ехать.

Вячеслав оборвался на полуслове, замолчал — Илья даже испугался: не обиделся ли? — но потом протянул руку для прощания и пообещал:

— Я тебя как-нибудь к нему свожу, сам увидишь.

— Обязательно.

Илья пожал бронзовую руку — сухую и твердую — и заспешил к машине.

А уже через какой-нибудь час он шаркал из одной примерочной в другую, оглядывался через плечо на зеркало — как смотрится со спины? — прикидывал, можно ли избежать бабочки и обойтись обычным галстуком, мечтал об ужине, перебирал в уме фильмы, которые можно посмотреть, если удастся побыстрее разобраться с костюмом, и думал о том, что и завтра сможет остаться в офисе и почитать — и завтра, наверное, опять будет солнечно и тепло, и Вячеслав выйдет на крыльцо и расскажет про племяша-художника или про кого-то еще из своей огромной, раскиданной, если верить рассказам, по всей России семьи. При воспоминании о книге Илья чувствовал где-то глубоко укол уже знакомого странного, сложного чувства. По дороге домой и потом, за ужином, ему хотелось рассказать об этом чувстве жене, поделиться, выразить, но как можно было бы его описать — так описать, чтобы стало понятно, — Илья не знал.

Не знал Илья и того, что, отзваниваясь из архива, дал начальнику неверные цифры — к договору был приложен еще один протокол, корректирующий условия предыдущего.

А еще не знал Илья того, что старший брат его прадеда — прадеда Илья видел лишь дважды, уже глубоким стариком — Иван Аполлонович Голубев, выходец из Смоленской губернии, переводчик по образованию, в тридцать втором, в возрасте сорока лет, был арестован по обвинению в контрреволюционной агитации и три года провел в Соловецком лагере особого назначения — и своими глазами видел все то, о чем читал сейчас Илья: и туманную гладь моря, и встающую к облакам гряду соснового леса, и мечущихся над каменными стенами чаек. Видел он и страшную Секирную гору, и «Аввакумову щель», месяц прожил в Савватиевском скиту, почти полгода на Муксольме — а на исходе третьей зимы умер в лагерном лазарете. Не знал Илья и того, что и внешне, и по характеру был похож на Ивана Аполлоновича — и если бы ему вдруг довелось увидеть фотографию последнего в молодости, сделанную перед выпуском из Тенишевского училища, то он, Илья, был бы поражен и решил бы, что это, вероятно, чья-то шутка, что кто-то из друзей взял его фото и умело состарил в редакторе.

Но увидеть эту фотографию Илья, конечно, не мог — в двадцать девятом она, вложенная в книгу, сгорела вместе с тем, что осталось от библиотеки Ивана Аполлоновича, во время пожара.

 

[1] ЦВР — Центр внешкольной работы.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0