Салтыков (Щедрин)

Часть шестая

Житие Михаила Салтыкова, русского писателя.

1884–1889

В октябре 1876 года постоянно хворавший Салтыков писал смертельно больному Некрасову: «Мы до того отожествились с нашей специальностью, литературным трудом, что сделались вне ее почти негодными для существования. В этом отношении наша жизнь может быть названа даже проклятою. У меня не раз бывали порывы выбиться из нее, но я убежден, что как только настала бы минута освобождения, так тотчас же убедился бы, что мне ничего больше не остается, как слоняться из угла в угол без дела».

Обезоруживающе искреннее признание, тем более что здесь оно прямо связывается с изданием «Отечественных записок». Выпуск любого периодического (повременного, как тогда говорили) издания, даже ежемесячного, придает жизни всех, кто к этому причастен, совершенно особый характер и, во всяком случае, организует не только труд, но и быт, но и досуг.

Рано или поздно каждый редактор осознает себя не вполне самому себе принадлежащим. Другое дело, что это обычно не приводит к решению все бросить и вернуться в поле свободного творчества. Редактирование газеты, журнала — это жизнь в жизни. И как мы знаем, что наша жизнь конечна, так и в трудах по выпуску журнала мы не забываем, что этот пот и напряжение жил тоже может безвременно оборваться. Поэтому до гробовой доски не оставлял журнал Некрасов (как не оставил его Белинский), не оставил бы, кашляя и стеная, и Салтыков.

Но судьба распорядилась иначе.
 

Недоконченные беседы

Салтыков в одном из писем вновь жаловался: «...закрытие “Отечественных записок” и болезнь сына окончательно сломили меня. Недуг охватил меня со всех сторон и сделался главным фактором моей жизни...»

Но Костя выздоровел, с семью тысячами подписчиков закрытого журнала он разобрался (большая часть получила в компенсацию подписку на московский ежемесячный журнал «Русская мысль»), а недуг, даже, по справедливости, недуги, что ж, они остались, но как-то отступили.

Хотя в щедриноведении, сложившемся на протяжении столетия с лишком, закрытие «Отечественных записок» рассматривается как «катастрофа» (это слово самого Салтыкова из письма к Григорию Елисееву от 5 мая 1884 года) и «гибель того дела выдающегося национально-исторического значения, служению которому писатель отдал немалую часть своей жизни и труда» (С.А. Макашин), необходимо с этим поспорить.

Тот же Сергей Александрович Макашин в свое время опубликовал документ Департамента полиции под служебно-регистрационным названием «Записка о направлении периодической прессы в связи с общественным движением в России», и сделал это под выразительным заголовком «Из истории литературной политики самодержавия: Как подготовлялось закрытие “Отечественных записок”». Однако и содержание этой «Записки...», и анализ Макашина приводят к неожиданному выводу: сама редакция в не меньшей мере, чем власти, готовила закрытие своего журнала и была к этому закрытию готова. Дело не только в приютившихся в редакции пособниках террористов. Шли сложные внутренние процессы перерождения издания из аналитического в пропагандистское.

В письмах Салтыкова 1884 года содержится немало высказываний, на первый взгляд подтверждающих его определение: «катастрофа». С упразднением «Отечественных записок» он, многие годы печатавший все свои сочинения только здесь, потерял свою главную трибуну. «...Меня, прежде всего, поражает (и до сих пор не могу освоиться), что я лишен возможности ежемесячно беседовать с читателем. <...> Один ресурс у меня оставался — это читатель. Признаться сказать, едва ли не его одного я искренне и горячо любил, с ним одним не стеснялся».

Свое состояние Салтыков определял как «физическую агонию», в письмах не раз жаловался на ухудшение здоровья, связанное именно с закрытием журнала.

Однако, переживая эмоциональное потрясение, Салтыков говорит и о других обстоятельствах перспектив своего труда в «Отечественных записках». Так, после смерти Некрасова он только после долгих раздумий принял решение возглавить журнал. А судя по письму к К.Д. Кавелину от 12 мая 1884 года намечал не продлевать с Краевским контракт на редакторство. Хотя 20 октября 1883 года контракт был продлен на два года, по 1 января 1886 года, причины этого — сугубо финансового свойства — названы самим Салтыковым в письме к А.Н. Островскому в том же октябре 1883 года: «...мне туго в материальном смысле».

Объявленные в советское время «лучшим демократическим журналом России» тех десятилетий и даже просто «лучшим журналом России», реальные «Отечественные записки» прошли достаточно сложный, даже замысловатый путь существования.

Определение «лучший» нельзя отнести к научным, хотя в литературоведении советского периода с его идеологическими доминантами оно выглядело неоспоримым. Но, например, в обоснование этого качества не приводилось, что было бы логично, количество художественных произведений, увидевших свет на страницах издания, а затем выдержавших проверку временем. В этом смысле, вспомним, «Отечественные записки» оставили далеко позади, например, издававшийся в то же время журнал «Русский вестник», где в 1856 году состоялся второй, «щедринский» дебют М.Е. Салтыкова. У «Отечественных записок» была репутация социал-радикалистского издания, это обеспечивало «Отечественным запискам» высокий его спрос. По данным В.Э. Бограда, «Отечественные записки» в 1882–1883 годах достигли пика своего тиража — более 10 000 экземпляров. Тираж «Русского вестника» был куда скромнее.

Сам Салтыков, также в письмах, давал итоговые оценки и самому журналу, и своей деятельности в нем. «Поистине, это был единственный журнал, имевший физиономию журнала, насколько это в Пошехонье возможно. <...> Наиболее талантливые люди шли в “Отеч. зап.” как в свой дом, несмотря на мою нелюдимость и отсутствие обворожительных манер. Мне — доверяли, моему такту и смыслу, и никто не роптал, ежели я изменял и исправлял (речь, напоминаю, идет о редакторской деятельности Салтыкова, который значительно правил, если не сказать — переписывал произведения многих авторов, поступавшие в журнал. — С.Д.). В “Отеч. зап.” бывали слабые вещи, но глупых — не бывало» (курсив Салтыкова. — С.Д.).

Он говорил о необходимости этого журнала «не потому, чтобы <...> превозносил этот журнал выше небес, но потому что если у него не было положительных качеств, то было отличнейшее качество отрицательное. Он представлял собою дезинфектирующее начало в русской литературе и очищал ее от микробов и бацилл. Вы это качество оцените очень скоро, ибо и теперь читать русскую книгу все равно что нюхать портки чичиковского Петрушки».

Но, если не считать конъюнктурную публицистику «Отечественных записок» (аналитическая проза Глеба Успенского идет по особому разряду, ему Салтыков платил по 250 рублей за лист, а Стасюлевич в «Вестнике Европы» предложил только 150), главным «дезинфектором» журнала был сам Салтыков, и закрытие издания не только не стеснило этот талант, а, напротив, освобождало его от издательской поденщины. Таким образом, не вдаваясь здесь в подробности, следует признать, что в его прекращении для Салтыкова были положительные стороны, поначалу не осознаваемые даже им самим.

«Интеллектуальная жизнь этой эпохи — эпохи “мысли и разума” — отличалась интенсивностью во всех сферах, — говорится о России 80-х годов XIX столетия в академическом издании недавнего, перестроечного времени. — И если техника, наука, живопись, музыка, как известно, переживали расцвет, то и словесное искусство не стояло на месте»[1].

Салтыков не мог не почувствовать двусмысленности положения, в котором он оказался. С одной стороны, возглавляемый им журнал «Отечественные записки», принадлежавший к числу оппозиционных изданий, прекратил свое существование. С другой — сам он, неутомимо писавший циклы сатирических очерков о современности, чрезвычайно популярные в образованной среде, давно возвысился над этими жанрами.

Как автор художественно новаторских книг «История одного города», «Помпадуры и помпадурши», «Господа Головлевы», «Современная идиллия», Салтыков встал в первый ряд русских писателей, именно писателей, а не публицистов. И в 80-е годы, когда литература, пусть почти с принуждением, оказалась перед необходимостью отвлечься от политической конъюнктуры и заняться «вечными вопросами», он мог продолжить свой труд прозаика-художника, мастера своеобычной психологической прозы.

И продолжил. Уже осенью 1884 года выходят его книги «Недоконченныя беседы (“Между делом”)» и блистательные «Пошехонские рассказы». В ноябре начинается публикация цикла «Пестрые письма» в авторитетнейшем российском журнале «Вестник Европы».

Освобожденный от бремени органа, превращенного его неверными соратниками из литературного издания в прибежище разного рода подрывных сил, Салтыков обрел полную творческую свободу. За последние пять лет своей жизни он создал несколько крупномасштабных, подлинно художественных произведений и начал подготовку к изданию своего первого собрания сочинений. Действительно физически страдая от многих болезней, писатель тем не менее сохранял огромную жизненную энергию.

В отличие от своих сотрудников в «Отечественных записках», Михайловского и Скабичевского, Салтыков, оказавшись в состоянии свободного выбора после закрытия их постоянной трибуны, мгновенно обрел силы для перехода в новое творческое качество. Его же напарники, оставаясь главными фигурантами критического цеха 80-х годов, не только не смогли освободиться от своих узкопартийных пристрастий, но, пожалуй, даже укрепили их. Продукция и того и другого представляет сегодня интерес лишь как реликты эпохи.

Завершив в августе 1886 года «Пестрые письма», Салтыков тут же начинает цикл «Мелочи жизни». Это не очень заметное произведение писателя, поражает, однако, удивительным сочетанием публицистики и психологической прозы. Ровно через год, 27 августа 1887 года, после журнально-газетных публикаций глав, вышло книжное издание «Пестрых писем».

И вновь без перерыва — болезни каким-то чудом в который раз отступают — Салтыков начинает неотрывно работать над «Пошехонской стариной» и заканчивает эту самую объемную свою книгу в январе 1889 года. И хотя своеобразие художественной завершенности финала «Пошехонской старины» щедриноведы продолжают обсуждать, сама по себе творческая продуктивность Салтыкова в 1884–1888 годах и вплоть до рокового апреля 1889 года не вызывает никаких сомнений. Поистине прав был Михаил Евграфович, сказав еще осенью 1883 года: «Я совсем болен. К прежним болезням, составляющим, так сказать, неприкосновенный фонд, присоединяются случайные: пострел, флюс, болезнь седалищного нерва. А главная болезнь — “Отеч<ественные> зап<иски>”». И наконец от главной болезни пришло исцеление. Полное.

Известно свидетельство Плещеева, писавшего Чехову 13 сентября 1888 года о работоспособности Салтыкова: «Этот больной старик перещеголяет всех молодых и здоровых писателей». Красноречиво уже то, что Плещеев, двумя месяцами старше Салтыкова, с 1872 года бывший членом редакции «Отечественных записок», прекрасно знал трудовую неутомимость Салтыкова и ему было с чем сравнивать.

О необходимости раскрыть «некую психобиологическую загадку» Салтыкова периода «Пошехонской старины», объяснить его творческую неисчерпаемость писал С.А. Макашин. Но в этих обстоятельствах переносить внимание на физиологическое состояние Салтыкова едва ли обоснованно. Он в те поры однажды, как обычно, без стеснения высказался о Григории Захаровиче Елисееве: мол, он «все свое дерьмо внутри хранит и оттого болен. Да и на других нагоняет досаду». Салтыков никогда не хранил. Он принял на себя особую, только ему свойственную форму откровенности, которая даже хорошо знавших его нередко озадачивала. Вот он в августе 1883 года пишет доктору Белоголовому, что собирается раньше срока уехать вместе с Костей из Парижа в Петербург: «Супруга тоже предлагает свои услуги по части препровождения, но я знаю, что это будет одно надругательство, и отказываюсь. Лучше пусть я больной до Петербурга доеду, но недели две отдохну от гнусного пустословия, в основании которого лежит негодование на мою болезнь и на отсутствие гвардейской правоспособности (она не стесняясь укоряет меня этим)».

Никого не щадил Михаил Евграфович, но и себя не щадил. Поистине права Елизавета Аполлоновна: «В самом деле кашляет, но еще и от себя прибавляет».

Это относится не только к болезням и физическим состояниям, каждое из которых он, сидя за письмом или беседуя с кем-либо, мог представить как роковую катастрофу.

Мы только после перепроверок доверяем мемуаристам, но и Салтыкову надо доверять, лишь помня об изменчивости его натуры, об особом умении любое явление жизни, даже бытовое, представлять в той или иной художественной обработке. Есть сложно реконструируемый образ Михаила Евграфовича Салтыкова, и есть его образ, созданный им же в его письмах. И нам надо выбрать, с кем мы хотим познакомиться. Я, взявшись за эту биографическую повесть, четко разграничил сферы восприятия.

Есть собрание сочинений Салтыкова (Щедрина) — каждый желающий может читать и перечитывать входящие в него разнообразные произведения.

Есть замечательный, хотя, увы, не лучшим образом сохранившийся свод писем Салтыкова — и также у каждого желающего есть возможность вычитывать из этих сотен страниц образ их автора.

Есть немало воспоминаний о Салтыкове, они изданы — забавное чтение. Именно из них очень многие вычерпывают сведения о писателе, хотя часть мемуаристов ничтоже сумняшеся величает реально жившего человека, о котором они сулят поведать правдивые истории, его литературным именем: Щедрин.

Таким образом, на долю читателя моего сочинения остается соучастие в биографическом расследовании, по возможности откровенном, без гнева и пристрастия, но и без желтизны. Тем, кто предан Салтыкову и всецело читательски, и сердечно человечески, самое важное — понять человека. А понять не так уж и сложно, если по принципу сходства представить те физиологические мучения, которые доставляли ему, как сказали бы медики, заболевания опорно-двигательного аппарата, не считая некоторых возрастных и прочих.

Более сложная проблема состоит в реконструкции и в исследовании психологических состояний Салтыкова в разные периоды его жизни. Особенный интерес представляет и то, что происходило с ним после 1 марта 1881 года, когда началась эпоха императора Александра III, которая, так же как и главный фигурант ее, на протяжении всего времени большевистского владычества по совершенно прозрачным причинам[2] подвергалась особо яростному оплевыванию. Хотя, впрочем, и до 1917 года социал-радикалистские силы всячески и неусыпно трудились над созданием ее сумеречного образа. Причины этого в известной степени можно понять и при изучении происходящего с Салтыковым в 80-е годы.

Знаменитые слова Константина Леонтьева «надо подморозить хоть немного Россию, чтобы она не “гнила”», которые любят вспоминать по любому поводу без ссылки на источник и вне контекста, были удивительным образом датированы 1 марта 1880 года, когда оставался ровно год до катастрофы.

Леонтьев так пояснял впоследствии этот тезис, ставший помимо его воли скандально знаменитым: «...надо одно — подмораживать все то, что осталось от 20-х, 30-х и 40-х годов, и как можно подозрительнее (научно-подозрительнее) смотреть на все то, чем подарило нас движение 60-х и 70-х годов».

Собственно, здесь дальновидный мыслитель развивал мысли, высказанные много ранее известным С.С. Уваровым: «Мы, то есть люди XIX века, в затруднительном положении: мы живем средь бурь и волнений политических. Народы изменяют свой быт, обновляются, волнуются, идут вперед. Никто здесь не может предписывать своих законов. Но Россия еще юна, девственна (Леонтьев: «В России много еще того, что зовут варварством, и это наше счастье, а не горе». — С.Д.) и не должна вкусить, по крайней мере теперь еще, сих кровавых тревог. Надобно продлить ее юность и тем временем воспитать ее. Вот моя политическая система... Мое дело не только блюсти за просвещением, но и блюсти за духом поколения. Если мне удастся отодвинуть Россию на 50 лет от того, что готовят ей теории, то я исполню мой долг и умру спокойно. Вот моя теория».

Александр III вынужден был принять вызов своего уже не взрывоопасного, а попросту взрывного времени. Его иногда называют периодом «контрреформ»[3], не желая замечать, что при тогдашних определенных гуманитарных стеснениях экономические преобразования продолжались, следствием чего стало улучшение положения не только крестьянства, но и рабочих (фабричные законы 1884–1886 годов). В 80-е годы активно развивалась тяжелая промышленность, усиленно строились железные дороги, способствуя развитию благого для огромной страны переселенчества. Значительны были успехи и в международных делах, причем основой политики был отказ от вооруженного решения конфликтов...

Однако, как это обычно бывает, материальные успехи России воспринимались той частью ее общества, которую уже было принято называть образованной (к ней принадлежал и Салтыков), сдержанно, а вот цензурные и политические ограничения, нередко вовсе не предупреждающие, а вынужденные, встречались с нарастающим пессимизмом.

Эти настроения были подробно описаны Р.В. Ивановым-Разумником в его «Истории русской общественной мысли». Он толкует террористическую деятельность социал-радикалов как «поединок на жизнь и на смерть» между «представителями системы официального мещанства и русской интеллигенцией», закончившийся «полным поражением интеллигенции в ее борьбе за политическую свободу и социальные реформы». Иванов-Разумник видит в «тусклой и серой эпохе восьмидесятых годов» эпоху «общественного мещанства», время, когда, в отличие от николаевского царствования, нет союза «всех представителей интеллигенции» в «борьбе с мещанством»: «...в правительственных сферах вновь провозглашается система официального мещанства и не встречает достойного отпора в громадном большинстве “культурного” общества; общественное мещанство присоединяется к мещанству официальному».

Вывод для автора неутешителен: «...в восьмидесятых годах русская интеллигенция почти сходит на нет, вымирает; ибо основным отрицательным признаком интеллигенции <...> является именно ее антимещанство»*.

Один из самых ярких литературных дебютантов 80-х годов, как показала вся его дальнейшая жизнь, человек высокой нравственности, наделенный социально ответственным мышлением, В.Г. Короленко писал впоследствии, уже после смуты 1905 года, но до катаклизмов 1917-го, что 1 марта 1881 года «разразилась потрясающая трагедия русского строя». После чего, по его мнению, началась «глухая реакция, отметившая собой все царствование Александра III и подготовившая потрясения, из которых и теперь еще не вышла Россия».

Нет нужды спорить с современниками о годах, в которые мы не жили. Но право на исторический взгляд, подкрепленное трагическим опытом ХХ века (не забудем и близкое по теме: мучительные — при большевиках — последние годы жизни Короленко, репрессии против Иванова-Разумника, завершившиеся его смертью на чужбине), дает основания предположить, что ощущение этой самой «глухой реакции», «сумерек» (Чехов), «полунощности» (Лесков), «непроглядной ночи» (Надсон) было вызвано не только общественно-политическими причинами. Но, разумеется, в том случае, если отказаться наконец от использования произведений художественной литературы лишь как «материала» для «характеристики этой эпохи»[4] и не смешивать объекты и цели литературной критики и политической публицистики.

Анализ объективного источника биографии Салтыкова — его писем показывает, что в 80-е годы все происходящее с ним так или иначе связано с его общим нездоровьем. До закрытия «Отечественных записок» этот тревожный фон усиливается опасениями писателя возможных цензурных стеснений, причем эти отвлеченные опасения никак не ограничивают Салтыкова в собственном творчестве.

Об этом свидетельствует, в частности, история с третьим письмом из цикла «Письма к тетеньке», вырезанным по требованию цензуры из сентябрьской книжки «Отечественных записок», но содержательно в значительной степени восстановленным в последующих письмах цикла, цензуру не взволновавших.

Летом 1881 года Салтыков, уехав для лечения за границу, с надеждой обсуждает известия о возможном возвращении во власть Михаила Тариеловича Лорис-Меликова и Дмитрия Алексеевича Милютина, покинувшего пост военного министра после отставки первого с поста министра внутренних дел. Тогда же Лорис-Меликов открывает Салтыкову некоторые подробности полицейского надзора, вместе с тем уверяя, что надзора за писателем «никогда не было».

В круге жизни Салтыкова было немало нетерпеливцев, одержимых пафосом всеобщего разрушения, но были и созидательные фигуры, из которых нельзя обойти вниманием крупного российского государственного деятеля, боевого генерала, героя нескольких войн графа Михаила Тариеловича Лорис-Меликова (1825–1888).

Они были фактическими ровесниками, годы их жизни индентичны (Салтыков скончался через несколько месяцев после смерти Лорис-Меликова). Оба имели склонность к изучению языков — Лорис-Меликов вообще владел восемью, то есть был полиглотом. Он учился в известном Лазаревском институте восточных языков, мечтал, как и Салтыков, об университете. Обоим это не удалось: Лорис-Меликов вынужден был пойти по военной стезе, Салтыков окончил Александровский (Царскосельский) лицей и стал чиновником Военного министерства... Интересная подробность: у того и другого младшие дочери носили имя Елизавета — Лиза Салтыкова была на год младше.

Но личное их знакомство произошло только в 1880 году, около 9 мая, когда Лорис-Меликов состоял главным начальником Верховной распорядительной комиссии по охранению государственного порядка и общественного спокойствия; также ему временно подчинили Третье отделение собственной Его Императорского Величества канцелярии, занимавшееся, как известно, политическим сыском.

«На днях был я у гр. Лорис-Меликова (сам пожелал познакомиться), — пишет Салтыков 15 мая 1880 года писательнице Н.Д. Хвощинской, — принял отлично благосклонно, расспрашивал о прежней моей ссылке в Вятку, и вдруг, среди благосклонности, вопрос: “а что, если бы Вас теперь сослали (я, конечно, шучу, прибавил граф)”? На что я ответил, что в 1848 году мое тело было доставлено в Вятку в целости, ну а теперь, пожалуй, привезут только разрозненные члены оного. А впрочем, дескать, готов, только вот как бы члены в дороге не растерять. Тем не менее должен сказать: это человек хороший и умный. Знает солдата до тонкости, а стало быть, не чужд и знания народа. И представьте себе, в течение часа ни разу меня не обругал».

В этом же письме он рассказывает и о встрече с Николаем Саввичем Абазой, ближайшим соратником Лорис-Меликова, новым начальником Главного управления по делам печати: «Я думаю, что льготы действительно будут, но сомневаюсь, чтоб они распространялись на ту общечеловеческую почву, которая составляет pia desideria[5] “Отечеств<енных> записок”. Для нашего журнала, по-видимому, нет ни правой, ни левой — все карты биты. На днях Абаза говорил мне: “Ваш журнал внушает к себе в известных сферах чрезвычайное озлобление, поэтому я могу Вам посоветовать только одно: осторожнее!” На что я ему возразил, что у нас есть только одно понятие, прочно установившееся — это: осторожнее! И затем, взяв одр свой, возвратился в дом свой для дальнейших по сему предмету размышлений. А результат таковых следующий: как бы при либералах-то именно и не погибнуть».

Вероятно, и во время встречи с Лорис-Меликовым шла речь о литературной работе Салтыкова; во всяком случае, в письме Елисееву он вновь говорит о «призывах к осторожности», которые слышал от Лорис-Меликова и Абазы.

Смысл этих призывов понятен: в своей деятельности на новом посту Лорис-Меликов рассчитывал опираться и на печать, а «Отечественные записки» были одним из ведущих российских журналов, причем настроенным именно на всестороннее расширение и развитие реформ, проводимых Александром II. При этом он, очевидно, опасался, что жесткие в принципе выступления «Отечественных записок» теперь могут сыграть на руку его недругам в правительстве и в кругах, близких к императору.

Салтыков-сын полагает, что Салтыков «не напрашивался» на отношения с Лорис-Меликовым, но «вместе с тем не мог оттолкнуть от себя лицо влиятельное», которое «могло быть крайне полезным любимому журналу». Кроме того, надо проявить осторожное внимание и к следующему свидетельству Салтыкова. Лорис-Меликов, занимавшийся в то время подготовкой «конституции Российской империи», испытывал «большое затруднение при выполнении его, не будучи знакомым с бытом русского народа. Среда, его окружавшая, тоже с этим бытом была или вовсе незнакома или почти незнакома. И вот кто-то посоветовал графу обратиться к моему отцу, известному как опытный администратор, имевшему много дела с народом <...>. Лорис-Меликов внял совету и обратился к отцу с просьбой оказать ему содействие. Папе просьба пришлась по душе, ибо он приветствовал всякое начинание, направленное к раскрепощению от самодержавного строя русского народа, и он согласился дать графу просимые этим последним указания. Таким образом завязались между либеральным сановником и известным писателем чисто деловые отношения, на предполагавшееся благо народа. Событие 1 марта расстроило весь план Александра II и прекратило работу комиссии, одним из закулисных участников которой был мой отец».

Салтыков-Щедрин оценил изменения, произошедшие в общественной жизни с приходом во власть его нового знакомца. «По цензуре теперь легче, да и вообще полегчало, — пишет он А.Н. Островскому 25 июня 1880 года. — Лорис-Меликов показал мудрость истинного змия библейского: представьте себе, ничего об нем не слыхать, и мы начинаем даже мнить себя в безопасности. Тогда как в прошлом году без ужаса нельзя было подумать о наступлении ночи».

Вместе с тем выразителен следующий эпизод, относящийся к сентябрю 1880 года. Лорис-Меликов уже как министр внутренних дел встретился 6 сентября с редакторами влиятельных газет и журналов. Как сообщал он 20 сентября в докладе Александру II, деятельность российской печати «за последние 4–5 месяцев» несколько изменилась к лучшему, «печать входит в обсуждение наиболее интересующих общество вопросов с большею прямотою и даже некоторою самостоятельностью». Но его главная цель здесь — «создание такой прессы, которая выражала бы лишь нужды и желания разумной и здравой части общества и в то же время являлась верным истолкователем намерений правительства».

На вышеуказанной встрече он предложил редакторам свою программу действий, в том числе и в области печати. От журнала «Отечественные записки» на встрече был Елисеев (Салтыков-Щедрин находился в Париже), поместивший в девятом номере журнала статью «Несколько слов по поводу злобы дня», где подробно и доброжелательно излагалось содержание и результаты совещания у Лорис-Меликова. Это, по свидетельству Михайловского, вызвало недовольство Салтыкова: в такой публикации он усмотрел знак превращения журнала в «официальный орган».

Свою оценку совещания писатель дал в письме к П.В. Анненкову 20 сентября: «Лорис-Меликов созывал всех редакторов и прочитал им речь, в которой заявил, что о конституции и думать нечего, и распространять конституционные идеи — значит производить в обществе смуту. Вот, значит, и либерализм выяснен. Но о том, чтобы полиции действовали в пределах законности, и о том, чтобы земским учреждениям не препятствовали пользоваться всеми правами, предоставленными законами, — писать можно. При этом, разумеется, оскорбил одного из редакторов, а именно Полетику, сказав, что ради подписчиков “Молва” смущает публику. Полетика попросил его так не выражаться. На это Лорис-Меликов возразил, что с такими идеями не только издавать газету нельзя, но и жить в России невозможно, а Полетика сказал: если считаете себя вправе, то высылайте меня, а газету закройте. Словом, Полетика оказался героем. И потом все разошлись».

От Михаила Тариеловича Салтыков узнает и о создании тайной «Священной дружины» для конспиративной борьбы с социал-радикалами, что отразилось в третьем «Письме к тетеньке». Собственно, с этой точки начался ощущавшийся самим Салтыковым процесс, приведший к закрытию «Отечественных записок»...

Долгие десятилетия деятельность «Священной дружины», при всей затрудненности добывания сведений о ней, изображалась сугубо отрицательно, в то время как объективно она стала одной из первых, если не первой контртеррористической организацией в России. Созданная прежде всего для охраны императора и членов императорской фамилии, «Священная дружина» требовала соблюдения конспиративности. Это вызывалось главным образом недоверием к жандармско-полицейским структурам, недоверием, резко возросшим после 1 марта, хотя это и приводило к разобщенности действий. Понятная по замыслу и своей идее, «Священная дружина» в практическом отношении, как многие инициативы «снизу» (хотя и родившаяся в придворных кругах), оказалась неэффективной.

Нельзя забывать, что, кроме Салтыкова, у «Священной дружины» появился куда более серьезный оппонент — император Александр Александрович, уже 26 ноября 1882 года, несмотря на серьезные успехи этой организации, упразднивший ее.

Были у нее и другие серьезные отрицатели — что называется, «справа»: новый министр внутренних дел граф Дмитрий Петрович Толстой[6], обер-прокурор Святейшего Синода Константин Петрович Победоносцев, Михаил Никифорович Катков (стараниями двух последних в Москве для охраны императора при посещении им Первопрестольной из приходских хоругвеносцев была создана «Добровольная охрана», или «Добровольная народная дружина», по предназначению близкая «Священной дружине», но и противостоящая ей своей открытостью и многочисленностью: около 15 тысяч человек против 729 в «Священной дружине»).

Как показал Ю.А. Пелевин, наиболее активным противником священнодружинников был заведующий агентурой Петербургского охранного отделения, ставший инспектором секретного полицейского сыска Г.П. Судейкин, очевидно полагавший, что эти добровольцы вторгаются в сферу его профессиональной деятельности и уже тем ставят под сомнение ее эффективность. Именно он «сфабриковал и распространил по Петербургу подложную прокламацию от имени ИК “Дружины”, которая полностью опорочила дружинников в российском обществе. С ведома полиции эта фальшивка была опубликована в “Новом времени” с надлежащими комментариями»[7]. В итоге «Священная дружина» прекратила свое существование, хотя объективно, с исторической точки зрения, «в недрах “Дружины” вызревала положительная программа либерально-консервативного преобразования российского общества. “Священная дружина” исторически значима и как первая попытка создания разрешенной правительством (хотя и неофициально) политической партии в России». Это помимо успешного противостояния социал-радикалам, прежде всего народовольцам.

Созданный Салтыковым яркий образ «взволнованных лоботрясов», подразумевавший «священнодружинников», объективно не был справедливым и расценивался цензурным ведомством как неправомерное вторжение писателя в сложную, во многом законспирированную систему государственного противостояния социал-радикализму. Скорее всего, здесь писатель попал под влияние своих антиправительственно настроенных сотрудников по журналу, которым он, по декларативному заявлению С.Н. Кривенко, предоставлял «широкую свободу»* и постоянно советовался по всем вопросам с Елисеевым, Михайловским, Скабичевским, разумеется, и с Кривенко.

Вероятно, это стремление к обсуждению, отказ от скоропалительности объяснялись и «очень широким», по выражению того же Кривенко, миросозерцанием Салтыкова. Он, как справедливо отмечает Кривенко в своем очерке, еще на государственной службе, «участвуя в служебных командировках, ревизиях и комиссиях, высказывался даже в официальных бумагах за свободу личности, экономическое благосостояние народа, вред полицейского всевластия и бюрократической централизации и стоял за необходимость общественного контроля и местного самоуправления». Отсюда и вечный скепсис Салтыкова по отношению к практической стороне фурьеризма, «всю практическую часть он ставил в зависимость от времени, развития и желания людей и скептически относился к возможности раз навсегда придумать формы жизни. Как русский народ, выработав общинный порядок и храня его как главную основу своего быта, остановился на известном расстоянии от перехода в коммунизм и от поглощения общиной личности, так и он — и инстинктивно, и путем высшего процесса мысли — также остановился на известном расстоянии от категорических форм, которые могли бы быть придуманы на вечные времена, остановился во имя той же свободы личности, предоставляя ей самой устраиваться в частностях».

Несмотря на все свои эпистолярные и устные жалобы, фактически Салтыков-редактор придерживался единственно верного принципа: вел издания без оглядки на обстоятельства, сохраняя те точки зрения на происходящее, которые представлялись ему верными, не обращая внимания на ту «меру терпимости»[8], которую определила себе цензура.

Художественная прозорливость и здесь не подвела Салтыкова: мало что зная об этой секретной организации, он смог в резко сатирической форме сказать о ее слабых местах, художественно высказал свои предположения о причинах их возникновения. Вместе с тем вполне вероятно, что в данном случае писатель также испытал эмоциональное воздействие Лорис-Меликова, несправедливо отправленного в отставку и на этом основании скептически оценивавшего правительственную политику.

После отставки Лорис-Меликова и его отъезда за границу их с Салтыковым отношения стали со временем почти дружескими, хотя писатель, словно надеясь на возвращение графа к политической деятельности, старался избежать гласности в подробностях этих отношений.

Однако обычно, приезжая за границу, Салтыков сам искал встреч с Лорис-Меликовым. В сохранившихся письмах обсуждение проблем здоровья было для этих двух пожилых людей постоянной темой. И это свидетельствует об особой доверительности их отношений. Также примечательно, что Салтыков удержался от литературного изображения Лорис-Меликова в своих сатирических произведениях.

Узнав о его смерти, Салтыков писал Белоголовому 15 декабря 1888 года: «Вот и Лорис-Меликова не стало. Меня это известие очень взволновало, и я вчера целый день был сам не свой. Это был один из немногих симпатичных русских правителей, и хотя пребывание его у кормила было недолговременно, но, по крайней мере, в течение этого пребывания Россия избавлена была от тех несносных, загадочных шепотов <...> Мрут хорошие русские люди. Как поредел в течение каких-нибудь 5–6 лет круг знакомых, это подумать горько. Нынешний год особенно был лют».

В этом частном некрологе очевидны важные знаки, прямо подтверждающие репутацию Салтыкова как государственно мыслящего деятеля, последовательного реформатора, а отнюдь не самозабвенного борца с самодержавием, каковым на протяжении почти столетия его повсеместно изображали. Салтыков не только в годы чиновничьей службы поддерживал отношения со многими российскими административными деятелями. Ему было важно обладать первичным знанием о происходящем в стране, получать его без какой-либо обработки в прессе.

Салтыков-сын обращает внимание на то, что его отца «в правящих кругах не считали человеком политически опасным, зная его замкнутый образ жизни и круг знакомства. У него не было вследствие этого производимо обысков. Рассказ о том, что будто бы как-то раз жандармы обыскивали его квартиру, а он, следя за их работой, якобы вполголоса пел “Боже, царя храни”, является вымыслом от начала до конца». Известно, что этот слух был распущен социал-радикалами и дошел до европейской прессы, из-за чего Салтыков писал опровержение в газету «Daily News».

Салтыков испытывал к газетам особое презрение. Недаром придумал для своих произведений немало пародийных изданий, олицетворяющих ложь и искажение действительных событий.

Основа дружеского, доверительного сближения Салтыкова с Лорис-Меликовым зижделась на близости их политических воззрений, на общности в понимании целей проводимых в России реформ. И тот и другой в своей многообразной деятельности следовали принципам созидания, эволюционных, а не революционных преобразований. Их критика и неприятие тех или иных общественно-политических и экономических явлений в России исходила не из общего отрицания, а из неустанного и честного поиска реальных компромиссов между идеалом и реальностью. Действуя в необходимых случаях решительно и смело, идя на конфликты с чиновничеством, они оба никогда не брали сторону сил разрушения и противостояли социал-радикализму.
 

Сказки между делом

Галина Кузнецова в известном «Грасском дневнике» (25 июля 1929 года) рассказывает. Обедавший у Буниных бывший русский императорский посол в Испании А.В. Неклюдов высказал суждение, что «Россия была испорчена литературой. <...> ...Все общество жило ею и ничего другого не желало видеть. Ведь даже погода в России должна быть всегда дурной, по мнению писателей». «Я, — рассказывает Неклюдов, — как-то указал кому-то, что у Щедрина во всех его сочинениях ни разу нет солнечного дня, а все: “моросил дождик”, да хмуро, да мерзко. И что же? Так и оказалось. Просмотрели всего Щедрина так и оказалось!»

Замечательно! Но что, если в поисках щедринской погоды просмотреть книги писателя еще раз? Доверяй, но проверяй! Любое обобщение, прикладываемое к тонким материям творчества, да и к самой стране России, не очень дорого стоит. Автор этих строк тоже просмотрел всего Щедрина. И не только сочинения, но и письма. Так не оказалось!

А оказалось, что никакого особого «критического» или тем более «сатирического» отношения к погоде у Салтыкова не было. Его взаимоотношения с климатом (читаем письма) не выходят за рамки подобных отношений у любого человека: атмосферу почти не чувствуешь и не обращаешь на нее внимания в здоровье, она сильно влияет на самочувствие при недугах.

Но есть и особенность: к родной погоде, как и к родной природе, Салтыков относился куда мягче, чем к климату Европы. И это понятно: на тамошние курорты он ездил уже немолодым человеком, для лечения, а курортная погода не может быть изменчивой. Любую набежавшую на солнце тучку в Баден-Бадене, в Ницце или в Висбадене Салтыков воспринимает очень остро.

В пору его европейских перемещений этот больной утвердился в мысли: «Не ищите климата, а ищите доктора». Он понял, что, во всяком случае, климатическое лечение — не для него. И более того, в письме из Висбадена он делает заключение: «Вообще, заграничная жизнь, как и всегда, действует на меня неблагоприятно». А уже вернувшись в Петербург, пишет М.Т. Лорис-Меликову в Ниццу: «Я полагаю, что решение приехать в Россию уже само по себе принесет Вам пользу. Как ни благотворно ниццкое небо — впрочем, я лично нашел его несколько коварным, — но постоянная отчужденность от “своего” должна парализовать и самые благотворные влияния климата. Я имел честь еще в Висбадене лично высказывать Вам мнение, что при известным образом сложившейся жизни самое лучшее — свой дом...»

При этом, как и для многих писателей, ненастье для Салтыкова было хорошим временем для работы. В художественных произведениях он изображал разную погоду — и солнечную, и скверную, в зависимости от того, о чем повествовал. Во всяком случае, ничего подобного прямолинейным аллегориям у него в погодных описаниях не найти. Еще в ранней повести «Противоречия» есть знаменательные слова: «...я люблю ее, эту однообразную природу русской земли, я люблю ее не для ее самой, а для человека, которого воспитала она на лоне своем и которого она объясняет (курсив мой. — С.Д.)». Однако не только природа, но и погода у Щедрина действительно объясняет человека, а не иллюстрирует сатирические инвективы писателя. Психологическая нагруженность погодных описаний и упоминаний у Щедрина очевидна. Более того, салтыковское отношение к погоде как непреодолимым (природным, а не общественным) обстоятельствам образа действия определяет и художественные средства ее изображения. Здесь писатель отнюдь не сатирик, а чаще всего лирик; во всяком случае, в его погодных описаниях нет сарказма, хотя они могут быть освещены иронией в ее разнообразных оттенках.

Писатель-народник Николай Русанов вспоминал, что Глеб Успенский (чей талант высоко ценил Салтыков) однажды добродушно посмеялся над Марксом, который «проштрафился в этом году» в новгородском селе Чудове, где летом Успенский отдыхал: «...в “Капитале” говорится, что стоимость — это лишь человеческий труд. Но вот в прошлом году “стоимость” лукошка грибов была 15 копеек, а в нынешнем году бабы и за 50 копеек не отдают... А все оттого, что в прошлом году дождь все лето шел, а за это лето и трех дней хорошего дождя не было... Вот вам Маркс дождя-то и не предусмотрел».

К сожалению, большинство истолкователей Щедрина, а по их наущению и читателей, также не «предусматривало» многих начал его поэтики, сводя ее к сугубо сатирической, если не сказать — к публицистической (“даже погода в России должна быть всегда дурной, по мнению писателей”, подавно Щедрина).

Так что бывший царский сановник, ставший доброхотным щедриноведом, заслуживает некоторого снисхождения. Кроме реальных изображений погоды, у Щедрина ведь есть еще и климат восприятия его произведений. А его никак нельзя назвать благоприятным.

Вот в нашей средней школе традиционно изучают сказки Щедрина, представляя их как одну из главных вершин его творчества. Хотя почему-то из тридцати с лишним сочинений Салтыкова, которых он объявил сказками, читается всего пять-шесть. Ну, семь-восемь.

Скажем прямо, сказочная форма в литературе всегда хоть чуточку, а стилизация, имитация фольклора. А литература сильна авторским словом. И Салтыков знал это прекрасно и ценил неизменно. Но зачем же тогда их, сказки, писал?!

С самыми первыми сказками все просто. В своем месте мы об этом сказали. И про мужика, кормившего двух генералов, и про дикого помещика, и про пропавшую совесть он писал для задуманного детского сборника.

А потом — многолетний перерыв, и к сказкам он вернулся, наряду с многообразным и упорным писанием других произведений, только после закрытия «Отечественных записок».

Объяснение этому, вероятно, кроется в его сохраняющейся тяге к публицистике. Но теперь своей печатной трибуны у Салтыкова не было, и, вынужденный печататься в разных периодических изданиях, он стал искать новые способы высказывания на злобу дня с выразительными знаками, объединяющими его публицистические сочинения. Такие способы Салтыков нашел, в частности, на пути возвращения к уже своеобразно представленной им жанровой форме сказки, при том что объединение стилистически разнородных произведений этим знаком с вековой традицией зачастую было условным.

Между прочим, именно изучение цензурной истории салтыковских сказок показывает, что запреты здесь имели очень определенное основание: запрещалось то, что наводило на прямые ассоциации с личностью и деятельностью императора.

Так, сказки «Медведь на воеводстве» и «Орел-меценат» были напечатаны в России только в 1906 году.

Но даже советские щедриноведы признавали, что содержащиеся в сказке «Медведь на воеводстве» злободневные намеки на правительство Александра III не главное в ней. Сегодня очевидно, что Салтыков, вне зависимости от его первоначального замысла, сатирически изобразил, кажется, универсальную для России модель государственного управления, которая, в разных модификациях, существовала в императорской России, при большевиках, в перестроечное и постперестроечное время и при посткоммунизме, перерастающем в необольшевизм.

Цензурный запрет на сказку «Орел-меценат» имел свои серьезные основания, так как в свете гуманитарной политики 80-х годов произведение было явно несправедливым по отношению к императору Александру III, как теперь видно, обеспечившему тогда в России широкое и плодотворное развитие науки, техники, культуры, литературы и искусства.

Однако с общей точки зрения сатира сказки прозорливо высмеивала общие недостатки меценатства и благотворительности, воспроизводящиеся в разных исторических условиях и при разных формах правления. Поэтому и сегодня, свободная от исторических аллюзий, сказка звучит свежо и остро.

Но эти издержки на новом, «постзаписочном» творческом пути Салтыкова были непринципиальны. Великий сатирик в течение немногих лет обрел черты великого писателя, поднявшегося над конъюнктурой времени, над «категорическими формами» и постигающего мир с точки зрения вечных человеческих ценностей.

Возвращаясь к словам надежды в статье мартовского (1881) номера «Отечественных записок» — о том, чтобы при «новом царствовании начался и новый период русской жизни», следует сказать: объективно как для России, так и для Салтыкова-писателя эпоха Александра III действительно стала новым, созидательным периодом. Это подтверждается художественными свершениями Салтыкова-Щедрина 80-х годов, окончательно утвердившими его в классическом ряду русской литературы и мировой сатиры. Формально, но вместе с тем и знаменательно это выразилось, помимо прочего, в том, что 19 апреля 1885 года наряду с Львом Толстым Салтыкова избрали почетным членом Общества любителей российской словесности при Императорском Московском университете.

И что бы там ни писал и как бы ни жаловался на цензуру Михаил Евграфович, чиновники хорошо понимали, с кем имеют дело, и относились достаточно взвешенно не только к его, но и в целом к публикациям в «Отечественных записках».

Например, в «Вечере пятом. Пошехонское “дело”» «Пошехонских рассказов», написанном Салтыковым осенью 1883 года, по существу, шла речь о российском обществе, пребывающем в интеллектуальном инфантилизме и не способном осознать, что политика Александра III, продолжившего реформы с учетом разрушительной деятельности социал-радикалов и злодейского убийства его отца-императора, нацелена на преодоление экстремизма во всех сферах российской жизни, на конкретное участие человека прежде всего в экономических и культурных преобразованиях.

Этот здравый критицизм автора был вполне оценен и цензором журнала, отмечавшим: «Очерк этот нельзя назвать благонамеренным, так как в нем наше общественное положение представляется в печальном виде; но, принимая в соображение, что в таком положении он обвиняет не правительство, а само общество и известную часть литературы и что в таком духе и направлении пишутся Щедриным все статьи, цензор не считает эту настолько вредною, чтобы она требовала ареста декабрьской книжки».

Выразительная история произошла с книгой Салтыкова «Недоконченныя беседы («Между делом»)». Она много значила для него даже психологически: он стал готовить ее к печати после закрытия «Отечественных записок», так отвлекаясь от горестных мыслей. Издавал книгу искушенный Стасюлевич, не устававший радоваться, что волею судьбы заполучил такого автора.

Прекрасно зная цензурные правила и то, что книги объемом, превышающим десять печатных листов, освобождаются от предварительной цензуры, Стасюлевич после печати тиража (3050 экземпляров) предусмотрительно рассыпал ее набор. Так книга вышла в свет, хотя и была сопровождена в соответствующих кулуарах следующим заключением председателя Санкт-Петербургского цензурного комитета — мудрого старца Александра Григорьевича Петрова: «Очерки эти изложены с тою же тенденциозностью и пессимизмом, с тем же грубым глумлением над обществом, которыми отличаются все произведения Салтыкова, но, по мнению цензора, которое я вполне разделяю, эти очерки не настолько вредны, чтобы по поводу их задерживать книгу. Я полагаю, что прекращение “Отечественных записок”, редактором которых был Салтыков, не находилось ни в какой связи с этими очерками. Вследствие сего Комитет не видел основания препятствовать выпуску книги в свет».

Эта книга как-то затерялась среди щедринских сочинений, может быть, и потому, что она, хотя и составлена из очерков, писавшихся и печатавшихся более десяти лет, все же личностно-салтыковская. Заглавие ее довольно хитроумно: хотя щедриноведение связывает его прежде всего с намеками на закрытие «Отечественных записок» (очерки первоначально печатались в журнале), в номинативах здесь все же беседы (слово) и дело. В книге Салтыков довольно жестко, а для читателя увлекательно изображает наше традиционное многоговорение, то, как мы в самых разных обстоятельствах исходим словами, оставаясь чаще всего в жестоком конфликте с самим собой.

Следом за этой книгой Салтыков без цензурных помех выпустил «Пошехонские рассказы», а одновременно, с ноября 1884 года, стал печатать в «Вестнике Европы» новый цикл — «Пестрые письма».

Ворчал при этом в письме к Михайловскому: «...мое участие в “Вестнике Европы” я считаю ниспосланною мне провидением карою. Нет ничего ужаснее, как чувствовать себя иностранцем в журнале, в котором участвуешь. А я именно нахожусь в этом положении. Не понимаю, о чем хлопочут эти люди, хотя вижу, что у них есть что-то на уме. Какая-то шпилька. Но, во всяком случае, это не такой совершенный нужник, как “Русская мысль”, а только ватерклозет». Смысл письма понятен: адресат — Михайловский, который воевал с «Вестником...» (а «Вестник...» воевал с ним), но забавно, что под раздачу куда более жесткую попала «Русская мысль», журнал, главным редактором которого был друг детства и всей жизни Салтыкова Сергей Андреевич Юрьев, именно «Русскую мысль», напоминаю, стали получать подписчики «Отечественных записок» после закрытия журнала — как компенсацию.

Отдельным изданием «Пестрые письма» вышли в ноябре 1886 года. На этот раз Салтыков вновь, после «Писем к тетеньке», проверял свои возможности в эпистолярной прозе, и вновь получился творчески интересный опыт. Письмо как форма доверительной речи, доступная каждому человеку, становится способом представить панорамную картину пестрой, как ее видит Салтыков, современности со своеобразными героями времени. Интерпретаторы цикла жестко привязывали его к общественным, политическим и психологическим реалиям 80-х годов, как они им виделись, но поскольку в основу действия Салтыков взял деятельные, чаще всего не в положительном смысле, характеры с их пестрыми судьбами, постольку в них волей-неволей не только стали проявляться универсальные черты человеческой натуры, но и в самих признаках времени стала просматриваться определенная повторяемость, вначале ретроспективная, а с ходом лет — и доныне — актуальная.

Цензурных затруднений с книжкой «Пестрые письма» не было.

Вообще, отношение к писателям у цензуры, у власти, у императора, наконец, в эти, непредвзято рассматриваемые, времена было отнюдь не людоедским — напротив, сдержанно прозорливым.

Так, 6 июля 1883 года был освобожден из сибирской ссылки и переведен на жительство в Астрахань Чернышевский.

Мизантропичный, вне сомнений, обер-прокурор Святейшего Синода Константин Победоносцев, над которым Салтыков раблезиански потешался в своих письмах, еще в 80-е годы предлагал императору отлучить Льва Толстого от Православной Церкви. Выслушав все аргументы «за», император сказал: «Не делайте из него мученика, а из меня его палача». Тема будет закрыта, а «“сиятельный нигилист” останется свободным критиком порядка и ниспровергателем устоев в “стране самовластья”»[9]. Еще из жизни Льва Толстого при Александре III. Первоначально запрещенная к публикации повесть «Крейцерова соната», которую император назвал циничной, была им же в 1891 году разрешена к публикации в составе собрания сочинений Толстого, что также представляется обоснованно здравым.

В июне–августе 1885 года Салтыков вновь совершил поездку за границу. Жил он в Висбадене, откуда писал жалобные письма в Россию: «Руки дрожат, ноги колеблются, в голове шум и совершенное ослабление деятельности, потеря памяти, отсутствие воздуха и почти непрестанное умирание — вот какую картину я из себя представляю. И все это вследствие заграничного путешествия, которое меня, измученного, окончательно доконало. Мне следовало бы забраться в какое-нибудь русское деревенское уединение, а меня погнали в Германию, где одно плохое знание русского языка выводит меня на каждом шагу из себя. Ночи я почти совсем не сплю, но днем дремлю, не переставая. Никогда ничего подобного не было — очевидно, конец...»

А осенью, в Петербурге, навалились на него все хвори — и пределы Российской империи он не покидал уже никогда.

Лето следующего, 1886 года Салтыковы решили провести на даче в финской Новой Кирке. Здесь Михаил Евграфович, беспрерывно жалуясь в рассылаемых письмах на погоду, недостаточность средств, жену, болезни, продолжал писать сказки и взялся за новую книгу — «Мелочи жизни». Поначалу он ее не хотел печатать в «Вестнике Европы», решил попробовать в газете «Русские ведомости», но вскоре оказалось, что с чуждым Стасюлевичем работать проще, чем с более ему близким Василием Михайловичем Соболевским.

Так или иначе, но этот цикл, сюжетно симметричный с «Губернскими очерками», оказался мощным памятником в развитии салтыковской прозы, открывающей все новые стороны пространства русского мира. Изумленный Скабичевский писал, не особенно задумываясь: «Восьмидесятые годы были временем полного общественного затишья; жизнь начала однообразно и монотонно течь день за днем, бедная выдающимися событиями. Ничто уже в такой степени не волновало, не увлекало, не выводило из себя, как прежде. Понятно, что и характер и тон сатир Салтыкова значительно изменились: на место саркастического, желчного смеха прежних произведений является теперь величаво эпическое, степенное созерцание, исполненное то глубокой скорби, то восторженного пафоса».

Однако причина изменений была не в «затишье» времени, а в том, что Салтыков достиг высшей творческой силы в изображении всего, что ему желалось изобразить. Готовя отдельное издание, опасался цензуры, загодя обдумывал, какие можно сделать уступки, еще не понимая, что написанное им — цензуре неподвластно. Так и оказалось — книга вышла в свет без помех 27 августа 1887 года.
 

Пошехонье надо любить

В круге отечественных историко-культурных преданий давно обращается рассказ о том, что первый директор Царскосельского лицея Василий Федорович Малиновский, умирая, в полузабытьи, произнес, обращаясь к кому-то, ведомому только ему: «Главное, что во вверенном мне воспитательном учреждении нет духа раболепства».

У Салтыкова был невероятно запутанный характер, но в нем не было духа раболепства. «Пушкин тринадцатого выпуска» не посрамил ни Лицей, ни имя того, к кому приравняли его однокашники. Пушкин, тайную свободу пели мы вослед тебе...

А где свобода, там и воля, воля во всех значениях этого слова. В письмах Салтыкова последних лет — неумолкающая череда жалоб на измученность недугами, на бездейственность лекарств... Но в этих же письмах отражается и то, что его лечит, не дает сгинуть, — литература, творчество...

Летом 1887 года Салтыков, поселившись с семьей на даче в Серебрянке по Варшавской железной дороге, это в 150 верстах от Петербурга, работал над «Пошехонской стариной». Когда доктор Белоголовый попытался дать ему какие-то литературные советы, терпеливо ему ответил: «Благодарю вас за письмо и за память, а более всего за пожелание, чтоб я работал. К сожалению, я в настоящее время не чувствую никакого влечения к работе и нахожусь в какой-то глубокой прострации, от которой бог весть когда избавлюсь. <...> Вы указываете мне на автобиографический труд, но он и прежде меня уже заманивал. <...> Но вы, кажется, ошибаетесь, находя эту работу легкою. По моему мнению, из всех родов беллетристики это самый трудный. Во-первых, автобиографический материал очень скуден и неинтересен, так что необходимо большое участие воображения, чтоб сообщить ему ценность. Во-вторых, в большинстве случаев не знаешь, как отнестись к нему. Правду писать неловко, а отступать от нее безнаказанно, в литературном смысле, нельзя: сейчас почувствуется фальшь».

Он обещает Белоголовому написать нечто автобиографическое, а пока работает над «Пошехонской стариной», которую автобиографической называть не желает. Его прощальная книга начинает печататься в «Вестнике Европы» с октября 1887 года.

Этой же осенью он составляет план собрания своих сочинений.

Последнее лето жизни Салтыкова, лето 1888 года, прошло на даче в Преображенской по той же Варшавской железной дороге. «Пошехонская старина» продолжала печататься в «Вестнике Европы», он, страдая от люмбаго, писал новые главы, но, когда познакомился с историком флота Феодосием Федоровичем Веселаго, бывшим цензором «Отечественных записок» в 60-е годы, стал приглашать его и слушать, очевидно ностальгически, «анекдоты, свидетельствующие об его цензорской проницательности». И вероятно, ему становилось полегче.

В периоды обострения болезни многие, сострадая Салтыкову, стремились ему помочь. И он, надо заметить, эту помощь принимал, но с разбором. Однажды жена салтыковского знакомца — сенатора Александра Шульца «без церемонии» заявила ему, что «следует не лечиться, а приобщиться Св. Тайн». И Салтыков немедленно послал другу Унковскому письмо с описанием произошедшего: «Так как я ничего не ответил на это предложение, то она, посидев, побежала к жене, которая в это время одевалась, и сказала ей, что я равнодушно отнесся к ее совету, а жена ей в ответ, что я, напротив, очень благочестив и слежу за детьми. Теперь, того гляди, она побежит к Победоносцеву, и мне пришлют попа. Сделайте милость, посоветуйте, что теперь делать. Ведь хорошо, если только убеждать попа пришлют, а вдруг как прямо со Св. Дарами».

Но Салтыкову становилось все хуже, и, по воспоминаниям сына, «моей матери вдруг захотелось, чтобы над папой прочел свою молитву прославленный в то время о. Иоанн Кронштадтский. Долго она не решалась сделать моему отцу предложение пригласить к нам о. Иоанна. Наконец она ему об этом сказала, и, к ее удивлению, папа только пожал плечами, но от встречи со священником не отказался.

И вот мать моя с необычайными трудностями добилась того, что в известный день прославленный иерей появился в нашей квартире. Однако, принимая его, мой отец строго-настрого наказал, чтобы об этом не было известно Боткину, из боязни, что профессор обидится, что его заменяют как врача, хотя бы временно, священнослужителем. Был отдан приказ швейцару, чтобы он Боткина во время пребывания о. Иоанна не принимал под тем предлогом, что отец отдыхает. В назначенные женщиной, всегда возившей священника и бравшей за это известную мзду, час и день у нас появился прославленный как исцелитель о. Иоанн, одетый в атласную рясу. <...> Глаза о. Иоанна были замечательны, они как бы пронизывали насквозь людей, и возможно, что он был гипнотизером, благодаря чему действительно он мог внушать людям то, что желал. Благословив отца, о. Иоанн поставил его пред собой и, будучи отделен от него столиком, на котором лежали икона, крест и Евангелие, прочел свою знаменитую молитву, начав ее шепотом, усиливая постепенно голос и окончив ее в повелительном тоне, как бы требуя от Бога исполнения этой молитвы. Произнесена она была так, что когда затем спросили отца, понял ли он ее, он отвечал отрицательно, зато похвалил рясу священника.

После прочтения молитвы о. Иоанна пригласили выпить чаю, и вот во время этого чаепития и произошел инцидент с профессором Боткиным.

Как я уже писал выше, швейцару был отдан приказ не принимать Сергея Петровича. Отдавая этот приказ, моя мать, однако, не учла <...> того, что карета, в которой возили о. Иоанна, где бы она ни остановилась, была немедленно окружаема толпой народа, часть коей жаждала получить батюшкино благословение, часть же останавливалась из простого чувства любопытства. <...> Проезжавший мимо Боткин был удивлен сборищем и, опасаясь, не случилось ли чего с отцом, велел своему кучеру остановиться у подъезда, где и узнал от собравшихся причину людского скопления, причем ему даже сообщили, у кого именно находится “кронштадтский батюшка” <...>. С.П. вошел в швейцарскую и, несмотря на протесты привратника, <...> поднялся в третий этаж, где находилась наша квартира, входная дверь которой была почему-то не заперта. Профессор <...> беспрепятственно прошел через переднюю и очутился в столовой, где пили чай. Можно себе представить, какое замешательство произошло среди нас при виде высокой, плотной фигуры С.П., вдруг неожиданно появившейся в комнате. Но Боткин, добродушно улыбаясь, положил конец замешательству, пожурив отца за то, что этот последний захотел скрыть от него о. Иоанна, с которым он был давно знаком.

— Батюшка и я коллеги, — пошутил Боткин, — только я врачую тело, а он душу...

Никаких недоразумений, которых боялся отец, инцидент не возбудил», но, печально заключает сын, вскоре отец умер.

Я привел эту историю не только потому, что она очень редко воспроизводится в воспоминаниях о Салтыкове, очевидно как портящая его стандартный революционно-демократический образ, но и, справедливости ради сказать, потому, что она не представляет Михаила Евграфовича и глубоко верующим православным христианином.

Самое главное — в другом. В Салтыкове не было не только богоборчества, он находил для метафизических, субстанциональных сосредоточений очень заметные, концентрирующие места в своем творчестве.

Все говорящие о «Господах Головлёвых» непременно вспоминают финал романа.

Только при первом взгляде на порядок расположения сказок в составленном им прижизненном сборнике кажется его условность. Следом становится понятно: совершенно естественным образом Салтыков движется от событий своей современности, от популярных тогда научных и политических теорий к уже не фольклорным, поэтическим, а метафизическим началам народной жизни, определяющим ее мораль и нравственность, ее духовную культуру.

Поэтому в завершение книги, названной автором «Сказки», поставлены, по сути, пасхальный рассказ, сказка о правдоискателе-вороне, олицетворяющем вечность, древнейшую, еще языческую стихию в человеке, и рождественская сказка. Без какого-либо вздутого пафоса, но очень определенно Салтыков обозначил главную опору художественного мира своих непростых сказок — изначальную устремленность человека к правде и справедливости, укрепленную именно религиозными, и никакими иными, началами.

Наконец, его великая «Пошехонская старина», только после завершения которой он отошел в вечность, начатая рассказом о гнезде, что связано с важнейшим для славян космогоническим образом яйца, заключается кратким, но очень выразительным описанием Масленицы: «Блины, блины и блины! Блины гречневые, пшеничные (красные), блины с яйцами, со снетками, с луком...»

То, что блины являются основной едой на Масленицу, хорошо известно. Общеизвестна и связь символики блинов «со смертью и с небом как с иным миром», со свадебными обрядами, а главное, в самой форме блина и его использовании на Масленицу отражен солярный культ — блин как знак оживающего солнца*.

Вольно или невольно, у Салтыкова эти блины на Масленицу символизируют годовой круговорот в мире, некую замкнутость жизненного цикла — впрочем, естественную, предопределенную не социальными причинами, а природными, космическими началами.

В середине апреля 1889 года вышел в свет первый том девятитомного собрания сочинений Салтыкова. Остальные писатель уже не увидел. 28 апреля, в 3 часа 20 минут дня, он скончался и холодным, дождливым днем 2 мая был похоронен на Волковом кладбище Петербурга, согласно завещанию — рядом с могилой Тургенева. В советское время, вопреки последней воле писателя, его прах был перенесен в другое место кладбища.

После кончины супруга Елизавета Аполлоновна постаралась обеспечить детей, по справедливости разделив между ними имущество. Скончалась она в 1910 году.

Главное дело жизни Константина Михайловича — книга его воспоминаний «Интимный Щедрин», которая вам теперь знакома. На жизнь он зарабатывал репортерским и переводческим трудом. Скончался в 1932 году от туберкулеза. Детей у него не было.

Елизавета Михайловна, в первом браке баронесса Дистерло, во втором — маркиза де Пассано, после октябрьского переворота вынуждена была покинуть Россию. Судьба библиотеки отца, которая хранилась в оставленной ею петроградской квартире, неизвестна. Скончалась она в Париже в 1927 году и похоронена на кладбище Пер-Лашез.

Трагической оказалась судьба ее дочери, внучки Михаила Евграфовича и Елизаветы Аполлоновны — Тамары Николаевны Гладыревской (Дистерло). Зная несколько языков, она работала переводчицей, но в 1938 году была арестована и безвинно расстреляна, хотя, разумеется, с объявлением ее шпионкой. Остались две дочери — Елена и Софья, сделавшие все возможное для восстановления доброго имени матери.

Сын Елизаветы Михайловны, Андрей де Пассано, также знавший языки, оказался в Мексике, где прожил до своей кончины. Детей у него не было.

Немало Салтыковых — потомков большой семьи Ольги Михайловны и Евграфа Васильевича продолжают жить и трудиться в России.

 

[1] Польских И.А. Литература 80-х — начала 90-х годов [XIX века] // История всемирной литературы: В 9 т. М.: Наука, 1991. Т. 7. С. 152.

[2] История личного участия Александра Ульянова в покушении на императора Александра III до сих пор полна умолчаний и должным образом не исследована, но доподлинно известно, что в содеянном Ульянов не раскаялся, а его покаянное письмо императору передано не было (см., например: Александр Третий: Воспоминания. Дневники. Письма. СПб.: Изд-во «Пушкинского фонда», 2001. С. 249–251).

[3] По мнению А.Н. Боханова, сам термин «контрреформы» — научная фикция, не подтверждающаяся практикой правления Александра III (см.: Боханов А.Н. Император Александр III. 4-е изд. М.: Русское слово, 2006. С. 10, 290–291).

[4] Подход Иванова-Разумника. См., например: Иванов-Разумник. Указ. соч. С. 158 и др.

[5] Pia desideria — идеалы (лат.).

[6] Напомним, Д.П. Толстой — старший однокашник Салтыкова по Александровскому (Царскосельскому) лицею.

[7] См. подробно: Пелевин Ю.А. «Священная дружина» против народовольческой эмиграции // «Будущего нет и не может быть без наук...»: Памяти профессора Московского университета Михаила Герасимовича Седова. М.: Изд-во МГУ, 2005. С. 604–634.

[8] Выражение цензора Н.Е. Лебедева. См.: Евгеньев-Максимов В.Е. В тисках реакции: К столетию рождения М.Е. Салтыкова-Щедрина. М.; Л.: Гос. изд-во, 1926. С. 105.

[9] Боханов А.Н. Указ. соч. С. 286.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0