Молитва Господня

22.12.20, в два часа ночи, на карете скорой помощи меня привезли в «госпиталь для ветеранов войн» (в ЛЕНЭКСПО) с диагнозом Covid-19. Эпидномер: 409 631. Степень тяжести: средняя. Осложнения: двусторонняя полисегментарная пневмония. Удручали не столько физические страдания — рвота, высокая температура, озноб и лихорадка, — сколько гнетущее чувство, что там, в квартире, оставлены мной жена и ребенок: их тесты также положительны. Огромный ангар для выставок (7-й павильон) был превращен в инфекционную больницу на 1000 коек, при этом 400 были в резерве. Врачи и медсестры, облаченные в специальные костюмы, напоминали ангелов с рождественских открыток. Или я был настолько ослаблен, измучен недугом, что не взял в толк, кого же, собственно, Господь посылает на выручку? Я знал, что чины разбиты на три триады, что за младшими ангелами (ср.-греч. Ἄγγελοι) следуют архангелы (ср.-греч. Ἀρχάγγελοι), престолы (ср.-греч. θρόνοι), господства (ср.-греч. Κυριότητες), начала (ср.-греч. Ἀρχαί), власти (ср.-греч. Ἐξουσίαι), силы (ср.-греч. Δυνάμεις), херувимы (ср.-греч. Χερουβείμ), а замыкают воинство небесное серафимы (ср.-греч. Σεραφείμ), наиболее приближенные к Богу. От белоснежных комбинезонов рябило в глазах. И, зная, что эту защиту врачи и медсестры трижды сменяли за сутки, войдя в камеру, где струя сжатого воздуха, разбавленного антисептиком, убивала вирус, я все еще терялся в догадках.
 

Как труп в пустыне я лежал...

Я готовился к худшему. К какому-нибудь захудалому кладбищу на задворках, с сырым квадратом неба над могилой, куда мой цинк сбудут с глаз долой. Я слышал перестук комьев мерзлой земли о крышку гроба, — в Москве уже сожгли двух моих однокурсников по ВГИКу, но петербуржцы все еще верят в воскрешение из мертвых и не строят крематориев. За пятнадцать лет я не снял ни кадра. А тут разродился полнометражным фильмом, который, правда, некому будет доснять. Я решил «разговорить» мать, умершую во Львове сорок лет назад, — своего рода попытка достучаться, понять, почему куковал без отца, сносил побои, таскал двойки из школы, а однажды вернулся с прогулки весь окровавленный, с осколком пивной бутылки в скуловой кости, которую, хватив об угол, в меня швырнул уголовник. Если учесть, что жанр фильма я обозначил как «просвещение покойника», то перспектива самому оказаться за партой инфернальной школы не могла радовать. И, решив подвести неутешительный итог, я оставил для двенадцатилетнего сына запись в дневнике (его я вел сорок лет), где указал, что предстоит доснять, а затем смонтировать и озвучить, разумеется, если «душевные раны», причиненные подростку, лет через пять–десять перестанут бередить. Я ехал умирать: смерть топталась за дверью, и я уже слышал шорох ее цыганских юбок.
 

И шестикрылый серафим...

Подъем в 6.00 сопровождался выстрелом сотен ламп накаливания, свет от которых протискивался сквозь сомкнутые ресницы страдальцев, вдруг разом перестававших кашлять, стонать, охать и метаться.

В первый же день я познакомился с колоритным старичком: белоснежная всклоченная бородка, нос картошкой, сияющее невечерним светом высокое чело — из живых этих черт рука, схватив итальянский карандаш, набросала в воображении собирательный портрет академика Ивана Павлова и английского драматурга Бернарда Шоу. Мягкие и одновременно цепкие пальцы старца сжимали томик о Кронштадте, — как выяснилось, отец Иоанн имел православный приход где-то на Русском Севере. Разговорились, и иерей посетовал на череду бесовских наваждений, преследующих его с первых же дней пребывания в госпитале. Кто-то из выздоровевших, желая приободрить больных, оставил на пустующей койке складную иконку Николы Чудотворца. Священник обхаживал находку, однако, не смея присвоить, все переживал — как бы его не уличили в краже. На целых пять дней Никола «затаился». Старик смирился с пропажей, возблагодарил Бога за восстановленный душевный покой, которого его лишила бесхозная вещица.

Двумя днями позже, прогуливаясь, я обнаружил «Николу» в одном из тупиков. Я принес находку отцу Иоанну, безапелляционно заявив, что Провидению угодно вручить ему «Чудотворца». Я так был горд своей «миссией», что, распустив павлиний хвост, заверил смущенного иерея, что передача иконы священнослужителю дело руци Божьей, что, взяв «Николу», ему не в чем будет себя упрекать. И старик сдался. Откуда во мне взялся этот напор, аргументация, приличествующая бесу, искушенному в искусстве соблазна? Вспоминая этот эпизод, я сгораю от стыда. А тогда я упивался собственной значимостью. Так простолюдин, ставший орудием истории, часто оказывается на ее обочине по причине тугоухости, — не смог расслышать глас, а распознав, не последовал его совету.
 

И внял я неба содроганье...

Всю неделю я не выпускал из рук «Игру в бисер» Г.Гессе. С трудом осилив роман в подростковом возрасте, я все забыл и, лежа на животе, как подобало больному с двусторонней пневмонией, заново переживал перипетии жизненного пути Йозефа Кнехта. Собственно, я всегда был касталийцем, исповедовавшим идеалы «педагогической провинции». Никогда я не выходил из «Братства» паломников в Страну Востока, не прерывал ученичества у отца Иакова (Якоба Буркхардта), который вновь, как и в отрочестве, стал прививать мне любовь к духовному служению и нестяжательству. Я вспомнил, как в юности совершал набеги на книжные магазины, сжимая в потных ладонях два пахнущих типографской краской томика Николая Кузанского. Роман нисколько не устарел. И, глядя в госпитальное окно, я обнаруживал приметы «фельетонистической» эпохи, словно автор намеренно перенес события в наши дни. Какой молодец этот Г.Гессе, создавший себя из вороха сорных трав. И, как после чтения хорошей книги, я пришел к убеждению, что, во-первых, должен взяться за ум и, во-вторых, задать «правила» для своего ума — что-то вроде «духовных упражнений» И.Лойолы / П.Адо.

Начать следовало с молитвы Господней, которую ученики Христа получили из первых рук и произнеся которую, — а я в это свято верил, — я упрошу Бога даровать выздоровление моей жене и сыну. Я произнес молитву. И ужаснулся. Во-первых, я перепутал все на свете, а во-вторых, ровным счетом ничего не понял из того, что произнес. Свое беспамятство и тупость я отнес на счет недуга, очевидно, парализовавшего и тело, и дух. Спустя девять дней, вернувшись из госпиталя, я проинспектировал свой мозг и нашел его вполне заурядным. Во всяком случае, решая, кого из апостолов предпочесть — «краткого» Луку (Лк. 11, 2–4) или куда более «щедрого» Матфея (Мф. 6, 9–13), долго не думая, я предпочел второго первому. И в самом деле, молитва Господня у Матфея куда обстоятельней, богаче и по стилю, и по мысли. Вот ее классическая запись.

На арамейском языке:

אַבוּן דְּבַשְׁמַיָּא

נֵתְקַדַּשׁ שְׁמָך

תּאִתֵא מַלְכּוּתָך

נֵהְוֵא צֵבְיָנָך אַיְכַּנָּא דְּבַשְׁמַיָּא אָף בַּארְעָא

וַשְׁבוּק לַן חַוְבַּיְן אַיְכַּנָּא דָּאף חְנַן שְׁבַקְן לְחַיָּבַיְן

וְלָא תַּעְלַן לְנֵסְיוּנָא אֶלָּא פַּצָּן מֵן בִּישָׁא

На греческом языке:

Πάτερ ἡμῶν,

ὁ ἐν τοῖς Οὐρανοῖς,

ἁγιασθήτω τὸ ὄνομά Σου,

ἐλθέτω ἡ Βασιλεία Σου,

γενηθήτω τὸ θέλημά Σου,

ὡς ἐν Οὐρανῷ καὶ ἐπὶ τῆς γῆς.

Τὸν ἄρτον ἡμῶν τὸν ἐπιούσιον,

καὶ ἄφες ἡμῖν τὰ ὀφειλήματα ἡμῶν,

ὡς καὶ ἡμεῖς ἀφίεμεν τοῖς ὀφειλέταις ἡμῶν,

καὶ μὴ εἰσενέγκῃς ἡμᾶς εἰς πειρασμόν,

ἀλλὰ ῥῦσαι ἡμᾶς ἀπὸ τοῦ πονηροῦ.

На латинском языке:

Pater noster,

qui es in caelis,

sanctificētur nomen tuum.

Adveniat regnum tuum.

Fiat voluntas tua, sicut in caelo, et in terrā.

Panem nostrum quotidiānum da nobis hodie,

et dimitte nobis debĭta nostra,

sicut et nos dimittĭmus debitorĭbus nostris.

Et ne nos indūcas in tentatiōnem,

sed libĕra nos a malo.

Amen.

На церковнославянском языке:

Отче наш, Иже еси на небесех!

Да святится имя Твое,

да приидет Царствие Твое,

да будет воля Твоя,

яко на небеси и на земли.

Хлеб наш насущный даждь нам днесь;

и остави нам долги наша,

якоже и мы оставляем должником нашим;

и не введи нас во искушение,

но избави нас от лукаваго.

В госпитале, пользуясь лишь кнопочным телефоном, я не имел доступа к книгам, статьям, видеолекциям о молитве Господней. А выписавшись, был разочарован низким уровнем экзегетики. И иереи, и монашествующие, и профессора богословия, и миряне, бравшиеся судить-рядить, так задирали носы, полагая, что истоптали все тропки, по которым хаживал Спаситель, что меня мутило при одном виде этих горе-знатоков.

Едва ли не к каждому стиху комментаторы присовокупляли цитату из Евангелия, словно недостаточно было самой молитвы Господней. Им казалось, что Вседержитель что-то не договаривает, что «костыли-протезы» подопрут Слово Божье, и тогда понимание Его не составит труда и для ребенка. Но я не был ребенком и все же не понимал ровным счетом ничего.
 

И горний ангелов полет...

Для начала я решил уяснить: почему Господь, зная, в чем мы нуждаемся прежде нашего прошения (Мф. 7, 8–9), все же настаивает на молитве? Ясно, что Богу угодна молитва, творимая вдали от посторонних глаз. А еще она не должна быть лицемерной, публичной и многословной. Дерзнув угадать мысль Спасителя, я предположил, что канон дан Им не затем, чтобы стандартизировать процедуру ходатайства, а для иных целей... Но для каких именно? Глотая таблетки горстями, отлеживаясь на больничной койке, порой не имея сил, чтобы налить воды из кулера, я отыскивал скрытый смысл молитвы Господней, ее message, но прежде:

— запретил себе искать логическое, символическое или иносказательное значение прошений;

— разрешил себе все виды интуиции (эйдетическая, интеллектуальная, мистическая), чтобы, войдя в «телос» молитвы, проникнуться ее духом. Если, полагал я, сосчитать на кожном покрове души все оставленные божественным произволением стигматы, то по «росчерку пера» не трудно понять, что вложил Господь в молитвенное правило. Но здесь подстерегала опасность: начав духовидцем, я мог закончить духоборцем.

Думая, как избежать этого соблазна, я вооружился словами священномученика Владимира (Богоявленского), сказавшего, что «молитва есть воздух для души, она служит как бы биением пульса духовной жизни». Замечательные слова. И трагическая судьба.

Но почему молитва «Отче наш» называется молитвой Господней? Наиболее часто встречаются молитвы святых. Часть молитв верующим подарили ангелы, например «Слава в вышних к Богу, и на земли мир, в человецех благоволение» (Лк. 2, 13–14), «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный...», «Достойно есть...». Известна молитва Пречистой Девы Марии «Величит душа Моя Господа, и возрадовался дух Мой о Бозе, Спасе Моем» (Лк. 1, 46–55). Но есть и молитва, которая дана Самим Господом, и у католиков она называется (лат. Pater noster), а у православных (др.-греч. Πάτερ ἡμῶν), или «Отче наш» (Мф. 6, 9–13).

Было бы верхом самонадеянности притязать на знание Бога. Но разве Господь — а «Имя Ему: Слово Божие» (Откр. 19, 13) — не открывается миру, когда пожелает? И как распознать Его присутствие? Как тварному увидеть, услышать, обонять, осязать, попробовать на вкус нетварное? Есть способ. Нужно самому пережить, а затем суммировать опыт благодатных действий, проявлений и энергий, которые в византийском исихазме (от др.-греч. ἡσυχία — покой, тишина, безмолвие, отрешенность) обозначаются богословским термином ενεργεια. Что он означает? Да то, что Бог и человек, идя навстречу, пребывают в мистическом слиянии, что греки называли обожением или теозисом (гр. θέωσις). И хотя в Евангелиях нет прямого упоминания этих божественных энергий, что давало повод скептикам упрекать святоотеческую традицию в безосновательном фантазировании, а аскетов-безмолвников причислять к безумцам, погруженным в параноидальные идеи, все же в Евангелии от Иоанна апостол говорит: «Да будут все едино, как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе...» (Ин. 17, 21). Удивительные слова! Теозис — движение навстречу мира дольнего и мира горнего. У Афанасия Великого сказано: «Бог вочеловечился, чтобы человек обожился» («De incarnat. Verbi», cap. 54 — MPGr. t. 25, col. 192.14). Однако даже эта, казалось бы, уникальная новелла из арсенала («Eastern Christian theology») оказалась всего лишь стилистически отточенной фразой св. Иринея: «Сын Божий становится сыном человеческим, чтобы сын человеческий стал сыном Божиим» («Adv haeres». III, X, 2. — MPGr. t. 7, col. 873).

Кажется, дьявол стал искушать: в видении я предстал перед Господом. И только слабость физическая, вызванная лекарствами и самим вирусом, только шум в ушах, учащенное сердцебиение и немощь, швырявшая меня в болтанку, не позволили моему духу увязнуть в наваждении. И слава Богу, что я не поддался на искус. Я стал отгонять беса, старик священник ушел на процедуры, и мне не перед кем было исповедаться.

Неприкаянный, я бродил по пустынным коридорам с зарезервированными койками. Мне захотелось уподобиться Христу. Так, озадачившись вопросом юноши: «...что мне сделать благого, чтобы получить жизнь вечную?» (Мф. 19, 16), Господь отвечает: «...приходи, следуй за Мной» (Мф. 19, 21). Я размечтался. Как это должно быть прекрасно, думал я, слепо копировать слова и поступки Спасителя, чтобы затем строчить отчеты о «голгофах», на которые тебя возводили. Разве Фома Кемпийский не написал «De Imitatione Christi»[1]? И в самом деле, продолжил я бредить наяву, разве человек не Богочеловек, а человечество не Богочеловечество? Но нет же! Я протрезвел и вернулся к давно продуманной мысли, согласно которой верующему следует не бубнить молитву, как мантру, а произносить ее с чистым сердцем, то есть безмолвно, не позволяя словам взбираться на кромку губ.

Я понимал, что covid не даст сосредоточиться, что моя претензия на теозис — гордыня и благоглупость. Но мне все еще нравилась идея, которую, как кажется, я выстрадал, в которой Господь отпускает тварь на вольные хлеба. Это означало, что молитва Господня больше не была для меня объектом, внешним каузативным/казуативным причинением последствий.

Вечером озноб и горячка вывернули мои внутренности наружу, как медбрат, сорвав прохудившуюся перчатку, отправлял ее в мусорное ведро. В иные минуты, чувствуя себя выздоравливающим, я видел перед собой бурелом греха, который, однако, нельзя обойти, срезав маршрут. Так я не впал в прелесть. Мысли разбегались, тошнота подступала к горлу, и это тягучее полузабытье, казалось, не имеет ни начала, ни конца.
 

И дольней лозы прозябанье...

Прошло несколько дней, как я переехал в госпиталь. Пытался припомнить акафист. Но песнопения и молитвы не желали вить гнезд и выводить птенцов. Время застыло, как капля витамина D, не имея цели выскользнуть из флакончика, который я согрел под мышкой. Я решил исследовать эту способность времени зависать, откладывать себя в долгий ящик, как спланированную на будущее беременность, или проживать чужие жизни, которые посторонние, прежде чем сверкнуть пятками, вручили нам как собак, которых следовало выгуливать на поводке. Из церковного устава (Типикона) я знал о «часах» и «стражах» и каким-то шестым чувством понимал, что время молитвы, которое правильно называть онтологическим, не имеет с «уставным» временем (часы/стражи) ничего общего. В молитве время структурировано не флуктуациями внутри вещества или волны, не их цикличностью, а живой речью, диалогом верующего с Богом. И «теозис» души и Бога, или, говоря языком лингвистики, коммуникантов, оборачивается душеспасительным разговором, в котором сокровенное передается как «преднамеренно / information given»), так и «непреднамеренно / information given-off». Молитва есть со-бытие Бога и души. Говоря с нами, Господь использует как протокольные предложения, экспликатуры, смысл которых лежит на поверхности, понятен и однозначен, так и предложения, требующие общения и кооперации участников диалога. В лингвистике благодаря Г.П. Грайсу предложения эти получили наименование «конвенциональные импликатуры (conventional implicatures)». Но Бог может перейти и на «сленг», который ничем не регламентирован и нуждается в додумывании того, что не выражено в речи буквально, но что обретается на кромке сознательного и бессознательного; что не закреплено в слове, жесте, поведении коммуникантов, не обнаруживается, наконец, в том, как мы набираем воздух в легкие, прежде чем обрадовать или огорчить собеседника. Эти «неконвенциональные импликатуры (non-conventional, conversational implicature)» крайне сложны для понимания и требуют творческой смекалки, фантазии и наития. Слова, которые не родились, но которые вот-вот взберутся на кончик губ / пера, вот-вот проклюнутся из ничего, я решил назвать божественными прессупозициями, в отличие от морфем, которые материализовались в фонемах, стали телом языка — его пропозициями.

А еще до меня дошло, что молитва Господня, как субстанция/монада, существует суверенно от человека и Бога. Молитвословие — нейтральная территория, своего рода Terra nullius[2], оказавшись на которой, Дух Святой не детерминирует поступки верующего, низводя его прошение до формальной челобитной, по которой уже известен рескрипт. Но и человек, ступив на Terra Sancta[3], волен продолжить путь или вернуться обратно. Молитва Господня — территория свободы, где происходит обмен ипостасями, природами, их upgrade[4]. Здесь Творец безболезненно для Себя умаляется перед тварью, а тварь приобщается благодати. Но даже у ничейной земли есть демаркация и паспортный контроль — речь о внутреннем послании, которое Господь еще до того, как мы формализовали свое обращение, распознаёт в ворохе наших религиозных чувств... Только вера отворяет ворота в молитву, и только отсутствие веры оставляет ее двери запертыми на засовы...

Выписавшись из госпиталя, я засел за учебники по церковному праву, чтобы освежить знания о «часах» и «стражах». Было приятно обнаружить, что не все выветрилось из головы. Богослужебные «часы» (службы 1, 3, 6, 9-го часов, а также «стражи») и в самом деле относятся к чину молитвословий, которые читаются в храме в точно установленное время. Задача «часов» — напоминать о событиях Священной истории. Часы/стражи призваны взбадривать дух. Их цель — неусыпное трезвление. Обычно в 1-м часе вспоминаются сцены изгнания из рая Адама и Евы и суд над Иисусом Христом у Каифы; на 3-м — сошествие Св. Духа на апостолов; на 6-м — распятие Спасителя; а на 9-м — Его крестная смерть.

«Часы» вырывают молящегося из цепких объятий повседневности. «Стражи» и вовсе похищают христиан из-под носа у бесов, неустанно/неусыпно нашептывающих богомерзкие мысли. Умы этих зевак заселяют квартиранты из числа падших духов. Но если «часы/стражи» все же зависят от времени Ньютона, «онтологическое время» молитвы ускоряется/замедляется и даже трансформируется в вечность. Да и не только время — пространство души раздается, разносится порой до масштаба Вселенной — а что такое душа, как не вместилище Царствия Божьего, как не местопребывание всех когда-либо произнесенных молитв, всех когда-либо совершенных подвигов благочестия? Уподобление души Богу достижимо, если следовать призыву апостола Павла: «Духа не угашайте» (1 Фес. 5, 19).

Как-то после очередного забора крови из вены я с трудом взобрался по ступенькам на галерею второго яруса, где воздуховод, раздувая щеки, нагнетал морозный уличный воздух. Я дышал полной грудью, делал дыхательную гимнастику Стрельниковой, чтобы укрепить кровоток легких, и все сокрушался о своем беспамятстве.

Кислород бодрил. И тут до меня дошло, что, пребывая в молитве Господней, христианин не просто расширяет свое «присутствие (Dasein)» по обе стороны от математического ноля, то есть уподобляясь прямой с бесконечным числом высаженных на ней координат, но и совпадает с Бытием и Ничто. Но эта аналогия хромала. И тогда молитвы предстали в форме сфер, «центр» которых — везде и нигде. Только в молитве Господней, открылось мне, знание избыточно, достоверно и соответствует понятию «полноты» Г.Кантора, когда из теоремы 1 (критерий полноты) можно заключить, что метрическое пространство полно, если, и только если любая последовательность непустых вложенных замкнутых шаров, радиусы которых стремятся к нулю, имеет непустое пересечение. Необходимость. Пусть последовательность вложенных шаров при rn → ∞ → 0 и пространство (X, ρ) полное. Тогда существует и единственная точка x0, принадлежащая всем шарам сразу. Необыкновенно сложная теорема. Но одно ясно: полнота переживания бытия достигается обоюдным всматриванием/вслушиванием Бога и человека, их, если угодно, притиркой друг к другу. И «рабочей плоскостью» этого соприкосновения становится молитва Господня. Предположу, что и у молитвословия есть свое сердце, глаза, позволяющие видеть молящегося насквозь. В молитве мир созерцается «умными очами», и оптика этого соглядатайства не монокулярная, как в телескопе или в микроскопе, не бинокулярная, как в обоих глазах человека, а тринокулярная, то есть образуется суммой всех точек зрения, всех линз и диоптрий. Только в таком соглядатайстве Бога, человека и молитвы Господней мир предстает тем, что он суть, то есть очищенным от искажений, дифракций и аберраций. Как тут не вспомнить слова апостола Павла из его Первого послания к коринфянам: «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан» (1 Кор. 13, 12).

Как же время молитвы становится «онтологическим»? Будучи вечным и бесконечным, Бог — и совершается эта благодать именно в молитве Господней — редуцирует и сегментирует Свое бытие. Творец умаляется, чтобы тварь возвысилась. Но, встречаясь с глазу на глаз, Бог и человек не знают наперед итога рандеву. А все потому, что время молитвы нелинейно. Но оно и не-эпигенетично, поскольку не содержит зародыша пространственно-временных отношений, которыми время беременеет, чтобы выносить и изгнать плод. Но как применительно ко времени, за которое произносится молитва, понимать смысл прилагательного «онтологический»? Во-первых, в молитве Господней мир все еще не сотворен, а шестоднев совершается всякий раз, когда читается молитвенное правило; во-вторых, молитва произносится обоюдно; в-третьих, в молитве Бог и человек предстают разомкнутыми структурами с открытой (принципиально не завершенной) формой, в силу чего как Господь вправе продолжать творение человека, его души, так и человек вправе творить Царствие Небесное в своем сердце. И это взаимопорождение, этот Гексамерон (от греч. έξάμερον — шесть дней), только и возможно в молитве Господней.

В молитве христианин удаляется из мира. Он чувствует, как в руце Божьей возносится к небесам, а высшие ангельские чины с благоговением и слезами умиления подхватывают молящегося, чтобы не дать ему упасть, изгваздаться, осрамиться.
 

И вырвал грешный мой язык...

Вне молитвы, к которой христианин восходит на крыльях веры, Бог предстает уму и сердцу всем, чем угодно, но не тем, что Он суть. Этот сконструированный субъект, лишенный предикатов (Апофатическое богословие), или, напротив, сбившийся со счета собственных превосходных степеней (Катафатическое богословие), — так вот, этот секулярный субъект, как transformer, легко превращается рассудком то в апейрон Анаксимандра, то в апорию Зенона, то в зло пифагорейцев, то в благо Платона, то в экстенсивную и интенсивную величину Аристотеля, то в ум Плотина, то в континуум Оккама, то в абсолютный максимум и абсолютный ноль Кузанца, то в бесконечную божественную субстанцию Спинозы, то в неисчислимые миры Бруно, то в бога Декарта, то в универсум Лейбница, то в «неопределенность» Канта, то в абсолютный дух как «истинную», а не «дурную» бесконечность Гегеля, то в «мощность» Кантора, то в «гипотетический императив» Рассела, то в финитизм Витгенштейна, то в имманентную бесконечность Кассирера, то в самоё-само Лосева, то во всеединство Владимира Соловьева, Сергея и Евгения Трубецких, отца Сергия Булгакова, отца Павла Флоренского, Льва Карсавина, Семена Франка, Николая Лосского, Ивана Ильина, Бориса Вышеславцева и других представителей русского религиозно-философского ренессанса. Но я чувствовал, что все эти «имена» не приближают, а удаляют меня от Бога. Поэтому я решил, что буду обращаться к Нему так, как Иисус: Господь...
 

И Бога глас ко мне воззвал...

Идя на Вы, говори: Ты! И Господь с легким сердцем прощает нам эту вольность, видя, что человек — юродствующий, богохульствующий в глазах церковных ортодоксов, — искренен и открыт, а главное — не подобострастничает или, потупившись, хмуро отмалчивается в углу. Дискурс религиозной петиции, челобитной напоминает «лестницу Иакова», где ступенями, по которым восходит душа к Богу, служат стихи молитвы, состоящие из тех же, что и в бытовой речи, пропозиций, референций, экспликатур, инференций, импликатур и пресуппозиций; а поручнями, на которые опираются коммуникативные стратегии — фреймы, сценарии, ситуационные модели и когнитивные стили. Все это многоцветие речи Бог пропускает мимо ушей. Создатель равнодушен к плетению словес и отдает должное лишь трепету в словах, проделавших тернистый путь из легких к связкам и кромке губ. Бога завораживает лишь стихия живой интонации. «Отсебятина», вдруг нечаянно прорезавшаяся в молитве (как молочный зуб), впечатляет Его куда сильнее, чем изысканный нарратив. Сбивчивому, спотыкающемуся о себя слогу, если в нем живо теплится огонь веры, Господь благоволит. Речевые же ухищрения оставляют Его равнодушным, а ворох аллегорий, гипербол, каламбуров, литот, метафор, метонимий и оксюморонов, обрушивающихся на Его голову, могут даже вызвать вспышку гнева. Бог великолепен в роли слепоглухого. Не пытайтесь достучаться до Него, когда ходатаи заискивают, лгут, валяются в ногах, требуют снисхождения, рубят правду сплеча или грозятся судебными исками. И чем громче спичи, чем церемоннее вопрошание, тем крепче Его дрёма. Но Творец бодр, деятелен и чуток. И порой монах, принявший схиму, полуграмотная старуха, поставившая на ноги чужих сорванцов, ветреник, вдруг застывший посреди оживленной улицы от предчувствия в сердце Царствия Божьего, — самые неприкаянные, занявшиеся пламенем веры, достигают божественного слуха одним только придыханием. Их речь безыскусна и груба. Но Богу люб скрытый в ней трепет душевный. Бог не отдает предпочтения ни комплиментам, ни речевой инкогерентности (спутанности), ни обсценной лексике. Ему важно не что ты говоришь, но как, — и разве все занозы, которые мы сажаем, изгваздавшись на тропе к Чертогу, Господь не вытаскивает из нашего ума и сердца с любовью и терпением?

Приободрившись, я прибавил шаг. Радовало, что covid не выел мой мозг изнутри, а затем, смахнув крохи в кулак, не сунул в рот. А еще я почувствовал что-то вроде приступа любви, и эта любовь как-то была увязана с моими товарищами по больничным койкам.
 

Глаголом жги сердца людей...

Начиная с Пятидесятницы апостолы заговорили силою Духа на разных языках. Со слов Блаженного Феодорита пророки Исаия, Иезекииль, Даниил, Захария и Михей слышали «поющих» и «беседующих» ангелов, которые песнославили Бога. Но речь Бога не поддается переводу, транскрибированию/транслитерации. Доискиваться ее аутентичного значения бессмысленно. И все же у апостола Павла есть прямое указание на содержание диалога души и Бога, и даже на моменты, которые обусловливают этот диалог. «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий» (1 Кор. 13, 1). Как считал известный русский библеист А.П. Лопухин, любовь к Богу «несвоекорыстна, чиста и свободна». Таким образом, язык общения с Богом — любовь. И если ходатай оступился, забыл или перепутал слова молитвы, но любовь его к Богу так крепка, что «долготерпит, милосердствует, не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит» (1 Кор. 13, 4–7), то и Бог, видя такую любовь, прощает косноязычие. Ведь любовь — универсальный язык, не нуждающийся ни в переводе, ни в транскрибировании. И как сказал апостол: «Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится» (1 Кор. 13, 8).
 

Отче наш...

А началось с того, что, миновав кордон из двух постов Росгвардии, охранявших «периметр» 7-го корпуса ЛЕНЭКСПО, в два часа ночи «скорая» уперлась бампером в приемный покой.

— Выходите с вещами...

Составив анамнез, дежурный врач по-деловому осмотрела меня, сказав, что в этом, собственно, не было нужды, поскольку фельдшер «неотложки» знает свое дело, а при Covid-19 нельзя доверять ни пальпации, ни флюорографии. КТ другое дело. Только КТ покажет, что внутри — легкие или ворох битого стекла...

Начало не предвещало ничего хорошего. В темноте меня проводили в бокс № 66. А в 6.00, когда сотни белых карликов раздались до размеров красных гигантов, руку мне протянул сосед, коротко стриженный, поджарый, с носом Сирано де Бержерака весельчак лет двадцати пяти. Представился Глебом. Весь день молодой человек названивал клиентам: потеряв работу менеджера по продажам кухонной мебели, он самостоятельно искал приработок, чтобы обеспечить жену и сына. Мне стало жалко парня до слез, ведь на все уговоры, аргументы, которые, наверное, были бы убедительны годом ранее, покупатели отвечали «нет!». Глеб горячился. Но мысль о скорой встрече с сыном воодушевляла. И тайно я помолился Пресвятой Деве Марии, чтобы Матерь Божия укрыла спасительным пологом его сына, жену и родителей-стариков. Собственно, этот полушепот нельзя было назвать молитвой, — пара фраз, брошенных в искреннем порыве и невпопад... Мысль, что оба мы отцы семейства и что у обоих растут сыновья, больно кольнула мое сердце, и все чувства, всю любовь, питаемую мной к Леночке и Степаше, я бессознательно переложил на незнакомого мне человека. Распластавшись и закрыв глаза, я ждал лечащего врача, — я температурил, и даже сил не нашлось, чтобы попросить парацетамол у сестры. Что-то забрезжило, какие-то косые лучи восходящего/заходящего солнца из романов Достоевского, предвещающие духовную зарю, которая, однако, способна как утешить, так и опалить...

В 15.10 Глеба выписали. Мы наскоро попрощались. И я затосковал. А когда спустя пять минут его койку перестелили, а листок с его именем и фамилией, приклеенный скотчем над изголовьем, сорвали, скомкали и затолкали в мусорный пакет, я едва не разрыдался.

Вечером я поднялся по стальной лестнице на второй ярус, чтобы полюбоваться искусственным озером и советской подлодкой времен Великой Отечественной, стоявшей на приколе у госпитального корпуса. Возвращаясь, я произнес первый стих «Отче наш», и вот что открылось мне в акте боговидения, которое я никогда бы не распознал умом, если бы не духовное водительство, коему я себя робко препоручил.

Был ли это бред или сон наяву, но, очутившись в кругу богословов, я озадачил стреляных воробьев хлесткой фразой: христианство — религия «богосыновства». Но как, мне стали возражать, понимать обращение «Отче» (арам. авва)? Разве не прав Симеон Солунский, сказавший: «Отче наш, потому что он есть Творец наш и потому что по благодати есть Отец нам»? Тут я вспылил, заявив, что не могу слышать всякий вздор. Я ходил взад-вперед, многозначительно застывал, а затем сказал изумленным византийцам, что обращение к Отцу призвано напомнить о богосыновстве, а следовательно, побудить верующих к сыновней любви. И разве, обращаясь к Господу — не как к Вседержителю или Богу-часовщику, заводящему раз и навсегда пружину мироздания, — так вот, осмелившись назвать Господа Отцом, разве христиане не уподобляются семени, которое, попав в унавоженную почву, взошло и заколосилось?

Я спустился по лестнице со второго яруса, но было чувство, что, побывав на небесах, рухнул на землю. Мне поставили капельницу и сделали укол с разжижающим кровь препаратом. Температура упала, и я вновь смог трезво рассуждать. Я все еще увязывал мысль о богосыновстве с Глебом, с нашим обоюдным отцовством. И в самом деле, думал я, разве молящийся и де-факто, и де-юре не признает своего сыновнего долга? Ведь, сказав: «Отче наш», сын заявляет о себе как о «наследнике». Но что он наследует? Скажут: «Царствие», поскольку «Царствие Божие внутри вас есть» (Лк. 17, 21). Возражу: не может быть предметом дарения/наследования то, чего априори нет в природе — ни человеческой, ни божественной. Царство Божье сооружается строителем, который расчистил душу, вырыл котлован, вбил сваи, уложил кирпичи в штабеля и, засучив рукава, возводит Чертог в своем духовном мире, в то время как грех, стерегущий душу, совершает подкопы под самое основание этой Цитадели (Сент-Экзюпери).

Ведь ясно же, что сокровенный/прикровенный смысл молитвы Господней лежит в понимании отцовства («богоотцовства») как двоякого порождения: Бог Отец становится «Отче» благодаря «отцовству» для твари; но и человек Иисус, а в широком понимании и все творение наделяется «детородной функцией», поскольку каузально/казуально выступают и причиной, и следствием «отцовских чувств» Творца, если вообще уместен антропоморфизм в столь щекотливом вопросе. Так вот где собака зарыта: Господь и человек в равной степени отцы и сыновья. И Глеб, которого я едва знал, но чье отцовство сблизило нас обоих, взбодрил мой дух и заставил память извлечь на поверхность сумеречного сознания первый стих молитвы Господней. Было бы верхом неприличия не признавать этого факта, но, даже бессознательно чувствуя роль этого молодого отца в моем духовном выздоровлении, я не был способен до конца отдаться этой мысли...
 

Иже еси на небесех...

Понять молитву Господню возможно, близко узнав тех, кому она была дана из первых рук. Господь услышал меня. И вскоре я обзавелся новым соседом. Федор Иванович оказался семидесятилетним живописцем, который мечтал о Ленинградской академии художеств, но, провалив экзамен, поступил в ненавистную ему «Муху» (Санкт-Петербургская государственная художественно-промышленная академия имени А.Л. Штиглица). Робкий, застенчивый, безусловно, талантливый человек с широким, сократовским лбом, массивным носом, тонкой ниткой полусмеющихся губ и тревожным взглядом слезящихся глаз, на роговице которых, казалось, взгромоздились все неутоленные печали. Что-то угнетало Федора Ивановича. В большей степени, чем кашель, боли в сердце, недостаток кислорода в крови, художника мучила духовная жажда. Работы, выложенные им в Интернете, были отточены по форме, разнообразны по жанрам и во многом оригинальны, о чем я не преминул сказать. Портретист показал набросок углем: группа из пяти женщин в платках устремляла взгляды вдаль, где небо было распахано, а на горизонте вспыхивало и ширилось зарево, чья природа носила неземной характер.

— Так вот что вас гнетет, дорогой Федор Иванович, — сказал я. — Вы мастер крупной формы, религиозный художник, а хлеб зарабатываете подёнщиной.

Глаза его заискрились. Последовала исповедь, из которой проступил трогательный образ глубоко верующего христианина, чьи великие полотна были созданы на холстах воображения, упрятаны в запасники души, где им, казалось, и куковать до скончания века. Так он мечтатель, решил я, герой «Белых ночей» Ф.М. Достоевского, для которого грёза, дурман, рожденный болотами, изрыгнувшими Петербург, куда милее докучливой реальности. Я извинился за менторский тон. Но Федору Ивановичу, казалось, только его и недоставало.

— Снимайте с меня семь шкур, Юрий, — в сердцах сказал он. — Я это заслужил.

Разговор оживился. Я предложил послать к черту подработки и заняться религиозной живописью. Привел в пример полиптих Пьеро делла Франчески, Гентский алтарь братьев ван Эйк, иконостас Феофана Грека в Благовещенском соборе в Кремле.

— А как вы относитесь к Сокурову? — неожиданно для меня прозвучал его вопрос.

Я рассказал о Каннском кинофестивале 1999 года, где мы столкнулись как соперники: Сокуров с «Молохом» в основном конкурсе, я — с «Левшой» в программе «Cinéfondation». Мы оба сняли фильмы о Гитлере, пояснил я в ответ на удивленный взгляд художника: Сокуров — о взрослом Гитлере; я — о ребенке; Сокуров — на солянке из говоров и наречий; я — на чистом австрийском диалекте, поскольку для дубляжа короткометражки пригласил актеров из Линца. При этом Адольф Сокурова скучен и смешон; мой же Ади — трагичен, поскольку как «Linkshänder», которому нет места среди правшей, вынужден переучиваться на ненавистную правую руку, круша все на своем пути, в то время как «злополучная» левая рука на все лето будет приторочена к бедру.

Мой рассказ произвел впечатление. А когда художник стал смотреть «Левшу» в YouTube, я стушевался и ретировался. С трудом поднявшись по стальной лестнице на второй ярус, где совершали моцион «выздоравливающие», я сделал еще одну попытку припомнить молитву Господню — слово в слово. «Иже еси на небесех...» Ну, допустим. Но зачем Господу напоминать о местопребывании? Разве не прав св. Иоанн Златоуст, сказавший, что «сущий на небесах» не относится к священной географии, а «отвлекает молящегося от земли и поставляет его в горних жилищах»? Ясно, что не следует понимать под «небесами» ни стратосферу, ни литосферу, ни ноосферу В.И. Вернадского. Но тогда — что?

Вернувшись с прогулки, я зарылся в «Игру в бисер» Г.Гессе. Было приятно взбегать по ступеням педагогической провинции, проникаться касталийским духом. Но в романе отсутствовал Бог, и даже отец Иаков, католик, бравший под защиту ценности культуры, не смог привить Иозефу Кнехту (магистру Игры) интерес к религиозному благочестию. Странным образом роман направил ход моих мыслей в сторону молитвы Господней. Мне представился образ суфлера, бросавшего реплики актеру-премьеру из театральной будки. Но это видение, очевидно навеянное дьяволом-лжецом, так мало походило на иконы Спасителя, висевшие на холодных, сырых стенах подвала, где прошло мое львовское детство, что я не стал даже отгонять эту назойливую муху.

И все-таки что значит «Иже еси на небесех»? Ясно, что «эмпиреи» эти не следует искать ни в топографическом/топологическом медвежьем углу, ни в Горнем Чертоге. Но тогда — где? Я ждал, что ум мой, приведенный в чувство швейцарским классиком, проявит сообразительность. Но если даже апостол Павел «восхищен был до третьего неба», но отказался раскрывать, что он испытал там (2 Кор. 12, 1–9), то что же мне, потрепанному лекарственной интоксикацией, ожидать от наития...

Обдумывая наш разговор с Федором Ивановичем, задушевность и искренность которого так поразили меня, я решил, что чем проще будет объяснение, тем лучше. «Небеса» следовало понимать двояко: во-первых, как Слово Божье (молитву), пребывая в которой христианин восходит в своем бытии к Богу, Чьи предикаты неисчислимы; во-вторых, как душу, в которой из молитв и подвигов благочестия, когда-либо совершавшихся святыми угодниками, христианин обустраивает Царствие Божие в своем сердце. Об этом, кстати, говорит и евангелист: «Тогда Иисус, быв спрошен фарисеями, когда придет Царствие Божие, отвечал им: не придет Царствие Божие приметным образом, и не скажут: вот, оно здесь, или: вот, там. Ибо вот, Царствие Божие внутрь вас есть» (Лк. 17, 20–21).

Я украдкой поглядывал на открытое и доброе лицо Федора Ивановича, восхищался его манерой слушать и пришел к выводу, что Бог послал мне художника, чтобы дать понять, что алтари/иконостасы, созданные его пылким воображением, но так и оставшиеся в запасниках души, томящейся в духовном бездействии, и есть те самые, искомые «небеса».
 

Да святится имя Твое...

Лечащий врач, чьи черты лица были скрыты под медицинской маской, подробно расспросив меня, назначила процедуры. Я пожаловался на жар и озноб.

— Вам поставят капельницу. — Голос ее был тихим, но твердым.

Однако с 9.00 и до 13.00 прошло четыре часа, а к моей койке так никто и не подошел. Я подозвал сестру. А вскоре пришел и лечащий врач и мягко, но строго отчитала меня за ропот. А спустя минуту, выцарапав меня из кровати — так, должно быть, прежде чем склевать, дятел выстукивает короеда, — дама-психолог препроводила меня в пустующий бокс. Представилась. Похвасталась монографией о психических расстройствах, сопутствующих Covid-19, которую, «насмотревшись всякого», она издала годом ранее.

— Как вы себя чувствуете, Юрий Владимирович?

— Спасибо, вполне сносно...

— Есть ли у вас жалобы на лечение, питание?

— Спасибо, я всем доволен...

— Поймите, — тут она перешла на доверительный тон. — Здесь всем трудно. Ваш врач, конечно, не инфекционист, по основной специальности она невролог, но делает все, что от нее зависит.

— Я очень доволен своим доктором, — сказал я, поняв, что занесен в «черный список».

— Это замечательно. — Она поняла, что я разгадал ее «план».

— Позвольте задать вопрос, доктор...

— Конечно, я вас слушаю.

— Вы не хотели бы написать книгу о предательстве?

— О чем, простите?

И в «непарламентских» выражениях, замененных эвфемизмами, я описал ситуацию в гимназии, где учится мой сын. Я сказал, что часть детей на карантине, а некоторые ребята болеют Covid-19, но ни дирекция, ни чиновники Роспотребнадзора не вводят дистанционное обучение, как это было обещано обществу в СМИ при даже единичном случае заболевания среди школьников.

Убедившись, что перехватил инициативу, я продолжил атаковать:

— Как вы думаете, доктор, что движет актерами этой драмы: учителя отмалчиваются, чтобы не терять «часы» и, следовательно, деньги; родители трусят перед опекой, которую может подослать школа, чтобы совать нос в холодильник, пересчитывать дырки на носках и выуживать пыль из-под детской кроватки, а затем строчить нелицеприятные отчеты для пап и мам?..

Поняв, что я провоцирую, дама-психолог попыталась направить разговор в привычную колею.

— Не беспокойтесь, доктор. — Я упредил заготовленные ею «уловки». — Я не доставлю вам хлопот. Я режиссер и знаю, как обходиться с актрисами на грани нервного срыва. Обещаю взять себя в руки...

И, приспустив маску, я обнажил два ряда кривых, акульих зубов.

— Вот и замечательно. — Дама приняла мой оскал за верноподданническую улыбку.

Справедливости ради стоит сказать, что я был не прав. Мой лечащий врач проявила редкостный талант, профессионализм и долготерпение. Собственно, я и выкарабкался только благодаря этой хрупкой женщине.

После пикировки с психологом я отправился на кардиограмму. Пустые коридоры с зарезервированными койками располагали к размышлению о тщете и юдоли. И, заложив руки за спину, я выписывал квадраты по периметру корпуса, стараясь не попадаться на глаза завсегдатаев. На ум пришли слова пророка Иезекииля: «И освящу великое имя Мое... И узнают народы, что Я — Господь... Когда явлю на вас святость мою перед глазами их» (Иез. 36, 23–24). Текст этого стиха, разумеется, я дословно записал, когда выписался из госпиталя и в моем распоряжении оказалась Библия, которую в 1983 году, за месяц до кончины мамы, мне прислало из Брюсселя издательство «Жизнь с Богом». Но тогда, прогуливаясь, я лишь смутно припомнил пару слов, но и их оказалось достаточно, чтобы из памяти всплыл стих молитвы Господней «Да святится имя Твое».

Что бы он мог означать? И как случилось, спросят скептики, что Бог настолько потускнел, что даже Имя Его поблекло? Или греховодники, передвигаясь во тьме духовной на ощупь, не видят святости Господней? В первом случае Бог виновен перед святотатцами уже тем, что угасил Дух; во втором — тем, что не протянул руки ослепившей себя душе. В обоих примерах налицо недостача святости. Но как такое возможно, что христиане больше не испытывают священного трепета пред Богом, что разучились с душевной прямотой, искренностью и благоговением алкать Царствия Божьего?

Что-то кольнуло меня в сердце. И я осознал, что первое из семи прошений, включенных в молитву «Отче наш», которое явилось мне из смутных пророчеств Иезекииля, никак не может быть обращено к Господу. Но к кому тогда оно обращено? Мне очень хотелось сказать: к грешнику, который вот-вот уверует во Христа, — но язык не поворачивался.

Но смута в моем уме только нарастала. И более всего обескураживало то, что Господь прямо не указывал — какое именно Его Имя должно освящаться, как освящаться и кем. Стих оказался архисложным. И, внутренне приготовившись к козням за ересь, я робко спрашивал себя: а должны ли Имена Господни, оторвавшись от Бога, искать животворящий источник благодати в тварном мире? Или, как причина Себя, Имя зачинается, вынашивается и изгоняется только в-Себе (фр. En Soi) и для-Себя (нем. Ding an sich), то есть в Боге? Если именно так обстоит дело, то только Господь освящает Имя Свое, и ни о каком соучастии верующих не может быть и речи.

Что-то подсказывало, что люди в белых комбинезонах, безликие и безымянные на первый взгляд, на самом деле поименованы Господом, Который не только делает врачей и медсестер орудием Промысла, но и наделяет их свободой приумножать святость. Так значит, человек восходит по «лестнице Иакова», а Господь — нисходит. Бог умаляется, чтобы присевшего на корточки Отца смог разглядеть сын-несмышленыш, увидеть близко и даже прикоснуться к Лицу/Лику и тем приобщиться через таинство евхаристии к Святым Дарам. Но разве — и от одной этой мысли закружилась голова, или лекарственная интоксикация вконец отравила мой организм, — но разве это не обоюдно: как христианин приобщается к телу и крови Христовой, так и Господь вкушает тело и кровь Церкви? Разве, думал я, святое причастие не есть обмен дарами? Ведь человек, став вольноотпущенником, получив право поступать по совести и ухватив грех в ежовые рукавицы, — человек (как образ и подобие Божье), разве не служит он для Господа источником святости в той же степени, в какой Отец Небесный — свят для христианина? Ответ не прозвучал ни в моем сердце, ни в моем уме... Но я знал, что порой бытие при вопросе, при кромке губ, так и не отваживающихся на вопрошание, куда важнее трескотни, выдаваемой за диалог. Так как же все-таки понимать этот стих:

— как молитву Богу, в которой мы просим даровать Имя, предварительно Им же и освященное?

— как обет Господу, в котором мы препоручаем себя Его волеизъявлению, чтобы сделаться источником Его Божественной Благодати?

Я был несказанно счастлив, что сам додумался до всего этого.

Врачи пряли нити жизни, как мойры. А еще вырывали из рук костлявой наши тела, меньше всего забивая головы метафизикой. Они умножали благодать в мире спонтанно. Их любовь была деятельной и немногословной. Но спроси этих «несвятых святых»: знают ли они, что служением своим обязаны божественному произволению, — в глазах этих усталых, но мужественных людей мелькнет укор. Так вот что означает стих «Да святится имя Твое»! Господь свят — покуда свят человек. Душа, восходя к Богу, обретает Имя Его. Но именно когда восходит и удаляется от греха.
 

Да приидет Царствие Твое...

После завтрака, довольно сытного: манная каша на молоке, творожная запеканка, яйцо, масло, тройной кофе, я прогуливался по второму ярусу 7-го корпуса, любуясь сквозь стекло бледным предрассветным небом и мерцающими желтыми огоньками снегоуборочных машин. На этот раз я облюбовал балкон, выходивший окнами на Наличную улицу с Морским вокзалом у «кромки» Большого проспекта.

Трое росгвардейцев остановили женщину с пакетом, прорвавшуюся через ворота КПП. Только сейчас я обнаружил двойной забор с колючей проволокой поверх рабицы. Призадумался. Мысль о том, что covid-больные опасны, что общество оградило нас от себя, уравновешивала другая мысль: что дома призрения — удобная мишень для толпы. Поэтому и нужны служивые. Кто, как не солдатушки, уберегут здешний мир и покой, не позволив нарушителям «периметра» ставить под сомнение их выучку и служебный долг?

Отложив роман Г.Гессе, я распластался на кровати: вот-вот должны были прикатить капельницу, и у меня оставалось минут пять, чтобы привести мысли в порядок. «Да приидет Царствие Твое...» — я стал размышлять над стихом. Как показалось, богомолец просил Господа ускорить ход событий. Но, если понимать буквально эту фразу, получается, что Создателя понуждают изменить ход Священной истории, приблизив Страшный суд и Второе пришествие. Ведь «Царство» хронологически следует за этими событиями.

Но о каком «Царстве» идет речь? Ведь сказал же Иисус: «Царство Мое не от мира сего...» (Ин. 18, 36), в другом месте апостол Павел уточнил: «Ибо Царствие Божие не пища и питие, но праведность и мир и радость во Святом Духе» (Рим. 14, 17). Это означает, что не Бога следует понуждать к установлению некоего территориального и административного образования, пусть даже духовного и бесплотного, — но душу свою следует положить краеугольным камнем в основание Царства Божьего. Другими словами, говоря: «Да приидет Царствие Твое», христианин заключает завет с Богом, когда, засучив рукава, становится прорабом Царства Небесного. Поэтому если к кому и обращен этот стих, то только к христианам, которые не ищут Царства и не призывают Бога к его ускоренному возведению, а сами богоугодными делами, благочестием и молитвами возводят Чертог на зыбучем песке безнадёги.

Видя в окно развод караула, я подумал, что душе не укрыться от дьявольских наваждений, если «периметр» не охраняют молитвы. И разве не одной верою спасается душа? Я вспомнил — и тут же захотел позвонить жене и сыну, чтобы приободрить и утешить, — я вспомнил, что именно так, «Sola fide», назвал свою книгу Лев Шестов. Трубку взял сын. Сегодня, сказал он, мама и я чувствуем себя куда лучше, чем вчера...
 

Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли...

Я провел бессонную ночь. Бродил по темным коридорам, а из головы не выходил врач поликлиники, выписавшая мне и жене направление на КТ. Врач не вписала обоих в реестр на бесплатную поездку, и весь следующий день мы обзванивали волонтеров. С нами связались. И, сев в «КТ-такси» с пластиковым экраном, отделяющим водителя от пассажиров, в 5.00 утра мы были в нужной клинике. За десять дней, что я лечился на дому, поражение легких увеличилось с 6 до 16%. Фельдшер «скорой» сказал, что при температуре 38,5° и с явной «отрицательной динамикой» не стоит испытывать судьбу. Теперь эти воспоминания ровным счетом ничего не значили. Но в «час волка» уму, чтобы хоть как-то себя занять, приходится извлекать из памяти всякий вздор.

Утро занималось. Войдя в пустой бокс, я стал молиться, но, споткнувшись о стих «Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли», оставил попытки. Позже, вернувшись из госпиталя, я перечитал комментаторов. Но ни на йоту не продвинулся. Особенно я не мог взять в толк — где в душе проходит водораздел между земным и небесным. Смутно я догадывался, что «земное» нельзя свести ни к физическому, ни к органическому, ни к телесному, ни к социальному, ни к искусственному интеллекту. Но к чему тогда?

Что-то, чувствовал я, обретается в душе, но до конца ей не принадлежит. Так Бог порой разбивает бивак во внутреннем человеке. Незримо присутствуя, Господь окрыляет душу, не знающую причины восторга, который ею овладел. И о том, что Отец, заглянув на огонек, ворошил угли в костре у бивака, душа догадывается, но не осмеливается в этом себе признаться. Это присутствие НЕЗРИМОГО стоило бы назвать субстанцией или монадой, если бы Спиноза и Лейбниц не сделали этого прежде. Но что это за «бивак», который столь незрим, столь неосязаем, что не дает пищи ни уму, ни сердцу? Этот субъект без предикатов, этот ноумен без феномена — молитва Господня. А там, где Слово Божье, там и Господь. Как работодатель, Бог предлагает человеку стать соработником. И снисходит при условии, что человек восходит. Этот путь навстречу греки называли перихоресисом (др.-греч. περιχώρησις — взаимопроникновение). В качестве частей целого, проникавших одна в другую, в триадологии выступали ипостаси, в христологии — природа или действия (энергии) природы. Все едино. Все едино в Боге.

Мой ум притупился. Я чувствовал себя огрызком карандаша, который напоследок сунули в точилку. Кое-как я добрел до своего бокса и, не раздеваясь, рухнул в койку. Я забылся мертвым сном. И даже врач, совершавшая обход, не могла меня добудиться.
 

Хлеб наш насущный даждь нам днесь...

Ближе к обеду позвонила жена. Состояние ее ухудшилось. И разумеется, никаких бесплатных лекарств ей не выдали. Звоню в поликлинику. Занято. Через службу «122» вызываю врача. А вскоре в моем кнопочном телефоне — а я терпеть не могу гаджеты, — раздается Леночкин звонкий смех. Оказывается, явилась дама в красных тапочках, которая, назначив КТ, забыла включить нас в реестр на бесплатную поездку.

— Я не обязана предоставлять лекарства, — заявила она, добавив: — Сами идите в аптеку и покупайте...

Как палач, у которого чешутся руки, я стал названивать главврачу поликлиники, а наткнувшись на секретаршу, заявил, что врач, явившийся на вызов, во-первых, не выдала положенные по закону лекарства, а во-вторых, подстрекала covid-больную к выходу из дома, что нарушило бы режим самоизоляции — со всеми вытекающими последствиями...

— Какими последствиями? — обретя дар речи, поинтересовалась дамочка.

— 50 000 рублей штрафа, а в случае заражения граждан, бывших в близком контакте с больной, и особенно в случае их смерти, — от 1 000 000 рублей и до уголовного преследования...

— Не нужно пугать, — все еще бодрилась дамочка.

— У меня нет сил на это, — сказал я. — Но если сегодня же ваш босс не доставит лекарства моей жене, завтра я обжалую его бездействие в прокуратуре и Роспотребнадзоре.

Я прервал связь. А вечером «красные тапочки» швырнули на тумбочку нашей прихожей упаковки с антибиотиками. Я понимал, что переборщил. Врач и в самом деле не обязан работать посыльным. Виновны чиновники от медицины, не сумевшие наладить доставку лекарств covid-больным. Но что-то я не припомню ни одного процесса, из которого министры выходили бы в наручниках или с «волчьим билетом» в кармане.

Укол сбил жар. И я почувствовал, как медленно заворочались валы мыслительной машины, и даже услышал шуршание песка, забившегося в шестерни и под тугой приводной ремень. Припоминать молитву Господню стало каким-то наваждением. И я уже заранее знал, что, изгваздавшись об острые углы ее чеканных формул, рухну на одну из пустующих коек, чтобы, как пес, побывавший в переделке, зализывать раны. Так и случилось. Начав вполне бодро, я остановился как вкопанный перед стихом: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь».

Со студенческих лет, когда я таскал под мышкой томик Фасмера, я помнил, что слово «насущный» заимствовано из церковнославянского языка. Разговорное выражение «насущный хлеб», вероятно, означает крохи, необходимые для пропитания. Это понимание закреплено и в Этимологическом словаре Г.Крылова, где сказано, что слово это образовано в старославянском по методу кальки с греческого epiousios, восходящего к выражению epi ousan heraeran — дневной рацион. Другое дело прилагательное «сущный» — безвещественный, невещественный, духовный, как трактует его Толковый словарь В.Даля. Здесь «сущный» — и существенный, и составляющий существо, сущность вещи.

Однако что-то подсказывало, что сокровенный смысл выражения «Хлеб наш насущный» следует искать не в буквальном значении, а в зазоре между внешней и внутренней формами слова «насущный», которое странным образом поглотило прилагательное «сущный», не дав ему выпростаться из-под морфологического, семиотического, эпистемологического и онтологического спуда. И в самом деле, и «насущный», и «сущный» — имена прилагательные, неодушевленные, в именительном/винительном падеже, единственном числе, мужского рода. Как антиномии, они не столько отталкивают друг друга, сколько со-полагают. Если угодно, налицо холизм (от др.-греч. ὅλος — целый, цельный), в котором целое всегда есть нечто большее, чем простая сумма его частей.

Внутри этой бинарной пары, пребывающей в одном грамматическом теле, таилась истина, и истина эта была в том, что Бог нисходит до человека / человек восходит до Бога.

Однако я так и не нашел у экзегетов указаний на присутствие в слове «насущный» прилагательного «сущный». При всей горячей любви к автору «Исповеди» я не мог согласиться с Блаженным Августином, сказавшим: «Под хлебом насущным разумеется все для души и тела, необходимое в жизни сей». Разве об этом стих: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь»? Разве не сказал Иисус: «Я хлеб живый, сшедший с небес; ядущий хлеб сей будет жить вовек» (Ин. 6, 51), а в другом месте: «Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь пребывает во Мне, и Я в нем» (Ин. 6, 56)?

Дыхание мое перехватило. Я унял зуд любопытства, запретив себе размышлять об этом стихе, — так боялся расплескать чистую воду, что, сбегая по камням райского чертога, щекотала пятки и освежала лицо мириадами ледяных брызг.

Совершив прогулку по второму ярусу, где на этот раз я пребывал в одиночестве, я сел на стульчик у окна. Так вот какая тайна сокрыта в этом прошении. Мысль Христа гениальна и безыскусна в своей простоте, а сокровенный смысл стиха: причастие обоюдно, как христиане приобщаются через евхаристию Св. Даров, так и Господь через причастие приобщается к телу Церкви. И эта мысль была подсказана мне бинарной оппозицией обретающихся в одном грамматическом теле двух прилагательных.

Как писал немецкий романтик Жан-Поль (Рихтер) в трактате «Кампанская долина, или О бессмертии души» (1797): «Внутренний человек — это Бог, затаившийся в статуе...» О внутреннем человеке, о «невыразимом» Василия Андреевича Жуковского, который, говоря о запредельном, неземном, писал: «...сия сходящая святыня с вышины, // Сие присутствие создателя в созданье...» — глубоко рассуждает Е.Г. Эткинд в своей книге «“Внутренний человек” и внешняя речь...». Не стану пересказывать эту работу. Скажу лишь, что, говоря о способах выявления «внутреннего человека» русскими писателями, литературовед вполне резонно замечает, что «у каждого из них — собственное представление о внутренней доминанте: у Гончарова это борьба естественной сути человека с книжностью; у Достоевского — рождение в сознании неодолимо растущей и подчиняющей себе всего человека идеи, ведущей к расщеплению личности, к патологическому “двойничеству”; у Толстого — борьба между духовной и греховно-плотской силами внутри тела и души, борьба, определяющая и любовь, и смерть; у Чехова — конфликт между социальной ролью и собственно человеческим в человеке» (с. 22).

Увы, но до внутреннего человека как незримого присутствия в душе Бога Е.Г. Эткинд не поднимается. Но что есть внутренний человек? Каково ему пребывать взаперти?

Бытие человеком — то, чем он не «является», полагает Мартин Хайдеггер. Человек у этого философа не наличествует, а «убегает» вперед, «ускользает» от само-схватывания, всегда остается возможностью себя, «Проектом (Entwurf)». По Хайдеггеру, с чем, впрочем, грех не согласиться, бытие человеком не совпадает с его физическими координатами. Внешнее посягает на внутреннее, обкладывает его, как охотники красными флажками — волчью стаю. В вещном мире субъект (das Wer) задыхается, он усреднен повседневностью, отчужден от бытия, он — посредственный das Man, нечто среднее (das Neutrum). Карл Ясперс поместил такого отчужденного индивида в «скорлупу (Gehäuse)», в которую он врос, чтобы испытывать экзистенциальный страх (Angst).

Таким образом, возвращаясь к молитве Господней, под «хлебом насущным» следует понимать не существованиe (лат. exsistentia/existentia) только лишь, которого (как живота) алчет человек. Но следует понимать бытие в Боге, бытие в Слове, то есть духовную жизнь. Как ходатаю перед Господом, человеку нельзя просить «хлеба» и «вина» в кредит. Напротив — следует платить вперед. Эту простую истину Христос и преподает ученикам. Как податели прошения, они должны предлагать больше, чем просить. И в самом деле, разве человеку не приличествует, как писал Николай Кузанский, стать перед Богом «абсолютным минимумом» (хлеб насущный), чтобы, имея в кармане лишь горсть хлебных крошек для поддержания жизни, с молитвой и верой взойти по «лестнице Иакова» (хлеб евхаристии). Взойти, чтобы стать «абсолютным максимумом» в Боге.

Не о тунеядстве мечтает ходатай, не о произволе, при котором, сев на шею Господу, он станет нахлебничать. Нет, не этого просит христианин. Но просит запрячь себя в ярмо Господне, ибо, как говорит Христос, «иго Мое благо, и бремя Мое легко» (Мф. 11, 29–30).

Таким образом, «сущное» должно возроптать в «насущном», выпростаться из-под его власти. Отсюда и «днесь» (на каждый день) не стоит понимать буквально, как призыв к Господу озаботиться сиюбытным. Скорее прошение все-таки относится к хлебу евхаристии, который, как и «насущный», должно вкушать изо дня в день.

Но причастникам нелегко. Я вспомнил великий фильм Робера Брессона «Дневник сельского священника», где падре, причащавшегося Святых Даров («днесь»), то есть каждый день, сельского кюре, жившего только евхаристией, Словом Божьим и в Слове Божьем, прихожане заподозрили в пьянстве, назвав клириком, перебравшим церковного вина.
 

И остави нам долги наша,
якоже и мы оставляем должником нашим...

Практически я перестал спать. В туалетной комнате, где я застывал над рукомойником, — сосуды в носу полопались, и я терял сукровицу, как медяки из прохудившихся карманов, — я частенько встречал полуночников. Разговорились. Сергей Дмитриевич, шестидесятилетний сухопарый великан, представился «сбежавшим» пациентом.

— Вы... и сбежали? Да откуда же?

— Из больницы... Покровской, — пояснил он. — Представьте, привозят на «скорой», а мест нет. Сидите, говорят, на стульчике, пока койку не освободят. Коридоры забиты «тяжелыми». Духота — хоть топор вешай. Отворили окно. И вот вообразите, температура в коридоре +16 °C, и, если ты сдал в гардероб пальто и шапку, стучи зубами.

— Дождались койку?

— Куда там! А еще кормить отказались: мол, нет «прикрепления», нет и харчей...

— Неужели такое возможно? — недоумевал я.

— Так вот, — разгорячился полуночник. — Проёрзал я на стуле всю ночь. А утром врач предложил съехать в ЛЕНЭКСПО. Мол, раз вы чем-то не довольны, хлебните лиха там...

— Ну и как вам наше «лихо»?

— Рай, — «сбежавший пациент» так громко выпалил это слово, что дежурившая за стойкой ночная сестра подошла и приложила палец к губам. — И врачи — спецы, — перешел он на шепот, — и питание как в «Англетере». Простите. — Тут Сергей Дмитриевич, похоже, понял, что как слушатель я иссяк. И, поблагодарив за компанию, ушел в темноту циркульным шагом.

Разумеется, после такой «былички» я не сомкнул глаз. Был повод вновь поразмышлять о молитве Господней, о грехах, в которых мне предстояло исповедаться, чтобы с чистой совестью сложить крестом руки на груди перед святой евхаристией. «И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим». В экзегетике под «долгами» понимают грехи. Грехи искупаются покаянием. И даже закоренелым греховодникам Господь оставляет второй шанс, когда, обращаясь к князьям содомским и к народу гоморрскому, говорит: «Если будут грехи ваши, как багряные, — как снег убелю...» (Ис. 1, 18).

Когда зажегся свет, я вернулся в бокс. Медсестры делали уколы. Мне не хотелось беседовать с соседом. Я притворился, что прикорнул, а сам продолжил обдумывать молитву Господню. Я не мог поверить, что христианин способен склонять Бога к безответственному поступку. Разве прощенный, но не искупленный грех не возвращается окольным путем? Разве, сверкая пятками от греха, мы вновь не столкнемся с дьяволом-лжецом нос к носу?

Загремела тележка. Сестры раздавали завтраки. И, поздоровавшись с художником Федором Ивановичем, я прервал свои размышления. После осмотра лечащим врачом, которому я сообщил о бессоннице, я отправился на прогулку по второму ярусу 7-го корпуса. Вскоре, взбодрившись от морозного воздуха, мой мозг пожелал поиграть мускулами. Я продолжил обдумывать стих. В нем Господь осуждал тенденцию, умственный и душевный склад человека, требующего для себя поблажек.

Но нет ли в прошении, которое ходатай увязывает со своей незлобивостью, подобия сделки: Ты мне, Господи, я — Тебе? Сомнения мучили. Признать правоту Господа в вопросе всепрощения означает порвать с мещанской моралью, с социальными институтами, то есть уподобиться сумасшедшему, которого, если на его попечении остались жена, ребенок, престарелые родители, следует запереть под замок. И в самом деле, разве поступки, продиктованные логикой молитвы Господней, на первый взгляд не кажутся безумными?

Чтобы отбросить эти сомнения, я решил всмотреться/вслушаться в переходный и невозвратный глагол совершенного вида, повелительного наклонения, единственного числа, 2-го лица «остави». В Толковом словаре С.И. Ожегова прочел: «Оставить... Уйдя, удалившись, не взять с собой (намеренно или забыв)». В Толковом словаре Д.Н. Ушакова: «Сохранить, не уничтожая того, что есть».

Напрашивался вывод: говоря «остави нам долги», ходатай вовсе не просит о списании долга, его реструктуризации. Напротив, он решительно и твердо настаивает на передаче долгов (грехов) в его, греховодника, юрисдикцию. Податель ходатайства не переуступает никому дебиторскую задолженность, дхарму, скульд, обстрикцию, официю, пассив, недоимку. А, произнося «остави», просит у Господа об оставлении греха, а вовсе не об избавлении от него. Этот сокровенный смысл мне открылся этой ночью, когда «сбежавший пациент» натолкнул меня на мысль о невозможности для христианина просить Бога о поблажке. Ведь тогда нет и вечной жизни, которая дается с хлебом и кровью Христовой. Грех изживается. Умерщвляется молитвой, но прежде — покаянием. А всякое прошение к Богу избавить от греха, по сути, есть отказ от святого причастия.

Эту опасность я и разглядел. Я решил, что смысл молитвы, который нельзя вычитать между строк, состоит в горячем призыве грешника — оставить ему грех. Об этом, собственно, он и просит. Просит оставить за ним как свой грех, так и грех должника.

Христианин — тот, кто «оставляет» свой грех за собой, кто не перекладывает его на плечи Господа. Но он и не лицемер, «прощающий» долг, чтобы оставить должника наедине с грехом. Напротив, христианин отнимет грех у должника, чтобы самому его искупить.

Выходит, толкование, в котором Господь прощает нам грехи за готовность к всепрощению, не стоит и выеденного яйца. И в самом деле, разве, говоря: «И остави нам долги наши», ходатай просит избавить его от греха? Нет! Нет! И еще раз нет! Он требует оставить грех себе. А еще возлагает на себя крест должника, чтобы уподобиться Христу, сказавшему: «Царство Небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его» (Мф. 11, 12).
 

И не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго...

Утром к практически здоровому кандидату на выписку, квартировавшему в одиночестве напротив нашего бокса, подселили больного ковидом. Я тут же окрестил его «нелюдимым пациентом». На вид мужчине лет тридцать. Худощавый, в каком-то темно-синем, обтягивающем впалую грудь свитерке и поношенных джинсах. Изможденное лицо, бородка-эспаньолка, правда, всклоченная и грязная, с проседью, точно обсыпана пеплом, злые, не моргающие (как у питона) глаза — все это можно было принять за чистую монету, за изможденность болезнью, если бы не ядовитые мысли. Я предвидел в нем скверный характер, нелюбовь к человечеству и неприязнь ко всякому, кто из сострадания или из чувства долга протянет ему руку. Так и есть: доброхотов сыч «отбривал» черствым словцом, но больше отваживал ехидным, недобрым взглядом смоляных, как гробовой креп, глаз, в которые, казалось, сам сатана опускает пальцы — как в дьявольскую купель. Ходил мизантроп без маски, хотя правила госпиталя предписывали ее ношение. Он кашлял мокротой в лицо соседу — бедолага отсиживался до глубокой ночи в резервном боксе, — передвигался, согнувшись в три погибели, с непрекращающимся кашлем и проклятиями. Черные, свалявшиеся волосы были стянуты на лбу в узкую, как нагайка, петлю. Проходя мимо меня, бука бубнил что-то под нос, а толстые линзы в роговой оправе, которые больше походили на телескопы, чем на очки, уже издали обжигали роговицы, словно на тебя уставлялись не глаза, воспаленные недугом, а два ультрафиолетовых луча.

— Похоже, парень запустил болезнь, — сказал я художнику. — Расквасился, а в бедах решил обвинить род людской.

— Сочувствую его соседу, — полушепотом, опасливо озираясь, произнес Федор Иванович.

Больной дохал и ночью. Казалось, кипяток, разорвав магистральный водопровод, бьет из-под земли, пенясь и шипя. Я и жалел горемыку, и ненавидел. А больше мечтал заткнуть бесовской фонтан. Даже отец Иоанн, порой застывавший у постели несчастного, опускал руки и плелся к своей койке, где он усердно молился и целовал иконку Николы Чудотворца.

Было что-то в молчуне от сверхчеловека Ницше. Казалось, ему плевать на все, плевать на закон: человеческий и Божий... Ницше как-то написал: «Бог умер!» Но философ не был резонёром. Ницше бросал упрек человеческому, слишком человеческому, в человеке, который, услышав грохот похоронных дрог Творца, потерял голову и придался дьявольским утехам. И верно, стоило отпустить вожжи, как лошадь понесла. Ницше ратовал за розги, за шпицрутены, которыми урезонивают своеволие. А провозгласив доктрину «смерти Бога», он предупредил разум: не задаваться и не обосновывать себя (как истинно сущее) без оглядки на Спасителя. Выходит, Господь жив! И кружит в танце душу-хромоножку, но прежде вправляет ей вывихнутый сустав.

Вдруг я вспомнил о двух последних стихах молитвы, но сил на то, чтобы разделить их, исследовав порознь, как два самостоятельных «прошения», у меня не осталось. И, взяв грех на душу, я решил соединить в одно эти оба послания.

Как часто мы требуем снисхождений. Мы готовы нырнуть к Богу за пазуху — лишь бы пересидеть грех. И в самом деле, нет более «инфантильного» послания, чем стихи, в которых Господа понукают к избавлению от искушения и предостерегают от испытаний веры. И чтобы чаша, которую сполна испили Авраам и Иов, миновала и его, челобитчик заливает слезами последние два стиха. Странно, что радетель печется не о прерогативах, а умоляет Господа не считать его больше субъектом религиозного права. Отсюда и жалобы — не вводить в искушение и избавить от лукавого. Стряпчий, обращающийся напрямую к Богу, оказался невротиком, ипохондриком и эгоцентриком с низкой самооценкой.

Я положил на зуб «орешек» без какой-либо надежды его «раскусить»... Молитва, которая шунтирует сосуды ума и удаляет тромбы, закупорившие кровоток, должна была подать знак рассудку. Я ждал. Но сигнала не последовало. Тогда, в каком-то полузабытьи, доверившись интуиции, я вошел во внутренний строй молитвы. Я представил себя учеником Иисуса — не самым исполнительным, быть может, но и не лентяем. Тайно, в стороне от всех, я прочитал завершающие стихи. И вот что мне открылось между строк: Отец меня выслушал. И в тот же момент я понял, что фраза «но избави нас от лукаваго» вовсе не говорит о малодушии, трусости и слабоволии. Напротив. Верующий просит — и в этом суть завершающих строк — не «избави МЕНЯ», но «избави НАС», что говорит, во-первых, о том, что сразиться с дьяволом-лжецом должна Церковь Христова, а во-вторых, как часть «тела Церкви», проситель понимает, что не все члены этого «тела» одинаково совершенны. Поэтому, произнося молитву, Церковь просит Бога не об избавлении, а об убавлении натиска врага. Размышляя над такой перипетией в сюжете, я был приятно удивлен, что нашел в епископе Кассиане (Безобразове) однодумца. И как глубоки и справедливы его слова о трансцендентности зла, его сверхвооруженности, которой человеку порой нечего противопоставить. Поэтому и следует молитва о плече, которым Господь мог бы подпереть живую Церковь. Так, говоря об избавлении от лукавого, Кассиан поясняет: «Молитва — не о том, чтобы Бог устранил с нашего жизненного пути всякие искушения, а о том, чтобы Он не попустил нам быть искушаемыми сверх сил, чтобы Он дал облегчение... и не позволил сатане держать нас в своей власти».

Так вот что произошло. Господь послал мне «Угрюмого пациента» с целью испытания веры. «Возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Мф. 22, 39; Мк. 12, 31). Я же не только не возлюбил больного, но и демонизировал несчастного. А выказав безразличие и бездушие, я нашел себя бессовестным богоотступником! Это открытие повергло меня в ужас. Я догадывался, что Господь часто говорит голосом совести, что кого-то она шокирует, кого-то смешит, а кого-то бросает в дрожь... И стыд сжигал меня изнутри. Моя вера рассуждала, напялив очки на переносицу. Но разве не прав апостол, сказав в сердцах: «Что пользы, братия мои, если кто говорит, что он имеет веру, а дел не имеет?» (Иак. 2, 14). И что сделал я, Юрий Кузин, чтобы помочь парню? Да НИЧЕГО! Но зато — обнаружил в нем бесов и даже склонял к их поискам богобоязненного художника Федора Ивановича. А еще, уличив себя в двуличии, я пригрозил совести кулаком. Я посчитал ее муки чрезмерными. Но разве не бесы мучают и разве не грехи томят?

Вновь окинув внутренним взором свое выздоровление — телесное и духовное, — я вдруг понял, что редко когда прислушивался к своему внутреннему голосу, что совесть залучала мою душу в сети рыбака (Иисуса Христа), но я то и дело выскальзывал из трала, находя прорехи в неводе или пользуясь незлобивостью Труженика моря. Стыд удерживает Слово Божье на плаву, не позволяя ему сгинуть в мутных водах Стикса. Разве Господь не входит в верных и оглашенных через соборное стояние в христианских душах, через Слово, через молитвы, к которым совесть побуждает: где понуканием, а где стимулом, — так в Древнем Риме прикорнувшего раба тыкали палкой с острым концом.

Человек свободен и вправе уволить внутреннего советчика. Иногда он и в самом деле залепляет уши воском — так поступили спутники Одиссея, приказавшего привязать себя к палубе корабля, чтобы услышать губительное песнопение сирен.

Что перед ним: covid-мемуар, covid-исповедь, covid-богословие, — судить читателю. Прощаясь с врачами и медсестрами, пытаясь идентифицировать каждую по складкам на комбинезоне, по особенностям ношения маски/щитка, по глазам, по голосу, по жестам, за которыми, стоя перед дверью души, переминался с ноги на ногу внутренний человек, — так вот, думая о своих спасительницах, я не мог избавиться от чувства, что все они ангелы. Я не смог распознать их чины в иерархии светлых духов. А вернувшись из госпиталя, затосковал. Но разве тот факт, что к Рождеству Христову и я, и Леночка, и Степаша излечились от covid, не повод для радости? Конечно, повод! А еще это повод сходить в храм. Повод «родиться» для новой жизни — не той «новой жизни», о которой писал Данте в прозиметруме, чередующем стих и прозу, а той, о которой мы робко грезим, когда, думая о Царстве Божьем, находим его у себя под сердцем.

Санкт-Петербург,

17 января 2021 года

 

[1] «De Imitatione Christi» — католический богословский трактат Фомы Кемпийского. Датой создания считается 1427 год, иногда также называется 1417 год.

[2] Terra nullius — ничья земля (лат.).

[3] Terra Sancta — Святая земля (лат.).

[4] Upgrade — обновлять (англ.).







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0