На чужой могиле

Сергей Николаевич Дурылин (1886–1954) — религиозный мыслитель, филолог, искусствовед, прозаик, поэт. В 1912–1918 годах — секретарь Религиозно­философского общества памяти Вл. Соловьева. В 1917 году принял священство, в начале 20х годов подвергся репрессиям.
После трех ссылок работал в ИМЛИ, ГИТИСе.
Автор книг «Церковь невидимого града», «Рихард Вагнер и Россия», «Град Софии», «М.Н. Ермолова», «П.М. Садовский», посмертно изданы «Нестеров» (ЖЗЛ), «В своем углу», роман «Колокола» (Москва. 2008. № 9–10), повесть «Сударь кот» (Москва. 2009. № 2–3).

Рассказ печатается впервые. Источник: РГАЛИ. Ф. 2980 (С.Н. Дурылин), оп. 1. Ед. хр. 188. 58 л. Рукопись, автограф в переплете, беловик с правкой. Текст дан в соответствии с правилами современной орфографии и пунктуации.

На обложке тетради с рукописью обнаружена запись, которая позволяет отнести данный рассказ к циклу «Рассказы Сергея Раевского»: Крестная. В начале жизни. Жалостник. По пути. Мышья беготня. Троицын день. Бабушкина комната. Гришкин бес. Дедов бес. Розы. 12. На чужой могиле. 18. В те дни. 22. Сладость ангелов.

Таким образом, С.Н. Дурылин относил к данному циклу (кроме уже известных) рассказ «На чужой могиле», повесть «В те дни», рассказ «Сладость ангелов».

Е.А. Коршунова
 

Посвящается дорогому моему брату Георгию
 

Плотию уснув яко мертв.

Ексапостиларий Пасхи
 

1

Вернувшись с кладбища, Омутов почувствовал непривычную, тихую тоску, не оставлявшую его со дня смерти матери. Он едва не пропустил сегодня девятого дня: он хорошо знал, что после смерти бывают особые памяти об умерших и в эти дни надо ходить на кладбище, но он не помнил, в какие именно дни совершаются эти панихиды, и если бы не двоюродная тетушка Анна Николаевна, смурная и скучная старушка, пришедшая вчера с вечера, он пропустил бы, вероятно, сегодняшний день. На кладбище было сыро и тоскливо; снег побурел, пожелтел, обмяк, разомлел от теплого южного ветерка, стлавшегося равномерно и спокойно по земле. Грачи важно и заботливо расхаживали по могилам и уже подняли первую неуемную стройку по верхушкам еще голых берез и ветел. Омутов всматривался в синие кольца кадильного дыма, овивавшие еще не совсем поблекшие живые цветы венков, покрывавших высокий дубовый крест на могиле, — и думал, что он с детства любит этот дым, хоть не понимает его значения, и если бы его не было, ему было бы еще тяжелее. Из всех православных служб он больше других любил и понимал панихиду. Ее чаще всего приходилось слушать: панихида по родным, по товарищам, по начальствующим лицам, на квартирах, в церкви, на кладбище, перед началом ученых заседаний. «Живые мы без церкви, но умершим нам всем нужна почему-то церковь», — подумалось Омутову. «Что же, собственно, нужно? Вот этот дымок, синий, легкий и приятный, и чин, странный и чужой при электрическом свете в аудитории университета или квартире умершего профессора, но чин родной и нужный, при этих черных грачах, тающем снеге, на этом холмике с увядающими цветами или там, в комнате, где в образнице старые образа, а мама на столе, в гробу? Что же нужно? Вот это пение, торопливо и неясно произносимые слова, не всегда понятные, этот славянский язык, который учили, да не выучили в четвертом классе гимназии, этот усталый-преусталый старенький священник в промокшей, порыжелой рясе, для которого эти слова так же привычны и надоедливы, как застарелый кашель, прерывающий эти слова и пение? Это все нужно?» Омутов зажмурил глаза и представил себе, что мама лежит в своей комнате на столе одна и он стоит над ней без этого синего дыма, или здесь, на могиле, он будет без этого кашляющего старика священника, без его славянских слов и порыжелой рясы — и ему стало еще тоскливее и холоднее. Он открыл глаза. Священник кланялся и кадил могилу, поднимая левой рукой рясу и заходя в успевший подтаять сугроб, чтобы окадить холмик сзади, — и Омутов желал, чтобы он как можно дольше это делал. Грачи и <нрзб> взобрались на деревья и деловито перекликались. «Сам един еси безсмертный...» — пел скороговоркой батюшка. Омутову захотелось остановить его: «...безсмертный? Значит, есть не только этот холмик и под ним мама, и этот мокрый, старый снег, — но есть и бессмертие, и он знает, что есть, так же просто и непременно, как об этом снеге и грачах?»

«...Земля еси и в землю отыдеши... аможе вси человецы пойдем...»

«Он этого и не скрывает, что земля — вот эта холодная, мокрая, грязно-бурая земля неизбежна и неотвратима: отыдеши. Это все мы знаем, но он сверх того и так же, о, совсем так же знает и об этом бессмертном. И то, что он говорит в этот час озябшим, старческим, приговорившимся к словам голосом, каким говорил о земле, в которую вот пойдет и в которую ушла мама, показалось Омутову особенно важным и значительным». Он опять хотел вслушиваться в то, что пел священник, но было уже другое. «Вечная память», — протяжно и уныло тянул батюшка и кланялся и усиленно кадил. Омутов перекрестился и подумал: «Какая же вечная память? Мама умерла девять дней назад — и вот на ее могиле я, Анна Николаевна и батюшка. Через год я могу не быть — и на могиле не будет никого, а через десять лет, наверное, не будет и самой могилы. Еще можно сказать: вечная память Ньютону, положим, Канту, Пушкину — это понятно, хоть и это только метафора, но мама, родная мама? — тихая и никому не известная — зачем ей эта вечная память?» А старичок священник кланялся и пел. «Это неправда, это я чего-то не понимаю», — подумал Омутов. Он очнулся оттого, что прекратили петь. Анна Николаевна говорила ему: «Предложите, Андрюша, батюшке кутьи». Батюшка отведал чайную ложечку кутьи с изюмом и поклонился: «Похвально ваше усердие к памяти покойной. По такой погоде — и приехали. Вы где изволите служить?» — «Я приват-доцент здешнего университета». — «Тоже похвально, — отвечал батюшка и, закутываясь в ряску, добавил: — Наука не противоречит религии. До свидания». Омутов поклонился в землю и коснулся лбом снега. <Нрзб> «Это мама!» — вдруг подумал он, и это отозвалось острой болью в сердце, он вспомнил, как мальчиком он любил прижаться к маминому шерстяному старому платью, лбом к ее коленям, и так тихо и тепло становилось на душе. «Пойдемте, Андрюша, — сказала над ним Анна Николаевна, — становится очень сыро. Ее не вернешь. Надо привыкать к утрате». Омутов надел шапку и молча пошел от могилы.

Дома он сел в кресло у письменного стола и попытался что-нибудь почитать, но тоска не оставляла его. Тихие эти воспоминания проходили по его душе. В дверь постучали. Он не отвечал. Он думал о смерти. «Пока человек живет, он живет так, как будто он бессмертен: он не думает о смерти». Мама старилась, она делалась маленькой и сухонькой старушкой, но он только подсмеивался над этим. Почему он не думал, что это значит, что она скоро умрет? «Маленькая моя! То я был у тебя маленький, а теперь ты у меня маленькая», — бывало, скажет он ей и сделает вид, что хочет взять ее на руки и понести, и она заранее ахает и говорит: «Уронишь». Он подумал, что был похож на ребенка, который думает, что ни мама, ни папа, ни он сам не умирает; умирают другие, но не они. И вот она умерла. Этот бурый снег, час за городом, на кладбище, это — мама. Этот портрет, плохой фотографический портрет, лживый, как все фотографические портреты, это — тоже мама. Ему стало жутко от этой мысли. «Где же мама?» Или она еще в другом — в синих дымках кадила, об этом так сказал священник на кладбище: «Человек больше всякой мысли о нем, всякой меры, прилагаемой к нему, больше всякого образа, в котором его воплощают». Пусть так. Но это не ответ на тихий, упорный, непрерывный вопрос, который ставила его душа. Вся его жизнь вот в течение уже девяти дней: «Где же мама?» «Земля еси и в землю отыдеши», — вспомнились ему слова из панихиды. «Мама — земля, и она, и земля? Как просто?» — сжалось у него сердце. Он встал из-за стола. В это время опять постучали в дверь.

— Можно, — сказал он.

Вошла Анна Николаевна с старым его университетским товарищем, Кристальским, преподавателем гимназии.

— Пора обедать, Василий Николаевич давно ждет: вы, верно, уснули, Андрюша.

— Мы придем сейчас.

Анна Николаевна вышла.

— На кладбище был? — спросил Кристальский, здороваясь.

— Да, был.

Они помолчали.

— Дело в том, что я не могу привыкнуть, что нет мамы, — сказал Омутов, — нет, не то: я не могу войти целиком в это слово «нет».

— Этого и не нужно, — ответил Кристальский, сидя на диване. У него были мягкие, добрые черты лица и что-то детское в улыбке.

— Нет, нужно, — ответил Омутов. — Ее нет. И нужно, чтобы это «нет» было нет. Тогда нам было бы легче. А я этого чистого, полного, ясного «нет» все еще не могу сказать. В этом все дело.

— Этого «нет», которого ты не можешь сказать, и в действительности нет.

— Да, для мамы его не было. Ты не знаешь, как она умирала. Она велела позвать меня и молча долго крестила маленькими крестиками. Это было в десятом часу вечера. Не считали, что этот день опасен для мамы. Потом она тихо опустила руку и сказала: «Ну, ступай с Богом, — это было всегдашнее ее присловье, — я что-то сегодня устала. Усну, должно быть, хорошо». Я сел подле нее. Она умирала, засыпая глубже и покойнее. Ее «сегодня», в которое она устала, была вся ее жизнь, полная труда, заботы, огорчений. Она умирала, а все думали, что она засыпала. Я один не верил ее «сну» — то есть я один видел «нет» в ее покойном предсмертном «да», в ее «сегодня», сказанном за всю жизнь. Впрочем, ей это было сложнее и больше, и я говорить не могу об этом.

— Ты слушал панихиду на кладбище? — сказал Кристальский.

— Да.

— Что же, и там «нет»?

— Там другое.

— Не другое. Там то же, что и «сегодня», твой поклон маме. «Нет» вообще нет.

— Мы удивительно туманно говорим. Я вот этого не могу сказать, как ты: покойная мама, — с горечью отозвался Омутов. — Покойницы мамы быть не может. Есть просто мама: настоящая мама. Или ее нет — и тогда остается чистое, прямое «нет», без всякой мамы. Тогда ничего нет.

Кристальский встал и прошелся по комнате.

— Как бы тебе это показать?

Он помолчал немного.

— Слушай. Сегодня какой день? — оживленно, как бы набредя на какую-то мысль, спросил он.

— Кажется, суббота.

— А какая? — спросил он.

— Не понимаю вопроса.

— Ну, значит, не знаешь какая. Лазарева суббота.

— А, Верба. В Москве в этот день Верба, — вспомнил Омутов. — Продают мирские жители? Я гимназистом ходил, бывало.

— Вот, вот, — подхватил Кристальский, обрадовавшись. — Верба. Мы еще были студентами и, помнишь, ходили, бывало. Но я, несмотря на все наши «идеи», ведь попович. Я и другое помню. Университет университетом, а кровь у меня семинарская; университетская только голова. Я в университет пошел, потому что голова этого хотела и желудок очень одобрял, но сердце у меня в университете не училось, оно старое, поповское, наследственное. Оно кое-что помнит из того времени, когда на клиросе пел и читал. Лазарева суббота — это слезы Христа. Он единственный раз в Евангелии изображен плачущим. Плачущий Христос! Подумай, подумай, Андрей. Слезы, это самое-самое человеческое, наше, слабое, сердечное, женское, детское, — и это все у Него: у него, которое сейчас скажет мертвецу: «Лазаре, гряди вон!» — и тот пойдет. А пока Он идет «ко гробу» — а по-нашему, на могилку — на святую, только что насыпанную, еще рыхлую, — и плачет! «Прослезися Иисус!» — значит, по-нашему идет, как мы, там, в девятый или сороковой день, не поспев к похоронам, не простившись заживо, идет и плачет по друге своем. Идет тихий, плачущий, вместе с сестрами покойного, — это все как у нас, но вот и иное: Он идет в слезах, а смерть слышит Его шаги. Вчера об этом читали в церкви. Я помню кое-что. «Грядущу Ти к Висфагии, топтание Твоих ног враг ощущаще “ад”». Тихие-то стены его, плачущего человека, в скорби идущего на кладбище, смерть слышит и трепещет, потому что эти тихие шаги колеблют землю, потому что это сама Любовь идет, которая еще древнему царю представлялась «сильнее смерти», — божественная Любовь плачет человеческими слезами, и если хоть одна такая слеза упала на землю, она должна была прожечь землю до глубины глубин. Еще только идет плачущий человеческими слезами на могилку — и уже «смерть начинает трепетать, еже к ней снития Твоего Христе». А что же будет, когда эта плачущая Любовь явит свою силу — и позовет того, кого любит, умершего друга Своего? И какую тайну открывают нам: слушай. Ад — то есть смерть — сама торопит Лазаря выходить <нрзб> на голос уже не плачущей, а с силою зовущей Любви: «Молю Тя, Лазаре, адъ рече, возстани, изыди от заклепов лихих скоро...»[1]

— Какие странные слова! — прервал Омутов. — В первый раз слышу.

— Не прерывай. «О, что косниши, Лазаре, вопиет (адъ): гряди вон, зовет стоя друг твой! Изыде убо, да и азъ ослабу приму»[2]. Нестерпимо смерти удерживать вызываемого Любовью.

Она просит «ослаби» от непосильного ей отныне дела — удерживать в небытии позванного Любовью к бытию. Она гонит его: скорее, скорее! Какая страшная печаль греха, тоска небытия слышится в страшных, из самых глубин преисподней и <нрзб> глупых словах: — Что не востанеши, Лазаре, скоро? Воззва из долу ад, рыдая: — как ужасно это: рыдая. — Что не абие, — что не тотчас — течеши от сюду?[3] Торопит, гонит, толкает вот! Почему же? О, потому что и испытывает нестерпимый ужас и скрыть его не может: «Что не абие воскрес — течеши отсюду? Да и не других пленит. Христос воскресив тя».

— Переведи.

— Как бы и других, и меня не пленил Христос, воскресив тебя.

Это страшное, древнее, все пожравшее «нет» корчится в гнусных муках оттого, что произнесено — и уже ничем не может быть заглушено — божественное Да. Пройдет несколько дней. Утихнет адская тревога. Вызвав из черного сна друга, замолкнет божественная Любовь. Успокоится ад: <нрзб> других не нарушено. Покой сменится гнусною радостью: Сам плакавший о друге, Сам вызвавший его из адских удолий сойдет в эти темные низины. Тихие шаги Его уже не будут слышны на земле, уже Он не заплачет о друге; Он сам займет его темное место, — но ад жестоко ошибается в своем покое. Плачущий займет это место лишь для того, чтобы быть в самом средоточии небытия, сказать всюду слышное «Да» Своей Любви — воскресить и утвердить Своим воскресением бытие. «Аще и во гроб снизшел еси безсмертне, но адову сокрушил еси силу, и воскресл еси, яко победитель, Христе Боже»[4]. И вот с тех пор плачет, как плакавший о друге, на своих холмиках и песчаных бугорках могильных, — но тихие слезы Его прошли по этим бугоркам, и они зазеленели надеждой, как трава вешняя, — и нет там с тех пор никакого «нет». Он вызвал из такого бугорка своего друга — Он сам на три дня сошел под такой бугорок, и с тех пор на бугорке и под бугорком есть одно «Да» — и плачет, потому что и Он плакал, но и восстает с Ним, потому что Он восстал — и Его крест теперь осеняет каждый наш бугорок. «Вчера спогребохся Тебе, Христе, совосстаю днесь воскресшу Тебе»[5] — это скоро будут петь, но, в сущности, это поется незримо всегда, на каждой неделе. Я, по крайней мере, кого ни хоронил и сколько ни стоял на могилах, своих и чужих, всегда это вспоминал. Это и сегодня пелось на твоей панихиде... Только ты не слышал, должно быть, или прослушал...

— Это слышала всегда мама, — тихо отозвался после долгого молчания Омутов. — А я только хочу это слышать, но этого мало: хотеть.

— Не так мало, как ты думаешь, — встал с дивана Кристальский. — Но дело вот в чем. Я вновь пришел к тебе с определенной целью. Я хочу увезти тебя на праздники, на Святую, в деревню, к брату, где мы когда-то с тобой бывали, в Гаврилов погост. Не представляю себе, что ты тут будешь делать один. Я собираюсь ехать в канун недели, перед самым праздником. К сожалению, раньше не успеваю. Такая жалость: придется ли быть на страстных службах — не знаю. Поедем?

Омутов долго не отвечал: ему было особенно тяжело.

— Поехать — это значит признать, что мамы нет, потому что до сих пор для меня Пасха была — это мама, красящая яйца, ставящая куличи и хлопочущая о пасхальном столе, — и вот уехать для меня — это значит сказать себе то самое «нет», которого, по-твоему, нет. У меня на это не хватит сил.

— По-моему, это значит сказать — да, — тихо промолвил Кристальский. — Но я не стану спорить. Я к тебе все-таки зайду перед отъездом.

— А теперь пойдем обедать, нас давно ждут, — позвал Омутов.

В самом деле, Анна Николаевна давно скучала в столовой за накрытым столом.
 

2

Начало Страстной недели Омутов просидел в доме. Он разыскал в шкафу давно начатую и прерванную текущими делами свою литературную работу и стал ее перелистывать — и почувствовал, что мысли, им самим высказываемые, его не интересуют, но интересует его другое: как мог он их писать? Тогда было у него настоящее. Теперь этого настоящего нет, но его и вообще нет. Человек погружается по очереди в прошлое и в будущее, и настоящее есть. Если у него есть забвение, таинственная неистребимая сила, а он погружается в будущее — тогда у него нет прошлого; если у него есть память, еще более таинственная сила, — тогда у него есть прошлое и не может быть будущего, потому что нет забвения, нужного для будущего, — «для онтологии будущего», поправил себя Омутов. Пока была мама — его настоящим было тихое и светлое будущее, день за днем привычно и, казалось, бесконечно простиравшееся вдаль, с тихими вечерами за чаем и чтением вслух, маме, с новыми книгами, статьями, с сладко волнующими новыми мыслями и летней жизнью в деревне, опять-таки с мамой, — это все и было его настоящее; теперь его настоящее есть прошлое. Ему хотелось окунуться в него — и вступить сразу в это свое новое настоящее. Он закрыл рукопись, которую читал весь день, и открыл ящик письменного стола. В день похорон матери зачем-то ему понадобилось открыть ящик ее комода — и ему попалась в глаза простая ученическая тетрадка. Он сразу узнал ее: это было его первое гимназическое сочинение. Рукою мастера на обложке было написано: «Андрюша писал одиннадцати лет». Он вынул ящик и положил тетрадку на стол и стал листать ее. Тогда, когда писались эти косые, неправильные строки, были мама и Андрюша. Мамы теперь нет, но и Андрюши нет, и ему было бы легче вспомнить ту маму, чем того Андрюшу. Омутов оделся и вышел на улицу, но от нежно-голубых, быстро несущихся облаков, неуловимого запаха таявшего снега, от задорного великопостного шума и птичьего неуемного гомона на старых березах его охватила такая острая тоска, что он не выдержал ее боли и вернулся домой. Его встретила Анна Николаевна. Она озабочена была приготовлением к празднику и предпраздничными покупками.

— Я хочу, Андрюша, чтобы все было как при покойной, — сказала она. — Представьте, я нашла рецепт приготовления пасхи, употреблявшийся покойницей. Она любила за пасхальным столом белые гиацинты. Их трудно теперь достать, но нам обещали достать в цветочном магазине.

— Благодарю вас, — сказал Омутов. — Я доставил вам столько хлопот.

— Пасхальный стол — это для хозяйки святыня, а не хлопоты, — улыбнулась Анна Николаевна, и улыбка осталась на ее лице.

Омутов поклонился и ушел к себе. Ему был неприятен этот разговор. Он вдруг почувствовал, что рассуждает как Андрюша: «Если мамы нет, то и Пасхи нет. Не надо куличей и крашеных яиц. Ему захотелось вернуться в столовую к Анне Николаевне, пересматривавшей какие-то <нрзб> кушанья для пасхальной стряпни, и крикнуть ей: не хочу! не надо! Пасхи не будет!»

И он был рад, когда в Великий четверг вечером к нему пришел Кристальский и сказал:

— Ну, все-таки я еду. Возмутительно поздно, но все-таки еду. Послезавтра утром, в девять. В субботу в Гавриловом погосте. Предположительно провести несколько часов в вагоне — и вечером встретить Пасху дома. Пойдет? Я за тобой.

— Когда надо быть на вокзале?

— В восемь.

— Я буду. Встретимся в первом классе.

— Вот и отлично.

На другой день они поехали в поезде на погост, навстречу весне. Весна была в пестрых, выплывавших повсюду полях: везде бурел в овражках снег, но его было мало, и бурые, коричневые, грязно-черные, бледно-зеленые полосы пересекали полевое пространство в причудливых сплетениях. Весна пришла в разговорах о посевах, о водополье, о чем-то важном и серьезном, что слышалось за этим бесконечным разговором и что делало его, за окном вагона, в необъятных оживших полях <нрзб>. Не надо было думать — в этом было главное удобство поезда, можно было тихо дремать под тихое вздрагиванье вагона, под деловые разговоры, под однообразное мельканье полевых полос, будок, телеграфных столбов. Омутов почувствовал, что он за эти недели сильно устал и мало спал. Не надо было думать и на маленькой передаточной станции, где им пришлось несколько часов ждать поезда, и Кристальский спорил с мужиками и вызывал охотников отвезти их на лошадях до погоста Гаврилова.

— Не доехать, — ответили мужики. — В оврагах вода велика...

«К чему спешить?» — думалось Омутову, он не понимал, почему его спутник сердился на мужиков.

Не надо было думать и на погосте <нрзб>, куда они приехали в Великую субботу утром, в маленькой зальце с цветущими пестрыми геранями и глициниями, старыми часами, когда о. Александр, брат Кристальского, одинокий вдовый священник, живший со старухой тетей, угощал его чаем с лимоном и с сухими баранками и говорил, поглядывая на него грустными, подслеповатыми глазами:

— Хоть на несколько часов, но придется вам с Сеней вкусить нечто от поста. До разговения тетушка ничего нам не даст, кроме сих баранок.

— Не дам, — ответила из кухни толстая широколицая тетушка, возясь около печки. — И этого не следовало бы давать. Небось вовсе не постились.

— В пути сущим разрешается, — сказал Сеня Кристальский.

— Ну это, брат, не выйдет, — ответил о. Александр, — тетушка Анна Герасимовна отлично знает: «...кончен, кончен дальний путь. Вижу края родины!»[6] Разрешение-то и отпадает.

— Твоя правда, в молодости эту песню певала, — отозвалась опять тетушка.

Омутов слушал их, и это было так же легко и бездумно, как смотреть на бесконечную телеграфную проволоку, тянущуюся за забором, усаженную кружащимися грачами.

Вместо обеда о. Александр принес им с Кристальским в отведенную им горницу капусты, картофеля и квасу — тайком от тетушки, — и, поев, Омутов прилег на постель и заснул. Он проспал до того самого времени, когда Сеня Кристальский пришел будить его на утреню:

— Вставай. В церкви Деяния давно уже начали читать. Не могу без Деяний утрени представить. Я мальчиком их читал.

Они пошли в церковь. Омутов вспомнил, как мать будила его к первой утрене, было холодно вставать, и слипались глаза, и сон клонил к подушке, но тихие слова поднимали его с постели: «Вставай, милый. Христос воскреснет». — «Скоро?» — спрашивал мальчик, протирая глазки. «Скоро. Ангелы на небесах уже поют. И люди прославлять Христово воскресение сейчас начнут». Совсем раскрываются глаза у мальчика. «А еще кто будет петь?» — «Все будут, милый». — «И птицы?» — «И птички». И мальчик встает с кровати, одетый, и торопит мать: «Идем, мать, скорей».

Ночь была тихая и теплая. Звезды крупнели четко и многоцветно. Тихие люди кучками, чернея на дороге, двигались к освещенному храму. Далеко, где-то в полях, загудел высоким и грустным тоном паровоз.

— Постой, — сказал Кристальский. — Как хорошо!

Он оглянулся кругом, было тихо. Не молодое тепло весенней ночи, не бодрый запах оттаявшей земли, не жемчужная, многоцветная россыпь звезд на темном, высоком небе остановили его. Его остановила тишина — ласковая, широкая, стелющаяся и в глубь неба, и в тяжелую даль земли.

— Нет, эта ночь особенная: она одна такая в году, — сказал Кристальский. — Обасурманишься за год там с вами, в Москве, со всякими «-измами» и «-азмами», а тут опять себя поповичем почувствуешь. Как о ней сказано, об этой ночи: «...яко воистину священная и всепразднственная, сия спасительная нощь и светозарная», — верно это: сколько ни помню, она всегда такая бывает — с звездами, с первым теплом весенним и тишиной. Вот как теперь.

Кристальский сделал несколько шагов — и остановился, как будто ему жаль было уйти от ночного простора. Он прислушался. Ни звука.

— Как тихо! — сказал он. — Вот увидишь, и день завтра будет ясный. «Светозарного, светоносного дне возстания сущи провозвестница». Это в мистическом смысле сказано, но есть и простой смысл, как бабы и мужики думают. Я утром, маленький, выбегал на солнце смотреть: как оно на восходе играть будет.

— И играло? — тихо спросил Омутов.

— И играло!

Они подходили к церкви. Кристальский взял Омутова за руку.

— Все о маме тоскуешь?

— Да, тоскую.

— Не жалеешь, что приехал?

— Нет.

Кристальский придержал Омутова у самой двери церкви:

— Я тебе рассказывал про солнце, что оно играло, о небе, как я на него смотрел в детстве. Оно играет в небе, потому что в храме в этот час всходит Солнце[7]. Постарайся увидеть его.

— А что для этого надо? — спросил Омутов, входя в церковь.

— Не закрывать глаз, когда оно будет всходить. Вся сегодняшняя служба — это играние Воскресшего Солнца.
 

3

За крестным ходом Омутов шел с толпой баб и мужиков. Он вглядывался в лица: в грубых и некрасивых, в них было что-то тихое и покойное от этой ночи! Он запомнил одно. Пожилой, крепкий мужик в сером армяке нес горящую свечу, прикрывая ее от ветра широкою ладонью. Он шел рядом с Омутовым. Он не пел, как другие, «Воскресение Твое, Христе Спасе»[8], и лицо его было будничное и деловитое: должно быть, с таким же спокойствием, как шел за крестным ходом, он рубил лес, пахал, сеял, мог идти за гробом жены, сколачивать гроб для своего ребенка. На лице была колеблющаяся приятная краснота с пламенем свечки, которую прикрывал ладонью мужик, и оттого оно было четко видно Омутову. Когда крестный ход огибал алтарь, Омутов опять взглянул на мужика. По щеке его катилась крупная одинокая слеза. Омутову стало неловко оттого, что он смотрит ему в лицо, и он пропустил мужика вперед себя. Он старался вспомнить, был ли он в детстве за крестным ходом. Должно быть, из-за тесноты его не брали.

Он остановился вместе с народом перед запертыми дверями храма. О. Александр, — Омутов сперва не узнал его в белой, серебряной ризе, он показался ему полнее и выше ростом — произнес начинательный возглас утрени и запел: «Христос воскресе».

«Вот, вот, это детское, это было, было!» — сладко припомнилось ему. Он стал вслушиваться. О. Александр повторил тропарь, потом еще раз, и за ним полилось, забурлило, как весенний поток, пасхальное пение. На мгновенье Омутов почувствовал, что он как бы захлебнулся в этом пении, торопливом, плещущем радостью и весельем, кои были <нрзб>. Но почти тотчас же он ощутил, что он выброшен из веселого, пенящегося потока и он опять остался один, как мальчик, потерявший маму в праздничной толпе, и ему стало грустно и пусто. Распахнулись двери — и толпа за иконами влилась в церковь. Омутов очутился возле правого клироса, в толпе мужиков. Они истово крестились — и огоньки света в их руках вздрагивали и подтягивались весело и бодро. Толпа подалась и оттеснилась — о. Александр проходил по церкви с трисвечником и кадилом и часто и громко возглашал во все стороны: «Христос воскресе!» Отовсюду неслось в ответ грубоватое, дружное, твердое «Воистину воскресе!». Толпа как-то радостно ухала, торопливо выбрасывая навстречу батюшке свой пасхальный ответ. Когда о. Александр проходил мимо Омутова, приподнимая трехсвечник, он, улыбаясь счастливою улыбкой, сказал ему: «Христос воскресе!» Омутов поклонился и успел ответить вовремя: «Воистину воскресе!» С обоих клиросов слились и сплетались два потока. Одержимые весельем, они были так быстры и стремительны, что Омутову почти не удавалось схватывать слов, несшихся по поверхности потока. Омутов очутился в стремнине веселья и радости. На правом клиросе в стихаре ярко-малиновом читал Кристальский. Омутов мысленно поставил перед собой покойную маму — в любимом ее сиренево-шелковом платье с зеленью, <нрзб>, в белой, кружевной, старинной накидке — и подумал с острой болью: «Тогда все это, вероятно, и для меня может быть тем же самым, что и для Андрюши и этих разноцветных баб. Я бы не вслушивался напрасно в эти слова — они не все мне и понятны, как и этим бабам и мужикам, — но я и лаской вошел бы в них, как в простую, данную мне радость, как в весеннее солнечное тепло, и все было бы хорошо, но мамы нет... Нет, она есть, — поправил он себя с тоской, — зачем же это забывать? Она — это оттаявший небольшой, еще не успевший зазеленеть холмик в нескольких стах верстах отсюда. Над ним сейчас ночь и пустыня», — и ему показалось невероятно жестоким, что он сейчас здесь, в этой толпе, а холмик — один и над ним нет никого. И как он мог забыть, что там нет никого?

— О, божественнаго! О, любезнаго! О, сладчайшаго! Твоего гласа![9] — неслось на него с одного клироса и сейчас же перенеслось на другой.

«Это — почти пляска, — подумал Омутов. — Говорят, у каких-то восточных христиан есть священная пляска в церкви»[10]. Вот она, эта пляска, только без пляшущих, но пляшут самые слова и звуки. И огоньки, показалось ему, в руках у народа тоже пляшут — так же весело и безудержно, как звуки и слова.

«Солнце играет», — вспомнил он слова Кристальского. «Должно быть, играет, и это все, что слышно здесь и видно, — это и есть его горение? Пусть солнце. Но и солнце, то, которое завтра будет сиять на небе, действительное и ослепительное солнце, — что оно может сделать с тем холмиком, который отсюда за сотни верст? Вытянуть своими лучами на его поверхность зеленую слабую травку? Только-то! А мама?»

И ему почти неприятной сделалась эта бесконечная ликующая священная пляска без пляшущих, с мелькающими огнями. Ему захотелось тишины, темноты ночи. Он решил уйти из церкви. И вдруг пляска смолкла. Потоки веселья иссякли. Что это? Из алтаря, где больше всего было света и веселья, откуда неизвестно начинались все эти ликующие звуки, внезапно повеяло холодом, тишиною — покоем одинокого холмика, весенней ночи с далекими и холодными звездами, тихим <нрзб> и <нрзб> сном. Все это было в звуках, ими первыми охватило Омутова, — но это же было и в словах. Он не сразу их схватил и с испугом подумал, что их больше не услышит, но они повторились, и они медлительно и печально выплыли с тихою и покойною струею ночного холода:

— Плотию уснув, яко мертв, Царю и Господи.

Они медленно наполняли храм, и еще не погасшие огни как будто приникли при них и стали погребальными плачущими огнями скорби. «Как же это? — не понимал Омутов. — Значит, скорбь все-таки сильнее и этого играющего солнца? Она прорвалась и тихо погасила его лучи? Глубокая, неистребимая грусть лежит в покойных холмиках земных, и солнце не проникает в ее тихую темь. Если осталось только солнце, зачем же вспоминать эту таинственную скорбь и тушить его игранье и повеять холодом — о, каким явным, мертвенным холодом! — в эти только что разрывавшиеся от солнечного игранья сердца! Пусть только “уснув” — как некто, но уснув все-таки яко “мертв”, — мне зачем же об этом помнить, если уж все кончилось и <нрзб> Солнце взошло? Нет, грусть правее и постояннее этой пляски, недаром она из глубины, из земли, из темной и родной глуби. Как это? Да, вот: “земля еси и в землю отыдеши”. Не скрыли, не скрыли этого — и здесь, и даже здесь! И зачем слышать? И чем же лучше этот свет и огоньки? Той тихмени и тишины с безучастными звездами над оттаявшим холмиком?» И его неудержимо потянуло вон из храма, в ночь, в темную и тихую пустоту. Он потушил свою свечу и с трудом протиснулся к выходу.

Омутов попытался пойти по полю, в сторону села, но было вязко и грязно, и он свернул на дорогу, уходившую в черноту. Было темно, но чем дальше отходил он от села с светозарным храмом, чем глубже входил в ночь, тем светлее она ему казалась: она как-то усваивала его себе. Он без труда находил дорогу. Он долго шел не оглядываясь, и, когда впервые оглянулся, село с церковью опять было далеко. Огни казались слабыми и бледными в сравнении с теми, которые были рассыпаны над ним, — но звезды, <нрзб> в пустоте ночи, казались еще выше и отчужденнее. От земли пахло дышащим крепким теплом, в поднявшемся ветре была одна свежесть. Омутов повернул назад, к селу. Его обогнал высокий парень в полушубке и окрикнул весело:

— Обедню, пожалуй, захватим на кончике. Поспешать надо. — И быстро зашагал по дороге.

«В эту ночь мама была особенно счастлива, — вспомнил Омутов. — Она говаривала: “Я знаю только одно несомненное счастье на земле, которого жду всегда с нетерпением, — это еще раз встретить Пасху”. Вот так и обогнавший парень. Зачем ему этот кончик обедни, который он надеется застать?» — И он подумал, что у мамы больше общего с этим парнем, чем с ним. «Но мама, — тотчас же возразил он себе, — это маленький холмик — я все это забываю, — до которого нет никакого дела парню и никому — и правда только в одном: что мама — это земля теперь, вот в эту ночь земля, а парень будет земля, когда в нее “отыдет”. Как торжественно: “отыдет”, — и как просто: “когда зароют” — в такую же вот безмолвную, жирную, вязкую землю, которая у него под ногами». Он не заметил, как дошел почти до церкви. Он свернул за ограду и очутился на кладбище. Тут никого не было. Из церкви выходили люди с огоньками. Однообразные, одномерные кресты чернели над могилами. <...> Ветерок ходил над пятью еще безлистыми, длинными ветвями старых берез. Омутов прошел несколько шагов, осторожно обходя могилы, — боялся в темноте наступить на них, — и усмехнулся. Он поймал себя на мысли: «Не ушел от места, где ты сегодня должен был бы быть, единственного твоего места в эту ночь». Он остановился около какой-то могилы с покосившимся набок деревянным крестом. На чужой могиле он вспомнил ту, которая была в ста верстах, и это воспоминанье, короткое, ясное, точное: холмик, крест, совсем увядшие венки, тишина — та же, что и здесь, и звезды — те же, что здесь, и ночь — та же, что кругом, — вдруг отогнало разом все его мысли, образы, впечатления — и оставило только слезы. Он заплакал — и удивился: как же этого не было, все время не было, хотя это одно должно было бы быть. Он плакал неудержно, тихо, сидя притолкнувшись лбом к чужому кресту и схватив его руками; кончик его упирался в могильную землю.

— Вот вы где, — раздался около голос о. Александра, — пришли отдохнуть? Устали? Я к своей покойной жене всегда от обедни захожу на могилку похристосоваться. Христос воскресе!

Они поцеловались.

— Душно было, очень тесно у нас, — продолжал о. Александр, — храм маленький. Вы до каких достояли?

— Я за обедней не был, — сказал Омутов.

— И всё тут были?

— Нет.

О. Александр покачал головой.

— Что же я спрашиваю! — спохватился он, и в голосе его прозвучало что-то теплое и застенчивое. — Вот оно, забвение человеческое! Да ведь небось маму покойную вспомнили? Мне Сеня говорил о вашем горе.

— Да, вспомнил, батюшка, — ответил Омутов и усмехнулся, — и вышло, что мне здесь, на этой чужой могиле, легче, чем там. — Он указал на еще не потухшую огнями церковь.

— Ужли же так? — с грустью спросил о. Александр.

— Представьте, так. Я ушел из церкви еще от заутрени — когда запели... Постойте, я вспомню сейчас слова. Когда запели: «Плотию уснув». Так, кажется?

— Да, трижды пели. Почему же вы ушли? Ведь какое это песнопение!.. Какие это слова!

— Долго, батюшка, рассказывать.

— И не нужно, — прервал его о. Александр с некоторою даже строгостью. — Показалось, что вашего горя тяжбу не знают и о нем забыли также в церкви, когда пасхальную радость мы многозначно и многообразно возвещали?

— Приблизительно так. Только не моего одного, а всего — вселенского горя, не «не знают» — о, конечно, знают! — а забыли. Места ему не нашлось.

— Это когда же забыли: тогда ли, когда мироносицыну скорбь вспоминали? Они, вот как мы теперь, сходятся ночью, тайно, на могилку, на дорогую, на нежданную, на обиженную могилку. Идут они ночью и говорят друг другу тихо, тишайше, что сама ночь тихая: «О, другини, придите, вонями помажем тело живоносное и погребенное»[11], — «и плачим, и возопиим: «О владыко, востани! Падшим подаяй воскресение!»[12] Это ли мы забыли там, в церкви? Эти слезы, эту женскую тропу ночную, слезами умытую? Слезы эти, тихие и горестные и любви исполненные и преисполненные? Нет, не забыли.

Омутов молчал, стоя у креста.

— Или то забыли, как пришли они ко гробу и камень отвален видели, это все равно как бы если бы вы пришли вот сегодня, только на мамину могилку, а креста нет и могила разрыта, — «предварившия утро яже о Марии и обретшия камень отвален от гроба»[13], — и в ужасе и гости жмутся друг к другу — и кто спросит, от кого узнать, где же оно, «тело живоносное и погребенное»[14]? Ночь молчалива и тиха. Эту ли скорбь не вспомнили, единственное свое сокровище — прах дорогой — теряющих?

О. Александр ближе подошел к могильному кресту и положил на него левую руку:

— Нет, все помнят. И мы помним. Самое страшное, ужасу подобное, чего земля не выдержала и чему небо содрогнулось, отчего и вы сами ушли из церкви: «Плотию уснув яко мертв». «Кто же мертв?» «Царю и Господи». И Он ушел в могилу, в черную, ископанную от века для всего рода человеческого. И это нисхождение Его гробовое так помним, что поем об этом гласом, идущим будто из самых недр земли поколебавшейся. Слышали, слышали, как пели мы это?

— Слышал. Никто такой грусти не слыхал.

— ...Это как бы сама земля, принявшая в черноту свою грешную светлейшего, паче снега, — поет Богу своему и Царю, ею держимому, в печали великой. «Плотию уснув яко мертв, Царю и Господи! Во мне, в земле грешной, уснув». Нет, все помним, ничего не забыли, и нельзя забыть: и в Нем, о Ком мы это пели, даже и вы радости нашей неудержимо не забыв, и вы пели? — «тридневном от гроба», мы и маму вашу помним и, созерцая с ангелами Его гроб и отваленные камни, и вашу далекую могилу видим любящими очами. Оттого у нас и радость, оттого и «светозарная сегодня ночь»[15], что, ничего не забыв, ни единого из сих, зде спящих, праведных и грешных, — о. Александр указал на окрестные могилы, — мы им жизнь возвещаем и такую память, которая уже поистине Вечная.

— Не понимаю этого текста.

— А хотите ли понять?

— Хотел, о, как хотел! — с глубоким страданием воскликнул Омутов.

— А как просто, и это нужно понять. «Смерти празднуем умерщвление, адово разрушение, иного жития вечнаго начало...[16] Конец кончен; начинается, — слышите! — О Воскресшем — иного жития вечнаго начало». Короткой памяти человеческой конец указан: пусть нас не помнит! Начинается вечная жизнь в памяти Божией, вечной, в Его непозабывающей славе и красоте. Начало сегодня видно: в твари в мире, в бытии, — и видно, и слышно и в огоньках, и в пении, и в лобзаниях. Все концы да концы по земле, и саму ее ждет конец, все в конец на земли упирается, и в могилках видим непреходимые концы — отсюда наша тоска и печаль. А сегодня — конец концам: начало открыто, явлено и освящено нам начальником жизни. Оттого «играюще поем виновнаго»[17]... «триста шестьдесят четыре дня в году мы забываем и не помним — вот один день, одна эта ночь — только несет нам свет вечной памяти Божией: вспоминаем, что воскрес «Победитель Смерти, и в этом воспоминании все оживает — и мы живем, и те вот, что здесь лежат, — они живы. О, воистину живы. Ибо кого не разбудит Он!» «Возбудил еси уснув мертвыя от сна, царски рыкавый яко от Иуды лев!»[18]

О. Александр перекрестился и тихо-тихо сказал:

— А я в эту ночь жену свою, покойницу, вижу: я вдов много лет, вспоминаю особенно — никогда так не вспоминаю. Иду к ней христосоваться — и живее живой ее будто вижу, незримо вижу <нрзб>

— Я всю ночь только и делаю, что о маме думаю, — глухо отозвался Омутов. — И не хочу остановить своей думы. Оттого и сюда пришел.

— И думайте, и не надо останавливаться. Начните только в Боге, во Христе воскресшем вспоминать и думать и скажите ей: Христос воскресе, — и ответное: «Воистину» услышите!

— А если не услышу?

— Услышите. Ведь вот думали, что мы маму вашу забыли, там, в церкви, — а ведь это вы просто прослушали, как мы о ней новой вспоминали и с нею христосовались. Во Христе нет мертвых. Прослушали, — настойчиво и строго повторил о. Александр. — Увидите сейчас, что прослушали. Спойте внимательно. Молитесь Воскресшему. Внимайте.

О. Александр выправил из-под рясы епитрахиль, стал перед могилой, трижды перекрестился и начал торжественно:

— Слава Святей Единосущней и животворящей и нераздельней Троице всегда ныне, и присно, и во веки веков. — И запел же затем радостно и быстро: — Христос воскресе из мертвых. Смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав.

Он служил пасхальную утреню, а Омутов первоначально решил, что он начал панихиду.

— Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, — раздавалось в темноте ночи, и оттого, что кругом был мрак и тишина и никого не было, Омутов чувствовал, что каждое слово, каждый возглас о. Александра обращены к нему, входят в него, наполняют его душу, — и он старался не проронить ничего из того, что пел о. Александр. Он один. И он должен слышать все. Он стоял одаль чужой могилы — и крестился.

— Вчера спогребохся Тебе, Христе, совозстаю днесь воскресшу Тебе...[19] — пел о. Александр.

«Кто этот я, спогребающийся со Христом? И я, Андрей Омутов, — и я тоже “спогребохся”. Какое таинственное и неизбежное слово! Но как же, как же назвать иначе — мы долго, вот уже сколько дней, погребены в печали, в тоске моей? Я “погребохся” в маленький холмик на тесном <нрзб> кладбище, и я был один в своем погребении и плакал вот здесь, на чужой могиле... А если я не один, а если не я, а еще Кто-то другой сошел со мной в милую мне могилу и я “спогребохся” с Ним — а Его уже нет с мамой, потому что она не удержала Его, и вот я “совозстаю” с Ним? И почему, почему думать, что я один слышу то, что поет о. Александр, а не слышит это тишина, весенняя, чуткая, молодая, эта многозвездная, явно слушающая ночь, эти покойно склоненные над могилками березы, и самые эти могилы, и этот безвестный, над чьей могилой мы стоим, и мама, далекая, не покидающая мою душу мама? Почему я слышу, и не все мы, не все, что мы и что не — мы? И кто разделил все на мы и не мы? Мое сознание? Но кто сказал, что оно — только мое, а не их вместе — и синих звезд, и по-весеннему дышащей земли, и огражденных крестами могил? И что же я! Да ведь это же было, только что было... Он же пел об этом, только что пел. Я и с детства не вовсе еще успел забыть это — что и небеса веселятся, и земля радуется, и “празднует мир видимый же весь и невидимый”. Видимый: звезды, и небо это, и тишина, и березы, невидимый... И мама, и мама! — вдруг догадался он, и невыразимый восторг охватил Омутова. Он закрыл лицо руками и сладко заплакал.

— О, Божественнаго! О, любезнаго! О, сладчайшаго Твоего гласа! — пел о. Александр. — С нами бо неложно обещался еси быти до скончания века Христе: Его же верни, утверждение надежды имущее, радуемся!

Омутову захотелось остановить, переспросить о. Александра: «Утверждение надежды имуще, радуемся! Это опять о маме, о маме... Нет, не надо спрашивать. Надо отдаваться не думая, не спрашивая, как Андрюша бы отдался, — и тогда все будет о маме».

И вот опять он слышит то, что одно услышал так недавно там, среди огней.

— Плотию уснув, яко мертв, — тихо-тихо, почти неслышно, начал о. Александр, как будто откуда-то снизу, из тихой темноты, из покойного покоя ночи, шли эти звуки, и Омутову казалось, что это не о. Александр, а сама безвестная могила посылает из своей безмолвной теми свое тишайшее и благодарное слово:

— Тридневен воскресл еси, Адама воздвиг от тли, и упразднив смерть: Пасха нетления, мира спасение.

Тут этот, на чьей могиле мы стоим, безвестный, а там, за сотню верст, там мама так же отвечает — тем же тихим словом... Какое счастье!.. Он слышит это слово. «Христос воскресе!» — не он, а чужая могила говорит ему, а он не шепчет, он только плачет ей в ответ безмолвное, светлое: «Воистину воскресе!» И не нужно в другой раз повторять: это и маме, он ответил: «Воистину воскресе!» — и тишине этой, и жене о. Александра, где-то тут же похороненной, и звездам — они еще покрупнели к рассвету, — и нежной-нежной тишине этой, — это всем, всем одно: «Воистину воскресе!»

О. Александр стоял к нему лицом и говорил пасхальный отпуст утрени. Заря дружно занималась в полях. Его усталое лицо было светло и радостно.

— Христос воскресе! — сказал он, протягивая Омутову свой наперсный серебряный крест.

— Воистину воскресе! — ответил тот.

Крепко трижды поцеловал о. Александр, благословил могилу и, обернувшись лицом к другим могилам, громко и радостно возгласил:

— Христос воскресе!

И дважды, на две другие стороны, повторил возглас. Потом взял за руку Омутова и сказал:

— Пойдемте разговляться, я устал что-то. К своей покойнице не пойду: с нею здесь похристосовался, как в церкви общим всерадостным приветствием. И с вашей мамой христосовался, и с сим рабом Божиим... — Он указал на крест.

— А кто он был? — спросил Омутов.

— Крестьянин местный. Добрый человек был, царство небесное. Никита Прокофьич, пасечник, пчел водил. — И, ласково, как ребенку, глянув в лицо Омутову, спросил: — Ну что же, слышали, что ранее не было вам слышно? Впрочем, спрашивать мне не нужно. Вы уже все сказали.

— Когда сказал?

— Когда ответили на чужой могиле: Воистину воскресе! Нет и не может быть иного ответа в сей день. Вон, вижу, Сеня идет нам навстречу. Ищет нас разговляться.

Они подходили к домику, совсем светало. Кристальский без шапки поджидал их и еще издали крикнул Омутову:

— Христос воскресе!

— Воистину воскресе! — отвечал тот.

31 октября3 ноября 1922 года
 

Публикация и примечания Е.А. Коршуновой.

 

[1] Тропарь 7-й песни канона Лазаревой субботы. Точный текст: «Молю тя Лазаре, ад рече, востани, изыди от заклепов моих скоро, отыди убо: добро бо мне единаго рыдати горце отъемлема, нежели всех, ихже прежде алча поглотих».

[2] Тропарь 7-й песни канона Лазаревой субботы: «О что косниши Лазаре, глаголет, гряди вон, зовет стоя Друг твой: изыди убо, да и аз ослабу прииму, отнележе бо тя снедох, на блевание пища устроися ми».

[3] Следующий тропарь 7-й песни канона Лазаревой субботы: «Что не востанеши Лазаре скоро, воззва из долу ад рыдая? что не абие воскрес течеши отсюду? Да не и других ми пленит Христос, воскресив тя».

[4] Отрывок из кондака Пасхи: «Аще и во гроб снизшел еси, Безсмертне, / но адову разрушил еси силу, / и воскресл еси, яко победитель, Христе Боже, / женам мироносицам вещавый: радуйтеся, / и Твоим апостолом мир даруяй, / падшим подаяй воскресение».

[5] Отрывок из тропаря 3-й песни канона Пасхи: «Вчера спогребохся Тебе, Христе, совостаю днесь воскресшу Тебе, сраспинахся Тебе вчера, Сам мя спрослави, Спасе, во Царствии Твоем».

[6] Слова из песни «Казак на родине» (слова А.Дуропа), в тексте песни — «край родимый».

[7] То есть Христос.

[8] Отрывок из стихиры праздника Пасхи Христовой: «Воскресение Твое, Христе Спасе, ангелы поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити».

[9] Отрывок из тропаря 9-й песни канона Пасхи: «О, божественнаго! О, любезнаго! О, сладчайшаго! Твоего гласа».

[10] Обряда священной пляски в церкви у православных христиан нет. Однако обычай выражать пасхальную радость легкой пляской и танцем есть у арабов и африканцев. Также в тексте пасхального канона есть указание на то, что так веселился и Давид: «...богоотец убо Давид, пред сенным ковчегом скакаше играя».

[11] Отрывки из икоса пасхального канона, обращенные к женам-мироносицам, среди которых упоминаются Мария Магдалина, Саломея и др. Согласно евангельскому повествованию, они первые пошли ко гробу Христа после погребения и стали поэтому первыми свидетелями воскресения.

[12] Отрывки из икоса пасхального канона.

[13] Начало ипакои Пасхи.

[14] Цитата из икоса пасхального канона.

[15] Цитата из тропаря пасхального канона.

[16] Из тропаря 7-й песни пасхального канона.

[17] Из тропаря 7-й песни пасхального канона.

[18] Из 9-й песни пасхального канона.

[19] Из тропаря 3-й песни пасхального канона.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0