Совдетство: Пцыроха. Пересменок

Юрий Михайлович Поляков — прозаик, публицист, драматург, поэт — родился в 1954 году в Моск­ве. Окончил МОПИ им. Крупской. После службы в армии работал  учителем русского языка и литературы.
В 1980 году вышел его первый сборник стихотворений «Время прибытия», а в 1981 году — книга «Разговор с другом». Широкую популярность писателю принесли повести «Сто дней до приказа» и «ЧП районного масштаба».
Ю.М. Поляков главный редактор «Литературной газеты», сопредседатель Международного Литфонда, член Русского Пенклуба.
Лауреат многих литературных премий, в том числе и зарубежных. В 2005 году за сборник прозы «Небо падших» писателю присуждена Государственная премия в области литературы.

Детство — это родина сердца.

Чьи слова? Кажется, мои, хотя, возможно, я их где-то когда-то встретил, затвердил, забыл и теперь вот вспомнил. С возрастом непоправимо мудреешь от пережитого, увиденного и прочитанного.

Иногда из интереса я листаю книги, отмеченные разными премиями. Попадаются сочинения и о детстве, прошедшем в Советском Союзе, в котором мне тоже довелось родиться и возмужать. От чтения некоторых текстов остается ощущение, что будущие литераторы выросли в стране, где их мучили, тиранили, терзали, унижали, пытая мраком безысходного оптимизма, глумливо бодрыми пионерскими песнями, сбалансированным питанием и насильственным летним отдыхом. Оказывается, во дворе их нещадно лупили за вдумчивый вид или затейливую фамилию. Наверное, родившись чернокожими работягами в колониальном Конго, эти авторы были бы намного счастливее...

Если верить подобным пишущим фантазерам, в те жуткие годы, озадачив учителя неправильным вопросом про светлое будущее всего человечества — коммунизм, можно было остаться на второй год или даже отправиться в колонию для малолетних преступников. Ну а тех вольнодумцев, кто отказывался ходить в уборную строем с песней, ждал пожизненный волчий билет.

Особенно страдали, как выясня­ется теперь, дети, прозябавшие в высших слоях советского общества. Страшные темные дела творились в просторных цековских квартирах, на академических дачах и в недоступных «артеках». Возможно, так оно там и было... Не знаю, не посещал. Но вот у меня, выросшего в заводском общежитии маргаринового завода, от советского детства и отрочества остались совсем иные впечатления — если и не радужные, то вполне добрые и светлые. Об этом моя книга. Я писал ее с трепетом, погружаясь сердцем в живую воду памяти, извлекая из глубин сознания милые мелочи минувшего, перебирая забытые словечки ушедшей эпохи, стараясь воплотить в языке тот далекий, утраченный мир, который исчез навсегда вместе с Советским Союзом — со страной, где, устремляясь в будущее, так любили для скорости сокращать: «ликбез», «колхоз», «комсомол», «райком», «спортзал», «детсад», «совдетство»...

А напоследок вот еще одно наблюдение: тем, кто не любит свое советское детство, и нынешняя наша Россия категорически не нравится. Такая вот странная закономерность...

Переделкино. 10 июня 2021 года

Пцыроха
Рассказ

Я проснулся до будильника и лежу с закрытыми глазами. Тимофеич допоздна слушал футбол и забыл выключить «шляпу». Это у него бывает, потому что в полночь, сразу после гимна, радиоточка замолкает сама собой. А вот по транзистору, крутя колесико, можно хоть до утра ловить чужую, вихляющую музыку, которую дядя Юра Батурин, по прозвищу Башашкин, называет джазом. А еще можно поймать иностранное бормотание, даже китайское, похожее на смешное кошачье мурлыканье.

Утро тоже начинается с гимна. Сперва слышится мерное пощелкивание, словно на патефон поставили треснувшую пластинку. Потом комнату заполняет кипящий мотив нашей Родины — страны с ритмичным именем СССР и гербом, похожим на мяч, влетевший между хлебных снопов. Летом на Волге мы с деревенскими играли в футбол, сложив ворота из вязанок ржи, забытых в поле колхозниками. Однажды мяч упал в воду, его понесло течением и выбросило на песок, когда прошел, ухая винтом, большой белый теплоход.

Я лежу в темноте, слушая гимн. Музыка вскипает и накатывает торжественными волнами, высокими, как от четырехпалубного «Валерия Чкалова». Я думаю о Шуре Казаковой. Сегодня она должна вернуться в класс: ее отправляли на целую четверть лечиться в «лесную школу». Что-то с легкими. Об этом сообщила в конце урока Ольга Владимировна и странно на меня посмотрела. С Шурой мы целый год сидели за одной партой, и, когда ее увезли, мне стало так скучно, что я неделю не ходил в класс. Сказал: кружится голова, а в глазах роятся мухи, как у бабушки.

— Черные? — уточнила участковая врачиха Скорнякова, срочно вызванная ко мне на помощь.

— Белые мухи, — на всякий случай соврал я: индейский вождь Одинокий Бизон так называл снежинки.

— Странно, — задумалась она, поглаживая свои редкие усики. — Надо сдать анализы. И питаться лучше! Мамаша, ну что это такое? Ребра как стиральная доска! Рыбий жир — срочно!

Лучше бы я подвернул ногу! Родители мне, конечно, сразу поверили, а бабушка Аня даже обрадовалась: «Вот! Я вам давно говорила: малокровие. Посмотрите, краше в гроб кладут!» Это, разумеется, неправда: грузчик Шутов со второго этажа выглядел гораздо хуже меня. Когда соседи прощались с ним во дворе общежития, нас, детей, к гробу близко не подпускали, но я успел увидеть сквозь толпу мертвое накренившееся лицо. Оно было серо-синего цвета, как мой испорченный свитер. Рассмотрел я и его сцепленные руки, которые он на себя наложил. Ужас!

Услышав про питание, Лида тут же сбегала в аптеку за рыбьим жиром и гематогеном, отдаленно напоминающим шоколад, по пути зашла в гастроном на Бакунинской, где купила черный кубик паюсной икры и сто граммов севрюги, нарезанной тонкими, как промокашка, ломтиками. Почему-то она уверена, что больным детям необходимы именно икра и севрюга, а не конфеты, пирожное «Картошка» или, скажем, мои любимые вафли «Лесная быль». Взрослые в еде ничего не смыслят.

...Громко чертыхается отец, разбуженный внезапной музыкой. В нашем общежитии все зовут его Тимофеичем. Он садится на скрипучей кровати, шарит в темноте, чтобы выключить звук, но потом соображает: транзистор тут ни при чем, дело — в «шляпе». Музыка еще раз вскипает и обрывается.

Дядя Юра (меня, между прочим, в честь него назвали) уверяет, что раньше гимн был со словами в честь Сталина и его пели хором, но кукурузный Хрущ старые куплеты отменил, а новые так и не придумал. Теперь вот осталась одна мелодия. Самого Хрущева, лысого бородавчатого толстяка в мятой шляпе, с тремя звездами героя на обвислом пиджаке, сняли в прошлом году за волюнтаризм и кузькину мать. Он весь наш хлеб отправил на Кубу, и меня посылали к булочной занимать очередь. Взрослые, сойдясь за воскресным столом, горячо обсуждали эти новости, по привычке понижая голос. Они всегда так делают, если заходит речь о политике и евреях. Башашкин мне объяснил: раньше за плохие слова о вождях могли даже забрать в тюрьму, теперь, конечно, не сажают, но опаска осталась.

...Тимофеич, кряхтя, встает и выключает бодрые утренние новости про уголь, выданный на-гора, и «третью очередь обогатительного комбината». Я воображаю булочную, к которой стоит не одна, а целых три очереди. Если бы отец вечером слушал транзистор, а не репродуктор, прикрепленный высоко в углу и в самом деле похожий на черную шляпу, ему не пришлось бы вставать теперь на табурет, как несчастному Шутову. Но Тимофеич не хотел огорчать Лиду.

Тут вот какая история: ему на работе недавно, к 23 февраля, подарили маленький приемник «Сокол», его можно слушать, прижав, точно грелку, к уху, не мешая окружающим. Лида сердится: «шляпа»-то вещает бесплатно, а для «Сокола» нужно время от времени покупать батарейку «Крона» за сорок копеек. Но злится она не из-за жадности, просто не верит, что транзистор отцу вручил завком, подозревая какую-то Тамару Саидовну из планового отдела. Но Тимофеич без конца дает ей «честное партийное слово», и Лида, тоже член КПСС, обязана ему верить.

— А что это у нас там еще такое? — тихо спрашивает он щекотливым голосом.

— Не надо! — сердито шепчет она. — Убери руку! Дай поспать!

— Все равно через полчаса вставать.

— Не надо, говорю! Профессор, наверное, уже проснулся...

— Хочешь, проверю? Я знаю, когда он притворяется.

— Не хочу! Слушай лучше Тамаркин транзистор!

— Ну вот, снова-здорово! Я ей про Фому, она мне про Ерёму!

Отец возмущается, резко встает со скрипучей кровати. За окном лишь слегка посерело. Его белая майка движется в темноте сама по себе, словно он стал Человеком-невидимкой. Эту книжку мы читали вместе с бабушкой Елизаветой Михайловной, когда я гостил у Батуриных, где мне из-за тесноты стелют на ночь под столом. Потом я несколько дней фантазировал, как буду бродить по общежитию, заглядывая во все комнаты, никем не замеченный.

Впрочем, у нас можно и так зайти к любому соседу без всякого приглашения. Если там ужинают, тебя посадят за стол, от души навалят в тарелку вермишели с мясом или жаренной на сале картошки с луком и, глядя, как ты уминаешь (хотя дома то же самое уже в горло не лезет), начнут выпытывать про отметки. Про что еще можно спросить четвероклассника?

А если проведать нашу Алексевну, странную старуху с мучнистым лицом и фиолетовыми губами, она обязательно в сотый раз покажет чашку с царским вензелем, которую ей бесплатно подарили в 1913 году на Ходынке. У нее в комнате всегда пахнет валерьянкой, а черный кот Цыган прыгает по шторам, как обезьяна.

Единственные соседи, у которых я никогда не был в гостях, это Комковы. Они вообще никого к себе не пускают, да и сами редко выходят наружу. Порой во двор погреться на солнышке выползает старик Комков, одетый в ватные штаны и странный серый китель с накладными нагрудными карманами. Он никогда не подсаживается к мужикам, которые стучат под окнами костяшками домино. Соседи за глаза зовут его «вредителем». Одни говорят, что он десять лет сидел, другие — что валил лес, третьи — что лежал на нарах. В общем, не совсем понятно, чем он там занимался. Многочисленная семья Комковых глухо обитает в двух комнатах с прихожей и собственным умывальником! Оттуда время от времени доносится тяжелый, неприятный запах.

— Самогон варят, — за воскресным обедом высказал догадку Башашкин.

— Хороший самогон лучше водки, — заметила тетя Валя, жена дяди Юры.

— Ну что ты такое говоришь! — Лида с удивлением посмотрела на старшую сестру. — Это же безобразие! Точно, я видела Комчиху с кошелкой сахара и дрожжей. — И она подозрительно уставилась на отца.

— Куда только смотрит милиция! — возмутился он, отводя глаза.

— Надо заявление написать. Из-за них Шутов до чертей допился!

— Не бери, Лида, греха на душу! — тихо попросила бабушка Маня. — Их будут судить, а тебя, дочка, стыдить!

Я почему-то, как и бабушка, в мыслях зову свою мать по имени — Лида. Хотя она выросла, вышла замуж и родила меня с Сашкой (он сейчас на пятидневке в саду), но внутри, по-моему, осталась той маленькой девочкой, которая рыдала на всю станцию, когда во время эвакуации отстала от поезда.

...Нет, сделавшись Человеком-невидимкой, я и не собирался проникать к Комковым, хотя, конечно, пионер обязан сообщать в милицию обо всем подозрительном. Есть и другие неизведанные места... Прошлым летом мой друг Вовка Лемешев на спор залез в девчачью душевую через маленькое окно. Поднялся страшный переполох, потому что там мылась еще и наша вожатая Зоя, а у нее между ног оказалось больше кудрей, чем на голове. Вовка всем разболтал, и его чуть из пионерского лагеря не выгнали...

Тимофеич, гремя коробком, подходит к окну, встает коленом на низкий мраморный подоконник, открывает форточку и чиркает спичкой, которая вспыхивает в сложенных ладонях, напоминая бабушкину лампу под красным абажуром. В рыжем свете отчетливо видны его курчавые волосы, густые сдвинутые брови и небритые щеки, западающие при затяжке. Я осторожно выглядываю из-под одеяла: так и есть — отец курит над моим аквариумом, и пепел падает в воду, а рыбкам это вредно. В комнате пахнет «Беломором» и веет свежестью из форточки.

— Ребенка простудишь! — сварливо предостерегает Лида.

— Пусть закаляется! Ему в армию идти.

— Закрой!

— Докурю и закрою. Спи! Ты же спать хотела.

Март. Ночи еще холодные. Как говорит бабушка Аня: «Пришел марток — надевай трое порток!» Но все уже готовятся к весне. Дворники ломами раскололи на мостовой лед толщиной с «Книгу о вкусной и здоровой пище». Огромные куски сложили пирамидами, но пока еще не увез­ли на грузовиках и не свалили в Яузу. Мы играем в «Царя горы». Меня сбросили с самого верха, я упал в лужу на мостовой и загваздал масленой грязью новый свитер, связанный мне ко дню рождения тетей Валей. Ужас!

Сперва я хотел оттереть пятно ацетоном, его потихоньку дал мне наш сторож, бывший моряк дядя Гриша из шестой комнаты. Не удалось. Дождавшись, когда родители уйдут в вечернюю смену, я вскипятил воду, развел в тазу полбрикета хозяйственного мыла, но в результате свитер, прежде белый, стал свинцово-серым, как мертвый Шутов. Отжав мыльную воду, я сунул тетин подарок в диван и стал ждать, пока натворю еще чего-нибудь, чтобы уж пострадать сразу за все.

— Почему в комнате пахнет сыростью? — спросила, вернувшись со смены, Лида.

— Я рыбкам воду менял.

— Правильно, а то сдохнут, как в прошлый раз!

— Это из-за пепла!

...Тимофеич в опасной близости от моего аквариума курит свой «Беломор», который на дух не переносят даже лютые волжские комары, и внимательно присматривается ко мне. Я это чувствую и стараюсь не шевелиться.

— Профессор спит, — многозначительно сообщает он Лиде.

— Нет! — твердо отвечает она.

«Профессор» — одно из моих прозвищ. Родители говорят, что так звали меня еще в детском саду. На обычный вопрос, как я вел себя в течение дня, воспитательницы отвечали: «Хорошо вел! Другие носятся, орут, проказят, а ваш все время сидит и думает, как профессор. Не ребенок — чудо!» Потом это прозвище забылось, и я стал Гусем лапчатым — из-за низкого гемоглобина. Затем меня долго обзывали Пцырохой. И до сих пор еще иногда так кличут. О, это особая история.

Давным-давно, когда я окончил первый класс, мы ехали с Батуриными в Новый Афон, к морю. Оттуда, кстати, в прошлом году я привез большую раковину, которую своими руками, чуть не захлебнувшись, достал с самого дна, чтобы подарить Шуре Казаковой. Но, выковыривая отваренного рапана, я, видимо, плохо зацепил проволочкой витиеватое тельце, и хвостик остался внутри. Пока раковина добиралась со мной до Москвы, она протухла и стала пахнуть еще хуже, чем жилище Комковых.

— Мышь, что ли, сдохла? — недоумевала бабушка Маня, шаря по углам нашей комнаты, но за батарею заглянуть не догадалась.

Спасая подарок, я влил туда духи «Красная Москва», подаренные Лиде Тимофеичем к 8 Марта. В итоге запах стал еще отвратительнее. Пришлось оттащить раковину на чердак и засунуть между стопками старых газет. Пусть проветрится. А Шура тем временем уехала в свою «лесную школу». Вскоре дома заметили явную недостачу в витом флаконе, хранившемся в коробке с красной кисточкой.

— В чем дело? Где духи? — чуть не заплакала Лида.

Пришлось наврать, будто бы я порезал палец, не нашел йод и решил продезинфицировать рану духами. К этому рассказу отнеслись с пониманием: бабушка Аня в детстве чуть не умерла от антонова огня — заражения крови. Меня даже похвалили за находчивость, забыв проверить наличие болячки, на которую ушло полсклянки «Красной Москвы».

— Молодец, Пцыроха, но запомни на будущее: йод в серванте слева, рядом с валерьянкой. Понял?

— Понял!

...Отец продолжает курить, выдыхая в форточку. Пепел он, конечно, стряхивает в аквариум. А ведь обещал! Клубы дыма, серебрясь в лучах заоконного фонаря, слоями уплывают на улицу. Мне кажется, Тимофеич все еще за мной наблюдает: сплю или нет. Для достоверности я всхрапываю и чмокаю губами.

— Отойди от аквариума! — скрипучим голосом требует Лида. — Рыбки сдохнут.

— Все сдохнем.

— Ты обещал Пцырохе!

— Ты мне тоже кое-что обещала...

...Так вот, когда мы ехали в Новый Афон, поезд остановился на какой-то станции, и к открытым из-за жары окнам вагона бросились горластые местные жители с ведерками абрикосов и кульками черной ежевики. Одна шумная тетка всем предлагала жареную утку, которая утром еще крякала. Пассажиры нюхали тушку и не верили. Абрикосы тоже показались тете Вале кислыми. Но поезд дернулся, и все начали покупать еду как ненормальные. А из-за утки чуть не подрались. Я в ту пору как раз освоил букварь и разбирал любые надписи, попадавшиеся на глаза. Прочел я, причем очень громко, и название станции, проплывавшей за окном: «Пцы-ро-ха».

Плацкарт содрогнулся от хохота. Даже хмурый отпускник в потной майке, не успевший забрать у продавца двугривенный сдачи, и тот нехотя улыбнулся. На самом деле эта абхазская станция называлась Псырцха. Даже из других вагонов приходили потом смешливые попутчики поглядеть на меня, грамотея. Пцырохой я стал надолго, если не навсегда.

Но некоторое время я был еще и Делегатором. Как-то в воскресенье мы пошли в зоопарк, посмотрели тигров, львов, страусов, слона и стали искать крокодилов-аллигаторов. Нашли. Я воодушевился, попросил отца поднять меня на руках, чтобы получше рассмотреть чудовище, и, взлетев над толпой, закричал: «Ну где же этот ваш делегатор?!» Народ коллективно заржал. Надвигался очередной съезд, и по радио с утра до вечера твердили про то, как «делегаты съезжаются в Москву со всех уголков необъятного Советского Союза». Каким образом в моей голове «делегат» и «аллигатор» слились в «делегатора», непонятно. Но всем очень понравилось. Башашкин рассказал про это своим сослуживцам в военном оркестре, и они просили передать мне привет. Однако прозвище Делегатор не прижилось.

В последнее время меня снова стали звать Профессором, только без былой благосклонности. Недавно я выменял за марки, подаренные Серге­ем Дмитриевичем, соседом Башашкина, плоский китайский фонарик с цветными фильтрами и теперь могу читать под одеялом. Отец почему-то страшно из-за этого злится, ругается, а позавчера сорвал с меня одеяло и отобрал фонарик.

— Спи!

— Не хочу!

— Тогда дай родителям выспаться!

— Я никому не мешаю. Я под одеялом.

— Задохнешься!

— Не задохнусь.

— Мешаешь!

— Не мешаю.

— Верни ребенку фонарь! Пусть немного почитает...

— Нет, не пусть! Будет в очках, как дед, ходить. Ослепнет — ты его кормить будешь? Ты?

— Не ослепну! — твердо пообещал я.

— Спать! Дай сюда книгу!

— Сам ничего не читаешь — сыну хоть дай почитать! — с непонятным торжеством поддержала меня Лида.

— Я вам сейчас всем дам почитать! — рявкнул Тимофеич, включил транзистор и стал шарить в трескучем эфире, ища что-то спортивное.

— Значит, говоришь, завком подарил? — зевая, чтобы вопрос выглядел как можно равнодушнее, поинтересовалась она.

— Снова-здорово! — побагровел отец, вытряхнул из пачки беломорину и, как сегодня, бросился к окну.

Удивительно, сколько неприятностей может принести такая полезная вещь, как приемник «Сокол» в кожаном чехле! Вот и сейчас бедный Тимофеич, сопя, доканчивает папиросу, бросает окурок в форточку, и тот красной трассирующей пулей летит в мартовскую темень.

— Профессор точно спит... — жалобным голосом сообщает он матери. — Ну, Лид!

— Нет! — еще тверже отвечает она.

Отец скрипит зубами, натыкается на стулья, гремит помазком о пластмассовый стаканчик, находит и перекидывает через плечо белое вафельное полотенце, светящееся в полутьме. На пороге спрашивает строго:

— Тебе очередь занять?

— Нет, у меня сегодня повышение квалификации. К девяти пойду. Посплю еще...

— Поспи, поспи!

Хлопнув дверью, он уходит на кухню — бриться и умываться. Вернется минут через десять, если нет очереди в уборную.

— Горшок вынеси! — вдогонку обидным голосом кричит Лида, вздыхает и ворочается в постели.

Я, подозревая свою вину, лежу с закрытыми глазами и думаю о Шуре. Надо будет забежать перед занятиями на чердак и, если раковина провет­рилась, сегодня же подарить ее однокласснице в честь возвращения из «лесной школы». А если не проветрилась? Тогда можно преподнести ей в майонезной банке гуппи с алым вуалевым хвостом. Этих рыбок у меня много: они живородящие и размножаются беспрерывно.

Вдруг я слышу странные звуки, приоткрываю глаза: Лида в «комбинашке» сидит на кровати, держит в руках приемник «Сокол» и плачет. Плохо дело! Сейчас вернется, благоухая одеколоном «Шипр», Тимофеич. К свежему порезу на щеке будет, как обычно, прилеплен окровавленный клочок газеты. «Ревешь?» — спросит он. «Вот еще!» — ответит она. И они снова заговорят о Тамаре Саидовне из планового отдела, потом обязательно поссорятся, отец вытащит из-под кровати фибровый чемодан с металлическими наугольниками, объявит, что немедленно уезжает к бабушке Ане, на Чешиху, начнет собирать вещи и будет долго, чертыхаясь, искать свой единственный галстук, который во время ссор всегда куда-то девается. «Знаю я твою Чешиху. Давай, давай!» — «Опять! Я ей про Фому, она мне про Ерёму!»

Допустить этого никак нельзя. Я потягиваюсь, будто только что проснулся, показательно моргаю и зеваю. Лида быстро вытирает слезы и накидывает на плечи одеяло:

— Выдрыхся, Пцыроха?

— Ага...

— Что ты хотел мне сказать вчера перед сном?

Вчера я хотел сказать ей, что самка синего петушка заикрилась и умерла, поэтому надо ехать на птичий рынок за новой рыбкой, а для этого необходим полтинник. Шесть копеек стоит трамвай туда и обратно, сорок — рыбка и четыре — газированная вода с кизиловым сиропом. Но говорю я ей совсем другое:

— Ты не будешь ругаться?

— Смотря за что... — настораживается она.

Я встаю, зажигаю торшер — ядовитый электрический свет заливает комнату. Глаза у матери красные. Она украдкой запихивает под наволочку кончик отцовского галстука. Изобразив на лице скорбное отчаяние, я с сопением поднимаю крышку дивана и достаю из его пыльной пасти испорченный свитер, тяжелый, все еще влажный, успевший покрыться зеленоватой патиной.

— Это еще что такое?! — ужасается Лида.

— Тети-Валин свитер...

— Кошмар! Отец тебя убьет!

Никто меня, конечно, не убьет. Возможно, выпорют. Тимофеич одним движением выдернет из брюк ремень, точно Котовский шашку из ножен, повалит меня на диван и начнет стегать вполсилы, а мать будет хватать его за руку, умоляя:

— Ну, хватит, Миш, хватит! Ребенок же...

Но, скорее всего, удастся убежать во двор до того, как мою оголенную попу обожжет первый хлесткий удар. Кажется, Тимофеич нарочно дает мне возможность смыться, как-то слишком долго потрясая ремнем и не пуская его в дело. Там, во дворе, я спрячусь между ящиками и буду страдать, размышляя о том, порют ли за проказы девочек — Шуру Казакову, например? Если и порют, то, скорее всего, прыгалками. Вернусь я через полчаса, потому что надо собираться в школу. На лестнице, возможно, встречу опоздавшего на работу, повеселевшего отца. Он даст мне на бегу легкий, примирительный подзатыльник. Я обиженно отвернусь и потом день-два буду разговаривать только со своими рыбками. Зато родители не поссорятся и никто не уедет на Чешиху.

Перед тем как меня наказать, они всегда почему-то мирятся...

2016

Пересменок
Повесть о советском детстве

Как это давно было! Теплый, словно весенний
ветерок... — я и теперь его слышу в сердце.
Иван Шмелёв. Лето Господне

1. Бог любит троицу

Тимофеич весело посмотрел на меня, поспешно встал со стула и шагнул к шифоньеру. Заметив мой укоризненный взгляд, он усмехнулся — мол, Бог троицу любит — и взялся за ключик, торчавший из скрипучей дверцы... Но тут в комнату влетела раскрасневшаяся у плиты Лида с шипящей сковородой в руках:

— Ой, горячо, ой, не могу-у-у!

Я быстро отодвинул плетеную хлебницу и солонку, освобождая место для фанерной подставки, и маман, уронив на нее чугунную лохань, затрясла в воздухе обожженными пальцами.

— Ой-ой-ой!

А Тимофеич непонятно как (в кино это называется комбинированными съемками) вмиг перенесся от шифоньера к тумбочке, включил телевизор, сел к столу и с нарочитым вниманием уставился на экран, где чер­но-белый князь Игорь пел:

О, дайте, дайте мне свободу!
Я свой позор сумею искупить,
Спасу я честь свою и славу
И Русь от недруга спасу...

— А что по другой программе? — спросила Лида, держась пальцами за мочки ушей.

— «Сельский час».

— Тогда пусть уж поют...

Я осторожно, с помощью полотенца, снял со сковороды раскаленную крышку. В нос ударил долгожданный запах домашнего ужина, и открылась дивная картина: тонкие кружки золотого, с коричневыми подпалинами картофеля, пересыпанные истомленными кольцами лука и полупрозрачными, в темных прожилках кусочками сала, каждый размером с молочную ириску. Такой домашней вкуснятины в пионерском лагере не дождешься! Жарево скворчало и даже подрагивало в сковороде, словно сердясь на глупых людей, которые не спешат наброситься на кушанье, пока не остыло. Я спохватился и наложил себе гору картошки, выбирая со дна подгоревшую — она мне нравится своим хрустом и напоминает обугленные клубни, которые мы пекли в золе во время однодневного похода на речку Рожайку и обратно. Правда, бабушка Аня обычно предупреждает страшным голосом: «Не ешь горелое! Желудок испортишь!»

— Миш, совсем забыла: Батурины взяли билеты! — радостно сообщила Лида, накладывая отцу в тарелку.

— Да ну?! Я уж думал, улыбнулось Профессору море! — И он подмигнул мне, как сообщнику.

— Нет! Валентину все-таки отпустили с работы. В последний момент. А то она вся испереживалась... Башашкина ведь без присмотра нельзя отпускать! Сам знаешь. И Пцыроху ему не доверишь...

— Да уж... Сто грамм не стоп-кран. А ты — буржуй — в море покупаешься! — посветлел лицом Тимофеич и дал мне ласковый отцовский подзатыльник.

Редкий на улыбку, в такие минуты он необычайно красивел, удивительно напоминая артиста Ларионова, играющего юнгу Дика в «Пятна­дцатилетнем капитане». Лида как-то полушутя призналась, что влюбилась в отца именно за это сходство. «Больше, значит, не за что было?» — обиделся он. И родители потом долго выясняли отношения, как ледышками, кидаясь друг в друга неведомыми мне мужскими и женскими именами. А вот я влюбился в Шуру Казакову за то, что она одновременно похожа и на Миледи, и на Констанцию Бонасье из «Трех мушкетеров», хотя если бы Шура не была на них похожа, я бы все равно влюбился....

— Когда едут? — уточнил отец.

— Послезавтра, в 15.45. С Курского вокзала.

— Как же Валька билеты впритык достала?

— По брони Главторфа, как обычно.

— А-а... Ну, понятно. Это нам, косорылым, с ночи надо очередь занимать или за месяц брать. И Профессору тоже взяла?

— Конечно! Верхняя полка.

«Лучше верхней полки в поезде только последняя парта в классе!» — подумал я, наблюдая, как коварный хан Кончак с нарисованными бровями прельщает нашего князя конями, шатрами, булатами, красивыми плен­ницами, но у Игоря есть дома жена, и он к ней скоро сбежит. Эту оперу передают часто и по радио, и по телику, поэтому содержание я знаю почти наизусть.

В дверь постучали, и в комнату заглянул лысый дядя Витя Петрыкин, отец моего друга Мишки:

— Приятного аппетита!

— Спасибо, Виктор. Садись к столу! — строго пригласила мать.

— Да нет, мы с Валюшкой уже... того... перекусили.

— Дядя Витя, а Мишка когда вернется? — спросил я с набитым ртом.

— Прожуй сначала! — наставительно буркнул Тимофеич.

— Позавчера только в деревню увезли дружка твоего. На парное молочко. Теперь жди к первому сентября.

— Жа-алко!

— Оно конечно.

— А что там ваш Володя? — участливо поинтересовалась маман.

— И не спрашивайте, Лидия Ильинична! Как лег лицом к стенке — так и лежит. Скоро два месяца...

— А институт?

— Не желает. Ничего теперь не хочет... Говорит, в армию пойду.

— И то дело! — кивнул отец. — Проветрит башку и поступит через два года.

— А если на флот? — спросил я.

— Тогда через три. Я три с половиной года отбарабанил — и живой.

— Миш, ну что ты ерунду мелешь! Вить, а врачам-то показывали?

— А то как же! Не раз.

— И что?

— Сказали, стресс.

— Это еще что за дрянь такая? — удивился отец. — Не слыхал.

— Новая болезнь. Нервная, — вздохнул Петрыкин. — Лечить не умеют. На организм на молодой надеются. Тимофеич, козла-то забьем после ужина?

— Никаких козлов! — вскинулась маман.

— Посмотрим! — набычился отец: он терпеть не мог, когда им «ру­лили».

— Тогда я четвертого не ищу!

— Третьего тоже не ищи! — парткомовским голосом предупредила Лида, намекая на распитие в неположенном месте.

— Ну что вы такое, Лидия Ильинична, говорите! — обиделся Петрыкин и, закрывая дверь с той стороны, напомнил: — Тимофеич, ждем!

Но маман знала, о чем говорила. Дядя Витя славился тем, что иногда напивался до беспамятства. Несколько раз его, беспробудно спящего, привозил на мотоцикле с коляской наш участковый Антонов. Этой зимой соседа где-то подобрали и приволокли в общежитие на санках. Чуть не замерз. С отцом такого никогда не случалось, хоть и он тоже не без греха. Пока Лида жарила на Большой кухне картошку, ему удалось дважды сделать свое дело: достать железную фляжку из тайника — бокового кармана зимнего пальто, висевшего в нафталиновой темноте шифоньера, плеснуть в хрустальный стаканчик, поспешно выпить, занюхать черным хлебом и погрозить мне пальцем, мол, не проболтайся, ни-ни! У отца есть такая специальная фляжка, плоская и выгнутая, чтобы плотнее прилегала к груди. Он называет ее «манерка».

— Почему «манерка»?

— А леший его знает. Манерка — и всё тут.

В ней Тимофеич выносит с завода спирт, которым положено протирать контакты. Не знаю уж, или контактов там слишком много, или они какого-то невероятного размера, или их вообще никогда не протирают, но такие же фляжки на предприятии имеют почти все работяги и даже отдельные труженицы.

— Миш, попадешься — с завода выгонят! — постоянно предупреждает маман.

— Ладно тебе...

— Послушай, на совещании в райкоме сказали: принято решение — покончить с несунами навсегда.

— Ага, пусть сначала начнут!

— Как не стыдно! Ты же коммунист!

— А коммунистам никто даром не наливает. Кто же, интересно знать, меня выгонит? И так работать некому! — усмехается в ответ Тимофеич. — Лимиту разную зазывают из деревни.

— А сам-то ты откуда?

— От верблюда.

Это чистая правда: не про верблюда, а про то, что работать некому. У проходных, по крайней мере на нашей Бакунинской улице, повсюду висят застекленные объявления, сверху крупно написано: «ТРЕБУЮТСЯ». А пониже и помельче перечисляется, кто именно: токари, слесари, водители, наладчики, фасовщики, грузчики, электрики, лекальщики, фрезеровщики, плотники... Позарез нужны даже карусельщики и револьверщики, хотя, казалось бы, желающих покрутиться на карусели и пострелять из револьвера должно быть выше крыши. Но это мне раньше так казалось — в детстве. Теперь-то я знаю, револьверщики из револьвера не стреляют, а карусельщики на карусели не крутятся. Те и другие работают на токарных станках. Наш сосед дядя Коля Черугин мне объяснил.

Мой отец, кстати, электрик и всюду требуется. Когда по телевизору рассказывают о страшной безработице в Америке, меня переполняет чувство гордости за нашу страну, где человек всегда уверен в завтрашнем дне и никогда не останется без дела. Правда, ни на одной школе почему-то не висит объявление: «ТРЕБУЕТСЯ ЗАВУЧ ИЛИ ДИРЕКТОР», а когда я поинтересовался у Лиды, отчего никто не требуется в райком, она испуганно приложила палец к губам и попросила никому больше такой идиотский вопрос не задавать.

— Почему?

— По кочану!

Так она всегда говорит, когда не знает ответа или считает, что я еще не дорос до правильного понимания. Взрослые даже не догадываются, насколько мы, несмышленые, хорошо разбираемся в том, до чего, по-ихне­му, «не доросли»!

— Миш? — ласково спросила Лида, подкладывая ему картошки. — Мы-то с тобой когда на море поедем, слышишь?

— Слышу, — буркнул отец, не отрываясь от телевизора, хотя оперу терпеть не мог, предпочитая балет.

На экране как раз начались буйные половецкие пляски. Из балерин ему нравится Уланова, а молодую и перспективную, как уверяет Серафима Николаевна, Плисецкую он называет почему-то пляшущим циркулем.

— Так хочется в море окунуться! — мечтательно промолвила маман, поведя молодыми плечами.

— У меня отпуск в ноябре.

— Опять? Почему?

— График такой.

— Тебе уже два года отпуск летом не давали. Сходи в завком!

— Бесполезно. Скажут как обычно: ты, Полуяков, коммунист и должен понимать производственную необходимость. Сами, суки, в июле отгуливают.

— Ты все-таки сходи!

— Ладно, схожу. Лид...

— Что?

— Под картошечку надо бы!

— А разве праздник сегодня? — строго удивилась она.

— А как же? Сын из пионерлагеря вернулся!

— И то правда. В завком сходишь?

— Схожу.

— Честное партийное?

— Честное партийное, — твердо пообещал отец и добавил: — Без креста!

Тут вот какая хитрость: если даешь слово, но при этом держишь, например, в кармане скрещенные пальцы, клятва не считается, ее можно не выполнять, а сказав «Без креста», ты обрекаешь себя на исполнительность.

— Ладно, только одну рюмочку! — благосклонно кивнула Лида.

— Две.

— Одну.

— Одну так одну. — Отец бросил на меня веселый взгляд, мол, видишь, сынок, Бог-то все-таки любит троицу!

Он играющей походкой шагнул к холодильнику, где стояла легальная бутылочка с разведенным спиртом, настоянным на лимонных корках. Раньше, до покупки «Бирюсы», масло, колбаса, сметана, напитки хранились у нас в авоське, вывешенной за окно — в форточку. Холодильник мы приобрели едва ли не позже всех соседей, потому что Лида никак не могла выбрать марку, мучилась полгода, даже похудела от колебаний — наверное, у нее тоже был «стресс», как у Вовки Петрыкина. Но, с другой стороны, ее можно понять. Попробуй выбери сразу! «Саратов» слишком громко работает. У «Севера» крошечная морозилка — на полцыпленка. «Апшерон» чересчур громоздкий для нашей комнаты. А на «ЗИЛ», самый лучший, вместительный, с покатыми женскими плечами, надо записываться, бегать на переклички и ждать года полтора. Башашкин сказал, что если бы Лида жила на Западе, то давно бы спятила, потому что там в продаже не пять-шесть, как у нас, а сто видов холодильников.

— Они там совсем ненормальные? — изумилась тетя Валя.

— Это капитализм, глупая женщина! — ответил дядя Юра. — Конкуренция творит чудеса!

Я хорошо помню, как произошел окончательный выбор. Отец, увидев, что Лида снова куксится и подозрительно нюхает, достав из форточки, кусок докторской, так хватил кулаком по столу, что задребезжал сервант и вылетела пробка из графина.

— Или ты сейчас же скажешь, какой холодильник мы берем, или я... или я... — Он побагровел и глянул на меня. — Или я Пцырохе мопед куп­лю! Хочешь мопед, сын?

— Хочу! — прошелестел я сухими губами, понимая, что в гневе Тимофеич способен даже на такое безумие, как покупка мопеда.

— Сейчас, сейчас... — взмолилась несчастная Лида, перебирая трясущимися руками бумажки, куда она тщательно записывала свои впечатления от разных холодильников.

И тут по радио, а оно у нас молчит, только когда работает телевизор, зазвучала песня, тогда ее передавали почти каждый день в исполнении Иосифа Кобзона, который очень нравится Лиде, хотя Башашкин, знающий мир музыки, уверяет, будто он совсем лысый, как Джакомон из сказки Родари про Джельсомино в стране лжецов. Певец тоже носит парик, то нахлобучивая его на брови, то, наоборот, сдвигая на затылок, будто шляпу. Из приемника донесся бархатно-серебристый голос:

До свиданья, белый город
С огоньками на весу!
Через степи, через горы
Мне на речку Бирюсу.
Только лоси славят в трубы
Там сибирскую весну,
Только валят лесорубы
Там ангарскую сосну.
Там, где речка,
Речка Бирюса,
Ломая лед, шумит,
Поет на голоса,
Там ждет меня таежная,
Тревожная краса!

— «Бирюса»! — расцвела Лида.

— Точно?! Не передумаешь?

— Нет! Никогда!

Так, благодаря лысому Кобзону, у нас появился холодильник.

Тимофеич ликующим движением достал из «Бирюсы» легальную бутылку и попутно выхватил из серванта хрустальный стаканчик, уже дважды ранее использованный. Лида молча заменила стаканчик крошечной рюмкой из сиреневого стекла. Отец покорно пожал плечами, не возражая, и явно переборщил: уж за что, за что, а за размер питейной емкости он обычно бьется до последнего, как партизан в окружении. Все бы, наверное, обошлось, но тут «Бирюса», из которой выпустили немного холода, автоматически включилась, подпрыгнув и содрогнувшись так, словно там, внутри, заперли буйнопомешанного карлика. Выбирая марку, бедная Лида такой особенности агрегата не учла, но ради мира в семье мы дружно не замечали этот дефект. Однако сегодня отец, уязвленный сиреневой рюмочкой, вопреки негласному уговору, глянул на прыгающий холодильник и злопамятно усмехнулся. Лучше бы он этого не делал...

— А ну, дыхни! — взорвалась мать.

Опытный Тимофеич сразу осознал свою ошибку и попытался дыхнуть, не выпуская, а, наоборот, втягивая в себя воздух, — особое искусство, необходимое в семейной жизни. Обычно у него это получалось, но не сего­дня.

— Эх, ты! При ребенке! Не стыдно?

— А ну вас всех к лешему! — выругался отец, закурил беломорину и включил телевизор еще громче.

Дикие звуки половецких плясок наполнили комнату. Хорошо, что в нашем старинном доме стены толщиной в метр и соседи ничего не услышат, даже если у нас будет петь вживую хор Большого театра.

«Бог любит троицу», — насмешливо подумал я, подкладывая себе картошки.

В моем воображении уже расстилалось, искрясь, как платье певицы Ге­лены Великановой (бабушка Аня считает, будто у нее один глаз стеклянный), лазурное море с белыми теплоходами на горизонте. Пенные голубые волны, шурша, накатываются на прибрежную гальку, и видно, как в прозрачной воде проплывает, сверкая боками, косяк серебристой чуларки, а чуть дальше качаются синие студенистые медузы.

Лида встала и решительно выключила звук телевизора, потом спросила меня сахарным голосом:

— Сынок, ты в чем на юг поедешь?

Если родители ссорятся, то разговаривают со мной нарочито ласковыми голосами, состязаясь в любви к ребенку. А когда мой брат Сашка был еще грудничком с большими, умными, но ничего не понимающими глазами, они, перебивая друг друга, излагали ему свои доводы в споре. Он в ответ пускал пузыри и беззубо улыбался обоим.

— Профессор, я тебе, кажется, вопрос задала!

— Не знаю... В чем обычно...

— А на ноги?

— Кеды.

— Запаришься. Это же юг.

— Я там во вьетнамках буду ходить.

— Вьетнамки не обувь.

— Сандалии возьму.

— Ты же их порвал.

— А разве не починили?

— Нет, мастер сказал, ремешок пристрочить уже не к чему... — вздохнула Лида и громко, с укором произнесла: — Ребенку вообще ходить не в чем! Как беспризорник...

И хотя слово «вообще» было произнесено трагически, отец даже ухом не повел, он, насупившись, уставился на экран, где метались половецкие красотки с огромными приклеенными ресницами и косами до пола.

Маман некоторое время подозрительно смотрела на распущенных азиаток, и по лицу ее пробежала тень.

— Миш, еще картошечки положить?

— Сыт.

— Ну, как знаешь... — нахмурилась Лида, и на ее красивом лице появи­лось выражение жалкой беспомощности, обычное во время ссор с отцом, если, конечно, дело не касается запаха чужих духов и следов помады на рубахе. Тогда она вскрикивает не своим голосом: «Опять!» — и по квартире, как в книжке «Понедельник начинается в субботу», начинают летать вещи, а в наэлектризованном воздухе вспыхивает жуткое имя — Тамара Саидовна. Или просто Тамарка! Тимофеич тут же дает честное партийное слово, мол, у него и в мыслях ничего такого нет! Если Лида верит, меня отправляют гулять во двор. Дождь там, снег или вьюга — значения не имеет. Я тихо удаляюсь, понимая, что взрослым в присутствии детей мириться как-то неловко. А ссориться — ловко? Если же маман упорствует в подозрениях, отец достает из-под кровати фибровый чемодан, швыряет туда какие-то вещи и со словами «с вами тут рехнешься!» уезжает ночевать к бабушке Ане, на Чешиху, где, между прочим, прописан, о чем ему Лида вдогонку и напоминает. Потом она, конечно, переживает, вздыхает, поскуливает, капает на сахар валокордин, выдерживает характер. Однако отец уезжает ненадолго: там, на Чешихе, ему еще хуже.

— Пойду, что ли, чайник поставлю... — раздумчиво произнесла маман и выжидающе глянула на мужа.

— Сходи, — разрешил он, не удержавшись от нетерпеливой усмешки.

— Да нет уж — находилась! — скрипучим голосом возразила она сама себе. — Сынок, сбегай! А знаешь, что у меня к чаю?

— Что?

— «Лесная быль»!

— Ух ты!

2. «Все гансы — жмоты!»

«Лесная быль» — мои самые любимые вафли, с вареньем внутри, удивительно вкусные! Но просто так их не купишь, даже в кондитерский магазин возле Бауманского метро их завозят редко. Лида, наверное, несколько раз специально забегала туда по пути из райкома, чтобы подгадать, добыть и сделать мне подарок к возвращению из пионерского лагеря. А я словно бы предвкушал: когда сегодня днем, горланя песню про «взвейтесь кострами, синие ночи», мы на автобусе, возвращаясь со второй смены, проезжали мимо Бауманской, я подумал как раз про «Лесную быль» и даже ощутил во рту вкус этих дивных вафель. Хорошие у меня все-таки родители, только собачатся часто. Но это разве ссоры? Так, баловство...

Год назад наладчик Чижов (он въехал в комнату наложившего на себя руки Шутова) гонялся за женой с двустволкой, а она петляла по двору, под нашими окнами, и жутко вопила: «Караул!» Честно говоря, я раньше думал, в жизни «караул!» давно не кричат, а только в книжках про мрачное царское прошлое. Оказалось, еще как кричат — орут! На Большой кухне потом говорили, что она «загуляла» и Чижов психанул. Это понятно: если я загуливаю с ребятами и опаздываю к ужину, мне тоже здорово достается. Но хорошо, что ружье было незаряженным и наладчик сразу же отдал его участковому Антонову, приехавшему на мотоцикле с коляской, — поэтому и получил всего пятнадцать суток, а жена гостинцы потом ему в отделение носила. На кухне она всем объяснила, что ее оклеветали, но теперь у нас не ежовщина, и она знает, с кем поквитаться за напраслину. С тех пор ее стали звать за глаза Ежихой, а мужа, когда вернулся, Ежовым, а не Чижовым. Ружье у него Антонов, кстати, конфис­ковал до выяснения.

Я взял чайник и вышел за дверь. На площадке, отвернувшись друг от друга, курили Леня Бареев и Валера Калугин. Один сидел на перилах и внимательно следил за тем, как сизый дым, извиваясь, поднимается к лепному потолку, а второй, опершись локтями на ограду, смотрел вниз, на ступеньки, ведущие к парадной двери.

Они с детского сада были друзьями — не разлей вода, вместе окончили школу шоферов на Чешихе, в бабушкином доме, потом работали на одной автобазе и вдруг стали врагами вроде бы из-за пустяка. Валера как-то заглох на дороге, а Бареев ехал мимо и даже не остановился, чтобы помочь товарищу: вроде как торопился доставить с базы в магазин скоропортящийся продукт... Но у водителей это такой же страшный поступок, как у разведчиков — бросить раненого товарища за линией фронта. Калугин при встрече сказал Лене, что он предатель, а тот как раз шел с девушкой, похожей на сердитую мышь. Бареев полез в драку и получил под дых. Их пытались помирить и Тимофеич, и дядя Коля Черугин, но безрезультатно. Они кивали, соглашались, что это глупая ссора, пожимали друг другу руки, выпивали в знак дружбы, но так и не сошлись снова. Потом шоферы переженились, и вот что интересно: их «половины», которые вроде бы не ссорились, тоже друг друга на дух не переносят, даже не разговаривают, стоят у одной плиты, плечом к плечу и молчат...

На Маленькой кухне тетя Валя Петрыкина низко склонилась над оцинкованным тазом. Увидев меня, она устало улыбнулась и махнула распаренной красной рукой, с которой падали клочья мыльной пены. Здесь у нас стирают, моют в корытах детей, а осенью по заранее составленному графику рубят капусту. На заводском грузовике привозят из колхоза и продают прямо из кузова во дворе белые скрипучие кочаны и крупную оранжевую морковь, вызывающую непонятный смех у одинокой фасовщицы Марфуши со второго этажа. Все это изобилие режут большими ножами, мельчат специальными сечками и складывают, пересыпая крупной серой солью, в дубовые бочки, которые хранятся в кладовой — бывшей дворницкой, внизу, под лестницей, слева от двери. Я, конечно, зимой тайком пробую из всех бочек, и самая вкусная капуста получается почему-то у «Ежовых». Но наша тоже ничего — ядреная, с хрустцой...

А стряпают у нас на Большой кухне. Обычно здесь одновременно толкутся пять-шесть хозяек, но сейчас почему-то никого не видно, лишь на низком огоньке кипит, подрагивая крышкой и выбрасывая струйки пара, огромная алюминиевая кастрюля Калугиных: семья-то у них не маленькая. На Большой кухне одиннадцать столов-тумб, но на замочки закрыты дверцы только у Комковых и Бареевых. Имеются три газовые плиты с четырьмя конфорками каждая. Есть кран с раковиной. А на стенах в два ряда, как щиты в рыцарском замке, висят тазы и корыта. Второе справа в верхнем ряду — наше, в нем меня, сейчас в это даже трудно поверить, когда-то купали, а теперь моют моего младшего брата-вредителя Сашку...

Я оторвал от газеты «Правда» длинный клочок, свернул трубочкой, позаимствовал, не тратя спичку, огонек от горящей конфорки и зажег еще одну. Если налить чайник доверху и включить газ до отказа, вода закипает через одиннадцать минут. Я специально приносил будильник и засекал.

Теперь можно отлучиться. Тетя Валя уже развешивала отжатое белье на веревках: в основном девчачьи платьица, мужские сатиновые трусы, голубые майки, черные носки. Комбинашки и лифчики сушить на людях хозяйки стесняются, делают это в комнатах или на чердаке. Лицо у Петрыкиной после того, что случилось с Вовкой, безутешное, она даже осунулась и постарела.

Площадка опустела. Враги разошлись по своим комнатам, остались только наплывы папиросного дыма, но мне показалось, что и они клубятся как-то отдельно, не желая смешиваться. Я спустился в нижний туалет, который дядя Коля Черугин зовет сортиром, Алексевна — нужником, комендант Колов — санузлом, а большинство — уборной. Но над крашеной коричневой дверью прибита картонка с крупными буквами «ТУАЛЛЕТ». Одно «л» зачеркнуто. «Как в лучших домах Лондона и Парижа!» — смеется, бывая у нас в гостях, Башашкин. Там два отсека — мужской и женский, в каждом по две кабинки и по крану с облупившимися чугунными раковинами. Умыться и почистить зубы можно здесь, а также на обеих кухнях. Кроме того, на втором этаже тоже есть свой санузел, поэтому очередь выстраивается только рано утром, когда все спешат на работу.

Иногда в наш туалет, если зазевается сторож дядя Гриша, забредают с улицы чужие. Они любят царапать на стенах разные глупости. Так, на перегородке мужского отсека давным-давно появился рисунок церковки с покосившимся крестом, а рядом надпись: «Нет в жизни счастья. Где моя жизнь? 15 лет в лагерях...» Дальше шли какие-то самодельные стихи, но я не запомнил. Мне показалось странным: какие 15 лет, если в пионерский лагерь детей принимают только до девятого класса? Но Мишка Петрыкин объяснил:

— Речь идет о «зоне».

А дядя Коля Черугин добавил:

— Зона — это такая особая тюрьма на свежем воздухе, в лесу.

— Вроде пионерского лагеря? — уточнил я.

— Можно и так сказать.

— Из-за этого и названия одинаковые?

— Мозги-то у тебя работают! — похвалил он.

Еще время от времени на перегородках пишут разные нехорошие слова и рисуют голых женщин в непонятных позах, но дядя Гриша замазывает все это безобразие фиолетовыми чернилами, которые потихоньку отливает на почте в майонезную баночку.

В женском отсеке другая проблема. Там в перегородке все время кто-то проверчивает дырочки. Мальчикам лет до десяти негласно разрешается заходить в кабинки под буквой «Ж», и я заметил: после того как дядя Гриша затрет очередное отверстие алебастром, рядом вскоре появляется новая дырочка. Лида, однажды вернувшись снизу, пожаловалась, мол, кто-то за ней подглядывал, во всяком случае, в свежей дырочке мигал чей-то любопытный глаз. Тимофеич вскипел, схватил молоток и ринулся было в туалет — на расправу, но она его удержала: носить отцу в «зону» передачи ей явно не хотелось. Женщины судачили, гадая, какой же гаденыш за ними подглядывает, и сходились на том, что охальничает кто-то из своих — скорее всего, Лешка Головачев со второго этажа, странный двадцатилетний парень, тунеядец с бегающими глазами, слюнявыми губами и трясущимися руками. Но сказать об этих подозрениях матери Головачева — заслуженной мойщице — никто так и не решился. Правда, Ежов однажды подбил ему глаз, вроде бы просто так, но жаловаться участковому Антонову никто не стал. Все дружно сказали: «За дело!» А Лешкина мать ходила к Ежихе просить прощения...

...Когда я вернулся на Большую кухню, там хозяйствовали глухонемая тетя Вера Калугина и беременная Маша, ее невестка. Или сноха — все время путаю. Первая резала, плача, лук, а вторая чистила синюю прошлогоднюю картошку. Наш коричневый чайник стоял на конфорке без огня. Тетя Вера знаками показала, что вода уже вскипела, а Маша повторила вслух, хотя я и так все понял, ответив:

— Спасибо!

— Не за что!

Потом тетя Вера, нарочито шевеля губами и мелькая пальцами в воздухе, о чем-то меня спросила.

— Ты из пионерского лагеря вернулся? — перевела Маша.

— Ага!

— Грибы есть?

— Белые!

— Ого! Надо сказать в завкоме, чтобы автобус выделили на воскресенье! Поедешь?

— Конечно! Когда с юга вернусь.

— Куда собрались?

— В Новый Афон.

— Это где?

— Под Сухуми.

— Здорово!

Я обернул горячую ручку полотенцем и понес чайник к столу. Интересно, что дядя Гена и тетя Вера Калугины с детства глухонемые, а вот их сын Валера — абсолютно здоров и женился тоже на нормальной. Так бывает. Интересно, какой ребенок у них родится? Они сами еще не знают и жутко переживают. В журнале «Здоровье» написано: все зависит от того, как «сработает механизм наследственности». Мне вообразилась такая картина: я родился немым, и Шура Казакова ради того, чтобы дружить со мной, выучила специальную азбуку, которую печатают на картоне с помощью пупырышков. И вот мы с ней гуляем по саду имени Баумана, весело разговариваем, нарочито шевеля губами и складывая в воздухе из пальцев разные фигуры, а все вокруг смотрят на нас и восхищаются. Но потом советская наука делает открытие, и меня полностью вылечивают, мы теперь можем говорить как все нормальные люди, а глухонемую азбуку используем для наших секретов, особенно в присутствии родителей и выпендрежника Вовки Соловьева.

Пока я отсутствовал, в нашей комнате ничего не изменилось. Только на столе появились чашки и заварочный чайник, а также вазочка с «Лесной былью». Судя по выдвинутому из-под кровати чемодану, попытка отъехать на Чешиху уже предпринималась, но не удалась. Как дети! Опера продолжалась. Пел хор:

...Стой, пленник не уйдет от нас!

Лида на этих словах как-то интересно повела плечом, отчего отец побурел и буркнул, глядя на меня:

— Тебя за смертью посылать!

— Ребенок тут ни при чем! Одни рюмки на уме! Лучше бы посмотрел, в чем сын ходит!

— Слава богу, не голый!

— Вот именно!

Мать перехватила у меня горячую ручку и залила черную заварку кипятком, а потом накрыла фаянсовый чайник куклой-наседкой, которую бабушка Маня сшила из лоскутков.

— Юр, курточку померь, пока заваривается! — попросила маман.

— Зачем?

— Мала уже, наверное?

— Нормально.

— Не спорь! Растешь как бамбук.

Больше всего на свете не люблю стричься и наряжаться. В новой одежде я кажусь себе глупым, нелепым и смешным. Однажды мы всем классом ходили в театр на «Синюю птицу». Лида заставила меня накануне подстричься и надеть новый пиджак с приподнятыми плечами, которые взрослые единодушно называли последним писком моды. В результате Вовка Со­ловь­ев сказал, что я выгляжу как болван, а Шура Казакова громко и обидно расхохоталась, объявив, что кресло рядом с ней занято Диной Гапоненко.

Другое дело старая добрая одежда, или, как говорит бабушка Аня, «одёжа»!

Курточку я брал с собой в пионерский лагерь, но даже не доставал из чемодана: июль выдался жаркий, и нас трижды за смену водили на Рожайку купаться. В последний раз я надевал ее в конце весны, когда похолодало и зацвела черемуха. Куртка из вельвета, с медными тиснеными пуговичками и накладными карманами. За ней маман четыре часа стояла в магазине «Одежда», что в Гавриковом переулке, возле парикмахерской и «Похоронных принадлежностей». Удивительные люди взрослые, особенно женщины, они помнят не только где, что и за сколько купили, но и то, как долго промучились в очереди за товаром. Увидят на ком-то обновку и спрашивают, где достали, а потом сразу: и сколько же простояли?

Я нехотя надел куртку, и Лида ахнула: рукава, которые весной чуть приоткрывали запястья, стали теперь до смешного короткими. Неужели я так вырос всего за два месяца?!

— Миш, посмотри, — примирительно попросила она. — Ну просто верста коломенская!

— Интересно, в кого? — не отрываясь от телевизора, хмыкнул Тимофеич.

— В парня одного! — Лида поджала губы и отвернула манжеты куртки. — И отпустить-то совсем нечего. ГДР. Немцы всегда так шьют. Впритык. У наших-то обязательно есть подворот сантиметра три-четыре.

— Все гансы — жмоты, — понимающе кивнул отец. — Еще комрады называются!

— Меряй теперь штаны!

— Заче-ем? — взныл я.

— А ну, без разговоров!

Пришлось снять треники и натянуть пегие техасы с заметной заплатой на коленке, которую поставила бабушка Маня, отпоров задний карман.

— Да что ж это такое! — всплеснула Лида руками. — Прямо Жак Паганель какой-то!

Я опустил глаза и обнаружил, что брючина не достает даже до косточки, по которой всегда так больно меня «подковывают», когда мы играем с ребятами в футбол.

— Минь, ты посмотри! — Обращение «Миня» означало предложение полного и безоговорочного мира в семье.

— Чистый клоун! — буркнул отец, на миг оторвавшись от экрана, где князь Игорь уже пустился в бега.

Лида встала на колени и отогнула штанину.

— Ну вот, другое дело! Сразу видно — наши, «Можайская фабрика». Тут есть что отпустить. Сезон как-нибудь доходишь. Но ты их так загваздал, что только по двору собак гонять или в плитах лазить. На людях показаться стыдно. Минь, вам премию не обещали?

— Нет.

— А что так?

— Не заработали.

— И нам тоже не дают пока. Ладно, возьму в кассе взаимопомощи, — вздохнула она. — Надо в «Детский мир» ехать, а то Валька засмеет, скажет, ребенка одеть нормально не могут.

— Пусть своего сначала заведет, а потом уже смеется! — нахмурился отец.

Детей у тети Вали и дяди Юры нет. Когда я был совсем маленьким, то часто их спрашивал, почему они не хотят завести мальчика или девочку. Тетя Валя, услышав такой вопрос, сразу огорчалась и, не отвечая, отворачивалась, а Башашкин весело рассказывал, как они несколько раз делали предварительные заказы в специальном отделе «Детского мира», где распределяют младенцев в семьи. Им присылали открытки, они бежали туда с утра пораньше, но едва подходила их очередь, дети заканчивались, как копченая колбаса в гастрономе. Это потому, объяснял Батурин, что советское плановое хозяйство не успевает за ростом потребностей населения.

— За твоим языком оно не успевает! — ворчала тетя Валя.

— А где там такой отдел? — простодушно интересовался я.

— В самом низу.

— Там, где велосипеды и педальные машины продают?

— Точно!

С тех пор каждый раз, когда мы приезжали в «Детский мир», я канючил, чтобы мне показали секцию, где выдают родителям детей, но этот отдел, как уверяла Лида, был постоянно закрыт то на прием товара, то на дезинфекцию, то на переучет младенцев. Потом я вырос, поумнел, понял в принципе, откуда берутся дети, и перестал искать «распределитель». А Лида проговорилась как-то, что Валька в молодости набедокурила, не стала обращаться к врачу, пошла к какой-то бабке и вот теперь расплачивается...

Под плач Ярославны я перемерил весь свой гардероб, почти все, за исключением трусов и маек, оказалось категорически мало.

— Минь, это катастрофа!

— Я после войны в одних шароварах и рубахе на шнуровке ходил. По­мнишь?

— Помню, — кивнула, светлея лицом, Лида.

— И ничего — жив.

— Но сейчас-то не разруха! Засмеют ребенка... В чем же тебя на юг отправлять? — нахмурилась она. — Вот беда-то!

Удивительные люди взрослые, они начисто забыли, что смеются над дурацкими обновками, а старую, испытанную одежду уважают, заплаты украшают штаны, как шрамы — лицо пирата!

— Ладно, Паганель, теперь школьную форму надевай!

— Да ну ее...

— Два раза повторять не буду!

Я безропотно двинулся к шифоньеру и открыл скрипучие створки. Отец при этом равнодушно зевнул и отвернулся: форма висела рядом с его зимним пальто. Я нарочито долго искал ее в надежде, что родителям все это надоест.

— Быстрее, не спи на ходу! — погоняла Лида.

В пиджак мне удалось влезть с большим трудом.

— Жуть! — прошептала она. — Минь, ты видишь, как вымахал?

— Не слепой.

— Значит, так, — объявила парткомовским голосом маман. — Завтра точно едем в «Детский мир».

— Может, потом, когда с юга вернется? — усомнился отец.

— Правильно, потом, потом... — подхватил я.

— Почему — потом?

— Я же за месяц могу еще вымахать!

— Аргумент! — кивнул Тимофеич.

— Чепуха! Они же тридцатого возвращаются. Представляешь, что будет твориться в магазинах перед учебным годом?

— Представляю. Можно потом купить, через недельку, когда все успокоятся.

— Чтобы мой сын в таком виде явился в школу первого сентября? — вскипела Лида. — Никогда! Заодно завезем Вальке желатин.

— И где достала? — усмехнулся отец.

Взрослые почти никогда не говорят «купил», а исключительно — «достал», реже — «оторвал», порой — «взял», иногда — «добыл». Есть еще слово «скоммуниздил», но оно неприличное.

— С «Клейтука» привезли, — сообщила маман.

— Несуны? — сквитался отец, криво усмехнувшись.

— С ума сошел? У них в буфете официально сотрудникам собственную продукцию продают. Ты бы Анне Павловне тоже завез. Я ей давно обещала. И мать заодно проведаешь!

— Посмотрим... Не знаю... Отстань...

Лида говорит, что Тимофеич человек волевой, но безынициативный, а она, наоборот, инициативная, но безвольная. Впрочем, порой, как сегодня, маман проявляет невиданную твердость духа, не позволяя отцу хлопнуть лишнюю рюмку...

Довольно долго мы пили чай в тягостном молчании, за это время князь Игорь успел добежать до Руси и обнять Ярославну. Лиду это долгожданное свидание и особенно слова «здравствуй, здравствуй, мой желанный!» взволновали, она посмотрела на нас влажными глазами и вздохнула:

— Какая все-таки отличная опера!

— Балет лучше, — буркнул отец, с отвращением наливая себе чай.

— Может, воду подогреть?

— Обойдусь.

Я, наверное, уродился в мать, которая не умеет выдерживать характер, хотя всякий раз клянется, что первой никогда не запросит мира. Ха-ха! Мне тоже приходилось ссориться с Шурой Казаковой, и хотя всякий раз перепалку начинала она, я не выдерживал и предлагал снова дружить. Однажды, незаметно взяв ее тетрадку по русскому языку, я потом догнал одноклассницу на выходе из школы и вернул, мол, лежала на полу, наверное, соскользнула в щель, когда поднимали крышку парты.

— Неужели? — удивилась она и пронзила меня своими зелеными глазами.

В телевизоре тем временем народ ликовал по поводу возвращения князя Игоря домой. Странно, ведь он, собственно говоря, эксплуататор! В СССР так радовались, наверное, только по поводу прибытия Юрия Гагарина из космоса. Вдоль всей улицы Горького стояли толпы счастливых людей и засыпали открытую машину цветами... Тогда телевизор был только у Коровяковых, и все общежитие набилось в их просторную комнату, чтобы посмотреть, как Гагарин идет по ковровой дорожке к Мавзолею.

Здравствуй, батюшка ты князь!

Жела-а-анный на-а-а-а-а-аш! —

пропел народ, гурьбой высыпав откуда-то и заполнив всю сцену. Я подумал, что в Большом театре народу, наверное, работает не меньше, чем на нашем маргариновом заводе. А то и больше!

Наконец сошелся занавес — и опера кончилась.

3. После продолжительной болезни

На телеэкран под звуки бодро-поступательной музыки выкатился, словно колобок, земной шар, и началась программа «Время». По вытянутым лицам Кириллова и Шатиловой я понял: в мире случилось что-то нехорошее, скорее всего, снова американская военщина насвинячила. Обычно же наши дикторы появлялись на экране радостные, словно их распирало от хороших новостей: запустили еще один спутник, открыли новую фабрику, засыпали в закрома родины тонны пшеницы, выдали на-гора угля без счета... А тут — лица хмурые, вытянутые, губы поджаты, глаза потуплены...

— Кто-то умер! — ахнула Лида.

— Почему? — удивился я.

— У Кириллова черный галстук. А у Шатиловой платье темное и бус никаких. А бусы-то она любит!

— Брежнев вроде еще молодой, рановато ему... — засомневался отец.

— Типун тебе на язык!

— Может, Косыгин? — предположил я, фамилии прочих руководителей мне запомнить пока еще не удалось.

— Помолчи! Мал еще. В школе смотри что-нибудь такое не ляпни...

Между прочим, во втором классе я, услышав вечером по телевизору, что в Америке застрелили президента Кеннеди, наутро явился в класс и первым делом спросил нашу учительницу:

— Ольга Владимировна, а вы слышали, Кеннеди убили?

— Как убили? Почему? Не может быть! Откуда ты знаешь?

— По телевизору сказали.

— Надо же, — огорчилась она. — Такой молодой и симпатичный! Пропустила. Совсем с вашими тетрадками зарылась, забыла новости посмот­реть...

Еще долго потом меня переполняла гордость: я смог сообщить учительнице что-то такое, чего она еще не знала!

На следующий год, услышав по радио, что сняли Хрущева, я наутро загодя примчался в школу и с порога закричал:

— Ольга Владимировна, а вы слышали, Хрущева-то сняли! За волюн... волюн...

— Юра, не надо кричать! — улыбнулась она, озираясь. — За волюнтаризм. Про это все уже знают. Садись!

Потом я это слово накрепко запомнил, так как дядя Юра с тех пор все время повторял: «Я волюнтарист. Как Валюшка скажет, так и будет!»

Нехорошие предчувствия подтвердились.

«...С прискорбием извещают, что сегодня на семьдесят втором году жизни после тяжелой, продолжительной болезни ушел из жизни выдающийся военачальник, полководец Победы, Маршал Советского Союза, дважды Герой Советского Союза, кандидат в члены ЦК КПСС, член Верховного Совета СССР Константин Константинович Рокоссовский...»

Меня всегда удивляло выражение «ушел из жизни», словно жизнь — это какая-то проходная комната: посидел, встал и ушел...

— Мать честная! — крякнул отец.

На экране появился портрет усопшего полководца в черной рамке: лицо в жестких складках, стальной взгляд, строгие брови, короткие седые волосы на макушке, а широкая маршальская грудь так плотно увешана наградами, что почти не видно мундира.

«Константин Константинович Рокоссовский родился в городе Великие Луки в 1896 году, в семье рабочего-железнодорожника...»

— А что главней — орден Победы или Звезда Героя? — задумчиво поинтересовался я, рассматривая награды покойного, хотя ответ на этот вопрос был мне прекрасно известен.

— Конечно, орден Победы! — ответил Тимофеич.

— Он весь в бриллиантах, — добавила Лида.

— А почему? — глуповато уточнил я, пытаясь вывести отца из бирючьей хмурости.

Взрослые, когда отвечают на глупые детские вопросы, всегда почему-то добреют, преисполняясь глубокого самоуважения.

— Эх, ты, почемучка с ручкой! — улыбнулся он, попавшись на удочку. — Сколько у нас в стране Героев Советского Союза?

— Много. Тысячи...

В первом классе я начал собирать портреты героев, которые печатались на отрывных страничках настенных календарей — численников. Все в общежитии знали о моем увлечении и не выбрасывали листочки, где, кроме изображения, имелись еще даты жизни и краткое описание подвига. У меня скопилось сотни полторы листочков, я расположил их в алфавитном порядке, поместив в длинную коробку из-под овсяного печенья, — и получилось нечто вроде библиотечного ящика с карточками. Я по наивности надеялся собрать в конце концов имена всех до единого, но когда наша учительница истории Марина Владимировна объяснила, что Героев Советского Союза у нас больше десяти тысяч, я немного остыл, хотя листки численников по привычке продолжал собирать.

— Правильно, тысячи, — кивнул, подобрев, Тимофеич. — А орденов Победы сколько?

— Мало.

— То-то и оно! Поэтому орден Победы самый главный!

— Наверное, рак у него был... — вздохнула Лида. — Как у Санятки...

Санятка, мамин двоюродный дядя, умер три года назад, но на похороны меня не взяли. Тетя Валя, навещавшая его в больнице, предупредила: страшное зрелище, детям лучше не смотреть!

— У Рокоссовского рак? — спросил я, удивляясь неожиданному созвучию.

— Конечно! Если рак, всегда объявляют: «После долгой, продолжительной болезни...» А если говорят «скоропостижно» — значит, сердце, ин­фаркт, — подтвердила маман.

— А если «трагически ушел из жизни» — значит, руки на себя наложил, — мрачно добавил отец.

— Или в аварию попал, как композитор Долуханян, — вздохнула Лида.

— Если авария, тогда говорят «трагически погиб», — возразил Тимофеич.

— Нет, если «трагически погиб», значит, был на посту...

— Если на посту, тогда «героически погиб, выполняя долг...» — его лицо побурело: он терпеть не мог, когда с ним спорили.

— А помнишь, Гагарин в марте разбился, ни про какой «долг» по телевизору никто не говорил! — сварливо возразила маман.

...Когда по радио сказали о смерти Гагарина, я был дома один и сначала решил, что ослышался, но потом понял: это правда, и, заплакав, побежал по общежитию, чтобы всех оповестить. На Маленькой кухне стирала «Ежова». Я крикнул ей, что первый космонавт погиб. Она не поверила и даже замахнулась на меня мокрой наволочкой: думала, дурачусь. Потом заметила мои слезы и тоже разрыдалась...

— Почему про «долг» не сказали? — противным голосом повторила свой вопрос Лида.

— По кочану! Кулёма!

— А ты... ты мартовский... отпускник!

— Что-о?!

Мне показалось, будто «чешихинский» чемоданчик сам, словно предлагая себя в дорогу, выдвинулся из-под кровати.

Ну просто как дети!

— А кто был главней на войне — Рокоссовский или Жуков? — с глуповатой пытливостью спросил я, рассчитывая этим дурацким вопросом снова отвлечь отца от назревающей ссоры.

Наши мужики за домино часто спорят, кто выиграл войну — Сталин, Жуков или другие маршалы. Они говорили почему-то «маршала» с ударением на последнее «а»... Кричат до хрипоты, все их аргументы и доводы прекрасно слышны в нашей комнате, так как стол и скамейки у нас под окнами.

— Ну ты, сын, сравнил! — Тимофеич окинул меня всезнающим взором и опять подобрел. — Конечно, Жуков! Но и Рокоссовский — это тебе не хухры-мухры. Маршал Победы — слышал, что сказали? Другая жена налила бы помянуть...

Последние слова были произнесены мечтательно, насмешливо и куда-то вдаль, без всякой надежды на осуществление. Однако вызвали отклик. Маман сочувственно кивнула, молча достала из холодильника и поставила перед отцом бутылку, в которой, как золотые мальки, плавали мелко наструганные лимонные корки.

— Помянуть — совсем другое дело. Это святое! Это можно...

— Есть такое дело! — просветлел Тимофеич.

Странные все-таки люди взрослые. Абсолютно непредсказуемые. У дяди Коли Черугина есть рязанский родственник по фамилии Саблин, которому пить совершенно нельзя, так как он начинает буянить и может, к примеру, схватив нож, объявить, что вот сейчас на глазах у всех зарежется насмерть. Тогда на него по секретной команде наваливаются гурьбой все гости и вяжут полотенцами. Раз в год Саблин приезжает из Рязани на день рождения тети Шуры Черугиной, всегда трезвый как стеклышко, в шляпе и галстуке. Нас тоже обычно приглашают по-соседски обмыть новорожденную. К тому же мы тоже рязанские, и бабушка Аня, и бабушка Маня из тех же краев, но только из разных районов.

Из года в год происходит одно и то же. Тетя Шура просит Саблина выпить за ее здоровье одну рюмочку, но он, зная себя, наотрез отказывается, даже порывается уйти, но она настаивает, обижается, и рязанский родственник все-таки соглашается — пригубить, а вскоре уже мчится, выкатив белые глаза, на общую кухню, хватает первый попавшийся нож и угрожает немедленно зарезаться. Тогда его вяжут. Однажды Саблин, как обычно, рванув рубаху, приставил острие к груди и стал со всеми прощаться, но Лида увидела, что у него в руке наш новый хлебный нож, и строгим парткомовским голосом потребовала немедленно вернуть чужую собственность. Буян растерялся, покорно отдал нож и горько заплакал, как ребенок. Тогда его привычно связали полотенцами и унесли на диван.

— Пусть земля ему будет пухом! — Тимофеич торжественно поднес рюмку к губам, выпил и улыбчиво поморщился. — Как же ее пьют беспартийные?!

Это у них шутка такая. Смысл в том, что водка — настолько отвратительная гадость, что употреблять внутрь ее отваживаются только коммунисты, которые всегда готовы к подвигу и самопожертвованию: в фильмах про войну они выносят пытки гестаповцев без единого стона и плюют в лицо врагам. Водку я один раз из интереса пробовал (осталась на донышке в рюмке) — горькая, невозможная дрянь, от которой перехватывает дыхание, и пить ее я не собираюсь, даже когда вырасту. А вот советское шампанское с серебряным горлышком совсем другое дело, оно сладкое и газированное, точно лимонад, да еще открывается с таким хлопком, словно бабахнул пугач. Но стоит оно почти три рубля. Дураку ясно: лучше выпить тринадцать бутылок «Дюшеса», чем одну шампанского...

После ужина отец ушел вниз «забивать козла». Лида убрала со стола посуду, вынула из комода жестяную коробку со швейными принадлежностями и села отпускать мои старые техасы, чутко прислушиваясь к тому, что происходит под нашим окном. Едва уловив среди стука костяшек подозрительный лязг стекла, она отложила рукоделие, легла грудью на широкий мраморный подоконник, глянула вниз и погрозила пальцем:

— Значит, все-таки распиваете?

— Не волнуйся, Ильинична, мы маршала поминаем, но только пивком! — послышался виноватый голос Петрыкина.

— Витя, мне сверху видно все, ты так и знай! — парткомовским голосом предупредила Лида и вернулась к штанам, обнаруживая на них все новые прорехи, пятна и потертости.

— Это надо ж так угваздать портки всего за год! — возмущалась она.

Решив не напоминать ей, как она опрокинула на светлое выходное платье противень с треской под майонезом, я тихо занялся моими рыбками.

Пока я набирался сил и бодрости в пионерском лагере, аквариум сильно зарос, заилился и замусорился, но вода осталась на диво чистой и прозрачной, с «приятным озерным запахом», как написано в книжке «Подводный мир дома», а значит, «мы имеем дело с природным равновесием, установившимся в отдельно взятом искусственном водоеме, к чему должен стремиться каждый рыбовод-любитель».

Аквариум у меня небольшой: всего-навсего полтора ведра. Рыбок тоже немного: гуппи-вуалехвосты — три самца и две самочки, по паре: радужные меченосцы, полосатые барбусы, голубые гурами и еще неразлучная троица калихтовых сомиков, роющихся усиками в донном иле, изредка взмывая к поверхности — глотнуть, видимо, свежего воздуха. Были еще синие петушки, но сдохли один за другим. Неживучие они какие-то!

Конечно, я давно мечтаю о другом аквариуме — ведер эдак на пять. В зоомагазине такие не продаются, зато на птичьем рынке, возле стены, можно найти любые емкости: круглые, квадратные, совсем плоские, с крючками, чтобы вешать на стену вместо картины. Есть там крошечные, чуть больше отцовой «манерки», садки для перевозки мальков. А рядом продаются огромные аквариумищи, в которых можно держать хоть карпов и сомов, как в рыбной секции сорокового гастронома. Все это, конечно, самодел, но качественный, считает дядя Юра. «Рукастый у нас народ! — говорит он. — Но прежде чем купить, пощупай!»

Я присмотрел себе за 28 рублей отличный аквариум на полсотни лит­ров, по форме он напоминает средней величины чемодан, с каким Тимофеич все время норовит отъехать на Чешиху. Каркас клепанный из нержавейки, а стекла посажены на эпоксидку. Башашкин обещал подарить мне его на день рождения, если хозяин сбросит пятерку: считается, на рынке покупать не торгуясь — преступление. Всякий раз, бывая на «птичке», чтобы взять свежего корма — трубочника и мелкого мотыля, — я проверяю, на месте ли еще мой аквариум. На месте. Видимо, цена в самом деле великовата, коль никто не берет. Подхожу — щупаю. Хозяин посмеивается, говорит, что и на каркас без стекол покупатель рано или поздно найдется.

На птичий трамвай ползет через Таганку примерно полчаса, и наконец водитель веселым голосом объявляет: «Следующая остановка — птичий, рыбий, кошачий, собачий, хомячий, крольчачий, свинячий рынок!» Наверное, он имеет в виду морских свинок. Там и в самом деле есть все: черепахи, попугаи, щенки, котята, ангорские кролики, красные тропические тритоны, белки, ежи, ужи, даже удавчики... Но мой друг Анатолий, продавец-консультант магазина «Зоотовары», ползучую живность брать в дом не рекомендует: опасно.

Ходить по «птичке» и глазеть можно целый день, но я направляюсь прямо в рыбные ряды, которые особенно впечатляют в зимнюю пору. Вокруг высокие сугробы, заснеженные деревья, с карнизов свисают сосульки, все продавцы в валенках, тулупах, ушанках и рукавицах, изо ртов валит пар, а в плексигласовых аквариумах, стоящих, словно мольберты, на ножках, плавают яркие тропические рыбки: «неоны», похожие на блестки, алые мечехвосты, плоские скалярии, напоминающие резные листики из гербария...

Но особенно я люблю смотреть на золотых вуалехвостов: взрослые величиной с хорошего карася, а хвост, словно длинная розовая фата, извивается в воде, заполняя все стеклянное пространство. Они пузатые и неторопливые, словно цари подводного мира. Подрощенный малек, уже пустивший вуаль, стоит целых три рубля! Молодь брать не стоит, могут подсунуть обычного карася. Но в моем аквариуме такой махине делать нечего. Нужен большой, и я терпеливо жду.

Зимой продавцы на электроплитках, подключенных к автомобильным аккумуляторам, греют воду и понемногу подливают, чтобы теплолюбивые существа не замерзли. Выбранную покупателем рыбку они ловко вылавливают сачком и мгновенно выпускают в баночку, которую тут же следует спрятать за пазуху и так везти, иначе дома обнаружишь ледышку. Сами продавцы греются чаем, от которого сильно пахнет коньяком или ромом. Однажды после Нового года дядя Юра поехал со мной на «птичку», заранее хорошо раскочегарившись. Бродя меж рядов, он весело задирал продавцов:

— Что ж у вас, мужики, какая-то синяя килька стоит дороже севрюги! ОБХСС на вас нет!

Они сердились, объясняли, что сапфировую рыбку доставили прямиком с Амазонки и что добиться от нее потомства труднее, чем закадрить Аллу Ларионову!

— Знаем мы вашу Амазонку! Яузой она называется. А посинела ваша салака оттого, что туда разную химическую дрянь все время сливают...

Тут продавцы просто озверели, стали Башашкина гнать, обзывая всякими словами, а он, смеясь, шел дальше, в другие ряды, чтобы расспросить, как лучше готовить трогательных мохеровых кроликов — тушить, вялить или жарить... Смехатура! Там его чуть не побили. Жаль, что в пересменок я не успею съездить на «птичку». Впрочем, Лида все равно отказывается в мое отсутствие давать рыбкам живую пищу, называя трубочника и мотыля червяками. Интересно, что бы она запела, если бы ей давали только концентраты пищекомбината!

Насыпав в плавающую стеклянную кормушку щепотку сушеных дафний, я обнаружил, что корма осталось на донышке железной банки и до моего возвращения явно не хватит. Некоторые идиоты в таких случаях начинают кормить рыбок хлебом, а это конец питомцам.

Приводя хозяйство в порядок, я первым делом заостренной деревянной лопаткой счистил зеленый бархатный налет, которым заросли изнутри стекла. В этот момент, наверное, для обитателей будто открылся театральный занавес, а когда я включил рефлектор, подводный мир совсем стал похож на освещенную сцену. Быстро похватав корм, рыбки собрались, вращая плавниками, перед стеклом, словно бы с удивлением рассматривая меня. А вот интересно, знают ли они мое лицо, могут ли отличить, скажем, от вредителя Сашки? И о чем думают, глядя на меня? О чем беззвучно перешептываются?

Размышляя об умственных способностях рыбок и вообще всякой живности, я сифоном (это стеклянная трубка с утолщением посредине) собрал со дна накопившийся ил, потом, опустив в воду руку, отщипнул пожелтевшие листья валлиснерии и роголистника, хотел еще проредить элодею, сильно разросшуюся, но передумал: благодаря растениям, обогащающим воду кислородом, можно обходиться без продува. А компрессор у меня кустарный, сделанный из обычной футбольной камеры. Она накачивается с помощью «груши» от пульверизатора, и воздух из раздувшегося резинового шара по длинной трубке через распылитель, выточенный из пемзы, попадает в воду, превращаясь в облако крошечных пузырьков, красиво сверкающих в лучах рефлектора.

Правда, накачанного воздуха хватает часа на три, потом снова минут десять надо «давить грушу». Но Сашка еще весной проткнул камеру иголкой. Вредитель! По уму, купить бы за шесть рублей настоящий электрический компрессор, он чуть больше майонезной банки, а гудит не громче комара. Но о такой роскоши я даже не мечтаю, так как печатать деньги пока еще не научился и клад, как Том Сойер, не откопал. Надо бы наконец заклеить камеру заплаткой из аптечки велосипедиста...

М-да, аптечка-то у меня есть, а велика нет. «Школьник», из которого я давно вырос, продали, а вот «Орленок» никак не купят, хотя давно обещали. Весной уже собрались было в «Детский мир», и вдруг Лида посмотрела на меня — словно впервые увидела:

— Сынок, тебя же все лето в Москве не будет. Зачем сейчас велосипед покупать? Ну, согласись, это нерационально. Все равно будет стоять без дела.

Нерационально! Ха-ха! Не зря же она у нас член бюро рационализаторских предложений! А когда я вернусь из Нового Афона, Лида снова поглядит на меня и задумчиво заметит, что скоро зима, поэтому с велосипедом можно подождать до весны. Потом вдруг окажется, что и «Орленок» для меня уже маловат, а взрослая «Украина» еще великовата... Морочат детей! А ведь ребенок без велосипеда — это как буденновец без лошади.

Я достал из письменного стола пластмассовую коробочку велоаптечки и громко, в сердцах задвинул ящик.

— Сынок, ты что собираешься делать?

— Камеру заклеивать.

— Зачем?

— Компрессор не работает.

— Успеешь. Ты вот что...

И она «не в службу, а в дружбу» отправила меня проверить — освободилась ли Маленькая кухня. Узнав, что там уже никого нет, Лида сложила в таз мои грязные вещи, привезенные из лагеря, пошла к двери, но на пороге оглянулась:

— Потом заклеишь. Сначала сходи на завод — ополоснись. Завтра некогда будет. Поедем в «Детский мир».

— В спортивный отдел зайдем?

— Зачем?

— У меня же маски нет. И ласт.

— А у меня денег!

— Ясно, мамочка! — ответил я, вкладывая в последнее слово всю горечь обездоленного детства.

— Вот и хорошо, что ясно! После душа переоденься в чистое. Вас в лагере-то хоть мыли?

— Раз в неделю.

— НЕ заметно. Я тебе мыло детское купила, чтобы глаза не щипало. Дверь не захлопывай, поставь на «собачку».

— Рыба! — донеслось со двора.

— Хорошо вам, мужчинам! Никаких забот... — упрекнула меня Лида, хотя в домино стучал не я, а взрослые дядьки.

Вздохнув, она достала из выдвижного ящика красно-желтую коробку порошка «Новость» и, уперев таз с бельем в бок, ушла на Маленькую кухню. Не любит маман стирать, но особенно — гладить. А что поделаешь — супружеские обязанности!

Кстати, в последнее время я стал как-то стесняться слова «мама», а уж «мамочка» — и подавно. Даже в уме я их избегаю, тем более вслух. Есть, есть в них какая-то сюсюкающая нарочитость, недостойная человека, перешедшего в седьмой класс. Терпеть не могу ровесников, которые, чуть что, благодарно бросаются предкам на шею со всякими там слюнявыми «папочка-мамочка»! Смотреть противно! Я тоже люблю родителей, но позориться-то зачем? Как-то по телику показывали кинофильм «Ревизор», там дочка городничего постоянно повторяет: «Маман, маман, маман...» С тех пор я стал про себя звать Лиду «маман». Мне кажется, ей идет такое прозвище. Конечно, если бы она узнала про это мое к ней обращение, то жутко бы обиделась, даже по лбу мне дала бы, как за вопрос о специальной парикмахерской. Но мысли, к счастью, бесшумны, как рыбки в аквариуме...

4. Мы идем в баню!

Я отыскал в гардеробе чистые трусы с майкой, завернул их в вафельное полотенце, ломкое от крахмала, а потом, сам не знаю зачем, переложил отцову манерку из зимнего пальто в боковой карман плаща. Ничего, пусть поищет! Если бы не его настырная любовь к «троице», меня не заставили бы сегодня мерить все мое барахло!

Щелкнув «собачкой», чтобы не захлопнулась дверь, я направился в заводской душ.

На площадке, возле перил, краснолицый дядя Коля Черугин в полосатой пижаме, едва сходившейся на тугом волосатом животе, делал, отдуваясь, вечернюю гимнастику — от бессонницы, радикулита и давления: таб­летки он называл химией и принципиально не принимал ничего, кроме аспирина и валерьянки. Дядя Коля, почти как «маленький лебедь», плавно поднимал и опускал руки, потряхивая кистями и шумно дыша. Перед работой он тоже всегда делает зарядку. Ласково-бодрый голос объявляет по радио: «Доброе утро, товарищи! Начинаем утреннюю гимнастику. Ноги — на ширине плеч, руки — на уровне груди, спина прямая...»

— Брал бы с соседа хороший пример! — говорит Лида. — У тебя тоже давление!

— Мне без надобности. Я у себя на заводе еще обмашусь и упрыгаюсь! — возражает Тимофеич, который любит спорт только по телевизору, особенно футбол.

Увидев меня, дядя Коля заулыбался, кивнув на скатку:

— На помывку?

— Ага!

— Правильно. Чистота — залог здоровья! К Александре Ивановне загляни — не пожалеешь! А под Сусаниным твои листочки дожидаются. Трех героев тебе оторвал!

— Спасибо!

За высокой двустворчатой дверью с витой медной ручкой был еще один обитаемый закоулок общежития: три комнаты, а также кухня с плитой и раковиной. Раньше мы жили здесь, в маленькой вытянутой комнатке, напоминавшей из-за высокого потолка плоский аквариум. Единственное окно выходило в переулок, прямо на Жидовский дом. Но после рождения Сашки нам дали другую площадь — вдвое больше, а в нашу прежнюю переехала со второго этажа одинокая Серафима Николаевна из отдела контроля качества. Она никогда не расстается с книгой, даже если готовит еду. Вот и сейчас: помешивает что-то в кастрюле и читает, не отрываясь. Сослуживицы и подруги, включая Лиду, все время хотят выдать ее замуж, но она, смеясь, отказывается, мол, не хочу отвлекаться от чтения, это гораздо интереснее, чем мужчины.

— Добрый вечер, Серафима Николаевна!

— Здравствуй, Юрочка! — отозвалась она, уткнувшись в книгу.

— Что читаете?

— Три Дюма.

— Ого! А почему три?

— Ну как же: Дюма-дед, Дюма-отец, Дюма-сын.

— А «Три мушкетера» кто написал?

— Дюма-отец.

— Дадите почитать?

— Тебе еще рано.

Если взрослые говорят: «Тебе еще рано», — значит, книга и вправду стоящая.

— А я на Черное море послезавтра уезжаю!

— Счастливец! — ответила она таким голосом, что стало ясно: все курорты и пляжи Серафима Николаевна, не задумываясь, отдаст за одну хорошую книгу.

Слева от входа живет старуха Алексевна. Имени ее никто не помнит. Она «сумашечая» — так выражаются, если человек еще не окончательно спятил, став полноценным сумасшедшим, но уже «тронулся», вызывая озабоченность врачей и общественности. Когда-то она работала на заводе мойщицей, а потом сбрендила. Обычно дверь ее комнаты приоткрыта, чтобы мог свободно заходить черный кот Цыган и чтобы можно было вовремя обнаружить угрозу. На улицу Алексевна не выходит, опасаясь нападения. Обо всем, что творится снаружи, она подробно расспрашивает Цыгана, питающегося голубями. Я иногда бегаю на Бакунинскую — купить ей батон и бутылку молока, ничего другого она не ест. Но, честно говоря, стараюсь делать это пореже. Во-первых, Алексевна всегда очень долго отсчитывает деньги, так как в ее кошельке новые, старые и дореволюционные монеты перемешаны. Однажды она по ошибке вручила мне металлический рубль с профилем царя, я рассмотрел изображение и с неохотой вернул денежку. Во-вторых, хлеб ей всегда кажется черствым, а молоко вчерашним. В-третьих, Алексевна, принимая продукты, долго и нудно расспрашивает, какие подозрительные лица попались мне по пути туда и обратно. А главное — не видел ли я черный «воронок» с решетками на окнах... Какой напасти она постоянно ждет, никто не понимает, даже врачи.

Судя по тому, что сегодня дверь Алексевны плотно закрыта, ее снова взяли в больницу, чтобы, как говорит дядя Коля, «подремонтировать мозги» и привести в порядок «шарики с роликами». «Забирают» ее примерно раз в год. Кот на это время перебирается к Черугиным, где кормят гораздо лучше, но едва хозяйку отпускают домой, Цыган мчится к ней — хвост трубой! Вернувшись, она долго всех расспрашивает, кто ее караулил и поджидал во время отсутствия. Узнав, что никто, подозрительно усмехается и грозит кому-то пальцем.

В углу — белая дверь Черугиных. Их «зала» выходит окнами и во двор, и в переулок. Сбоку в стене зияет прямоугольный лаз неработающего камина, его используют под склад банок с вареньем. Над камином, на черной каменной полке, застеленной кружевной дорожкой, стоят белые мраморные слоники — мал мала меньше... Когда я был маленьким, мне разрешали с ними играть, выстраивая по росту. В детстве родители, уходя в кино или в гости, нередко оставляли меня у Черугиных, и я норовил спрятаться в камине, за банками, затихал и слушал, как тетя Шура с дядей Колей нарочитыми голосами громко спрашивали друг друга: «Где же этот озорник? Куда запропастился? Ай-ай, надо срочно в милицию заявлять!» И тут я, рыча, выскакивал из ниши, как медведь из берлоги. «Ах вот он, баловник, за вареньем лазил! Ладно, какого тебе положить с чайком?» — «Клубни-и-ичного!»

Я постучал в дверь и заглянул.

— А-а, Юрик, заходи! — слабым голосом пригласила хозяйка.

Тетя Шура, как обычно, полулежала на высоких подушках, укрывшись пышным стеганым одеялом. Кровать у Черугиных старинная, с высокими витыми металлическими спинками, увенчанными медными шарами, в которых отражается горящий абажур. Над постелью прибит бархатистый ковер с кошками, играющими в шахматы. На стене, между окнами, висят две большие фотографии в деревянных рамках: молодой худенький дядя Коля в военной форме, с медалями на груди и юная тетя Шура с высокой двугорбой прической. У обоих напряженно-испуганный вид и чуть подкрашенные губы. Пол в «зале» дубовый, цвета темного янтаря, навощенный так густо, что подошвы прилипают и щелкают при ходьбе. У дяди Коли есть особая половая щетка — с кожаной лямкой; вдев в нее ступню, он, словно танцуя по комнате, до блеска натирает паркет, мурлыча под нос:

С ветвей, неслышен, невесом,
Слетает желтый лист,
Старинный вальс «Осенний сон»
Играет гармонист...

А тетя Шура подпевает и указывает места, по которым надо пройтись еще разок.

В «зале» повсюду разложены и развешены кружевные салфетки, дорожки и полотенца, а на стулья надеты серые льняные чехлы. Когда я по малолетству норовил забраться на сиденья с ногами, меня строго одергивали:

— Нельзя!

— Почему?

— Чехлы казенные.

Я не понимал тогда, что значит «казенные», но сразу слезал со стула, так как из сказок знал, что такое «казнь». Все подоконники у Черугиных заняты горшками с цветами, а в дальнем углу в кадке растет высоченный фикус, доставая острием макушки почти до лепного потолка, будто новогодняя елка.

— Юрочка, съешь скорей слойку! — Хозяйка кивнула на блюдо со сдобными плюшками, усыпанными сахарной пудрой. — Свежие. В обед спекла.

Тетя Шура раньше работала на конвейере в цеху у Лиды и перетрудила на производстве руку, поэтому ей дали инвалидность и рекомендовали покой, она к советам врачей отнеслась так серьезно, что с тех пор днями лежит в постели, поднимаясь лишь для того, чтобы дойти до гастронома и приготовить еду — а стряпает она очень вкусно, особенно хороши пироги с капустой и холодец со свиными ушками. В общежитии ее «постельный образ жизни» не одобряют и ворчат: мол, Шурка-то совсем со своей больной рукой барыней заделалась, а Николай Никифорович при ней теперь как слуга: принеси-подай! Не знаю, не знаю, но возлежит на перине она в самом деле очень величественно, как царица, а дядя Коля, слушая ее поручения, почтительно кивает, повторяя: «Не волнуйся, Александра Ивановна, воплощу!»

— Как рука? — спросил я, осторожно взяв мягкую плюшку.

— Мозжит и немеет, — с глубоким уважением к своему заболеванию ответила она. — Наверное, в санаторий пошлют...

— Цыган у вас теперь?

— Спит. — Тетя Шура показала здоровой рукой на шкаф, там, наверху, свернувшись клубком, спал кот, похожий на зимнюю шапку. — С утра дрыхнет. К дождю. Да и локоть ноет. Ильинична сказывала, ты в лагерях был?

— Да, — кивнул я, жуя сдобу.

— Как там?

— Котлован под бассейн вырыли.

— Опасное дело. С водой шутки плохи. У нас на Оке столько народу потопло. Жуть!

В комнату вошел бодрый после вечерних упражнений дядя Коля, накапал жене в рюмочку мятного лекарства и предложил мне партию в шашки, но я отказался, так как он всегда очень долго думает над ходами и страшно огорчается, проиграв.

— Слышали, маршал Рокоссовский умер!

— Да, великий был человек! Помню, вышли мы к Ломже, построили наш батальон перед штурмом. Пятьдесят танков — броня к броне...

— Николай Никифорович, поставил бы лучше чайник, чем болтать! — строго попросила тетя Шура.

— Потом тебе дорасскажу. Поужинаешь с нами?

— Спасибо, мы уже...

— Листочки взял?

— Нет еще...

На буфете среди прочих фаянсовых фигурок, как в лесу, сурово озирался бородатый Иван Сусанин с топором, заткнутым за алый кушак. Ого! Целых три Героя Советского Союза в мою коллекцию: Рубен Ибаррури, Леопольд Некрасов и Виктор Вагин...

— Спасибо, дядя Коля! — Дожевывая плюшку, я поспешил к двери.

— А Витя-то в нашей бригаде воевал... — прерывисто проговорил Черугин. — Сгорел в танке... Беги, беги, потом дорасскажу...

На улице стемнело. Зажглись фонари. Засветились, будто аквариумы, окна в домах. Зеленые кроны тополей почернели, но небо над крышами еще не померкло, на розовом фоне отчетливо вырисовываются антенны: те, что для радио, похожи на метлы, поставленные торчком, а те, что для телевизоров, напоминают букву «Т». Воздух по-вечернему сгустился, острее стали запахи — тополиной горечи и подгоревшей гречневой каши. Лида говорит, главного технолога пищекомбината посадить надо за ротозейство!

Наш двор обнесен старинной кирпичной стеной, мы его делим с заводской столовой. Слева, за выступом парадного входа, под «грибком», мужики стучат в домино, слышны мощные удары костяшками по столу и прибаутки вроде: «Тише, Дуся, я дуплюся!» Сумерки не помеха, игроки зажгли, повернув в патроне, лампочку, теперь по домам их может разогнать только объединенное возмущение сразу нескольких рассерженных жен.

Огромные, как в рыцарском замке, железные ворота, висящие на мощных скрипучих петлях и отделяющие двор от улицы, уже закрыты на длинный засов: наш сторож дядя Гриша постарался. Я вышел на улицу через калитку, тоже железную и тоже с засовом, но поменьше. Она вмурована в стену, такую толстую, что в проеме можно переждать самый сильный ливень. Наш Рыкунов переулок, упирающийся одним концом в темно-красную кирпичную стену Казанки, а другим — в Бакунинскую улицу, уже пуст: ни одной машины. Рабочий день давно кончился — грузовики разъехались по гаражам. Даже «Победы» Фомина на пустыре не видно, тоже, наверное, укатил в отпуск — на море или в деревню.

Я подумал: хорошо бы выиграть в лотерею «Волгу» и, никому не сказав, забрать ее прямо из магазина в Гавриковом переулке, сесть за руль, проехать медленно мимо школы, а потом остановиться во дворе Шуры Казаковой и громко, протяжно посигналить. Конечно, водить я еще не умею, да и машину никогда не выиграю: родители регулярно берут на сдачу в кассе билетик за 30 копеек, и больше трешника им никогда ничего не выпадало. Но мечты для того и существуют, чтобы в них все случалось именно так, как не бывает на самом деле. И когда Шура, услышав гудки, с удивлением выглянет в окно, я вылезу из машины, подниму капот и буду стоять в задумчивости, одной рукой взявшись за подбородок, а другой ероша себе волосы на затылке. Так обычно делает инженер Фомин, если снова ломается его «Победа» — единственный личный автомобиль на весь наш переулок.

Выйдя за калитку, я свернул направо. Низенькая проходная рядом, ру­кой подать — метров тридцать, не больше: сначала дверь столовой, потом заводские ворота, а за ними дежурка, где всегда пахнет супчиком из горохового концентрата. Там за стеклянным окошком сидит охрана — кто-нибудь из вохровцев. У них темно-синие гимнастерки с зелеными петлицами, в которых блестят перекрещенные серебряные винтовочки. Но никакого оружия на самом деле у охранников нет. Пустые кобуры. В детстве меня это страшно беспокоило, но Лида объясняла: маргарин и майонез к числу стратегической продукции не относятся, поэтому табельные пистолеты вохровцам не положены.

Сегодня на посту Арина Антоновна, тучная старушка в надвинутом на седые пряди синем берете со звездочкой. Она дежурила, когда меня много лет назад впервые маман привела мыться в заводской душ, в женское — по малолетству — отделение. Мокрые работницы, поглядывая через низкие перегородки, добродушно посмеивались над моим «петушком», который когда-нибудь непременно превратится в орла! Лида на них сердилась, уводила меня в дальнюю кабинку и старательно терла намыленной жесткой мочалкой, сама всегда оставаясь в тонкой влажной комбинации...

Арина Антоновна на посту все время вяжет шерстяные вещи детям-вну­кам, и, когда я, будучи любопытным детсадовцем, попросил ее показать мне свой наган, она засмеялась — мол, оружие ей без надобности, она любого несуна или расхитителя социалистической собственности насмерть проткнет вязальной спицей. Зато Лида потом рассказала мне, что у Арины Антоновны есть медаль. Во время войны она собственноручно задержала, ранив в ногу, немецкого диверсанта, приземлившегося в Сокольниках. Он выпутывался из парашюта и не заметил, как подкрались наши...

Вохровка оторвалась от вязания, внимательно посмотрела на меня сквозь мутное стекло дежурки и спросила:

— Ты что-то давно у нас не мылся?

— В лагере был.

— А-а! Ну как там?

— Бассейн строят.

— Это хорошо! Я в молодости Москву-реку у Нескучного сада четыре раза туда-сюда без отдыха переплывала. На значок БГТО сдавала. В октябре!

— Вода, наверное, холодная?

— Как парное молоко. А дружок твой Мишка позавчера заходил. В де­ревню помытый убыл.

— Знаю.

— Вовка так и лежит?

— Лежит.

— Вот бедолага-то! Учился-мучился, корпел-сопел — и вот тебе, бабушка, Юрьев день! На Вальку больно глядеть. Одному Витьке море по колено. Зальет глаза — и трава не расти. Ты, Юрок, поосторожнее в душе! Дневная смена жаловалась, горячая вода сегодня — чистый кипяток, чуть не обварились...

— Спасибо!

Арина Антоновна дернула невидимый рычаг, разблокировав турникет, я толкнул никелированный поручень и прошел на заводскую территорию. Лида говорит, раньше тут рос парк, где прогуливались богачи, жившие в нашем доме, когда там было не тридцать с лишним комнат, а несколько огромных квартир. От парка остались аллея из старых лип и прудик, заросший осокой, вокруг него теперь торчат вертикальные цистерны, а из корпусов растут дымящиеся железные трубы.

По асфальтовой дорожке я дошел до душевой пристройки, примыкающей к основному корпусу. Там пахло жиром, яичным порошком и слышался гул никогда не останавливавшегося конвейера. Из кранов всегда капала вода, и казалось, где-то одновременно стучит множество ходиков. Влага покрывала бисером белый кафель, а на штукатурке темнели серые пятна плесени. Цементный пол застилали склизкие деревянные мостки. В углу стояла большая жестянка с «саопстоком», похожим по цвету на вареную сгущенку, — им моют стеклянные банки перед тем, как туда залить готовый майонез, а кожа от саопстока становится неестественно белой, как сметана. Я вспомнил, что забыл взять с собой детское мыло, и зачерпнул немного «сгущенки» в склянку, стоявшую рядом. Дневная смена давным-давно закончилась, и в душевых кабинках никого не было. Я встал под новый алюминиевый смеситель, бьющий по коже сильными острыми струйками, и, помня предупреждение Арины Антоновны, осторожно повернул вентили холодной и горячей воды...

В заводской душ (разумеется, теперь уже в мужское отделение) я хожу, если нужно быстренько ополоснуться, а по-настоящему мы моемся с отцом по четвергам — в Машковских или Доброслободских банях. Но по пятницам и выходным там слишком много желающих, можно два часа простоять в очереди, дожидаясь, когда банщик, выглянув наружу, лениво крикнет: «Один пройдет... Два пройдут...» В четверг же если и подождешь, то совсем недолго. А с тех пор как в прошлом году суббота стала нерабочей, по будним дням в баню вечером можно попасть фактически свободно.

Пока Тимофеич раздевается на длинном диване с высокой спинкой и пронумерованными местами, пока берет простынки и договаривается с пространщиком насчет пива, я уже бегу в мыльную, чтобы найти свободные шайки, которые, уходя, люди обычно предусмотрительно переворачивают, а иногда кладут сверху еще годные к употреблению веники: вдруг кому-то еще понадобятся. Совсем уж обтрепанные и обломанные пучки прутьев кидают в кучу рядом с парной.

Конечно, освободившийся тазик тут же хватают немытые граждане, а пустое место сразу занимают. Но некоторые, напарившись, забывают перед уходом перевернуть шайку, этим-то я и пользуюсь. Есть верные признаки, по которым можно понять, что тазик ничейный. Во-первых, рядом с ним нет ни мыла, ни мочалки, во-вторых, вода совсем остыла и подернулась белесой мыльной пленкой, а в-третьих, срабатывает то, что Башашкин называет красивым словом «интуиция». В общем, когда Тимофеич, озираясь, входит в мыльную, я машу ему рукой, успев занять свободную лавку и добыть шайки.

— Молодец, сын, — хвалит он, — в армии каптерщиком будешь!

Парную я недолюбливаю: там жарко, тяжело дышать и голова кружится. Зато красные как раки, веселые мужики в рукавицах и старых шляпах с опавшими полями постоянно просят «поддать еще» — для этого открывают большую железную дверцу печи и швыряют в пекло, на раскаленные добела камни, воду. Оттуда в ответ бьет жгучее облако пара, все ахают и приседают, а потом, стеная от удовольствия, охаживают себя березовыми или дубовыми вениками. И кто-нибудь, увидев, как мне тяжело, обязательно дружески хлестнет по спине жгучей влажной листвой со словами: «Терпи, казак, атаманом будешь!» Я, как ошпаренный, выскакиваю наружу после первой же «поддачи» и окатываюсь холодной водой. После этого жизнь продолжается...

Гораздо интереснее, сидя на мраморной лавке и лениво елозя по телу мыльной мочалкой, разглядывать исподтишка моющийся народ. Когда меня, еще детсадовца, отец впервые взял с собой в баню, я был поражен, обнаружив, что, оказывается, у мужчин не только разные лица, фигуры и при­чески, но и то, что скрывается под одеждой, тоже на удивление многообразно и разнокалиберно. Не знаю, как там у женщин, а у мужчин красивые и пропорциональные тела, вроде Дорифора из учебника истории Древнего мира, встречаются редко. Много пузатых, тощих, сутулых, коротконогих, да­же кособоких. Немало и увечных: без ноги, без руки, исполосованных шрамами, напоминающими белесую шнуровку ботинка. Я когда-то думал, будто у взрослых дядей «свистульки» такие же одинаково миниатюрные, как у де­тей. Ничего подобного! Они точно слоники на полке у Черугиных. У одних едва выглядывают из густых кудрей, словно носики-курносики из усов и бороды; у других достают чуть не до колен и раскачиваются при ходьбе, буд­то хоботы. Я заметил: у обладателей «хоботов» выражение лиц обычно гордое и значительное, а у «курнопятых», наоборот, какое-то робко-смущенное.

— Не пялься на чужое хозяйство! — тихо поучал меня отец. — В бане так не положено!

— Почему?

— По кочану!

Что же касается самого Тимофеича — думаю, если бы мужские достоинства можно было выстраивать по росту, вроде учеников на уроке физкультуры, он бы оказался примерно посредине. Кстати, и выглядел Тимофеич во время банной помывки человеком в себе уверенным, но без гордости. И вот что еще интересно: одевшись, некоторые люди иногда сильно менялись в лице. Так, смущенный коротышка, застегнув двубортный костюм и повязав павлиний галстук, сразу превращался в надутого индюка.

— С легким паром! — улыбнулась Арина Антоновна. — Август в Моск­ве просидишь или куда-то поедешь?

— Послезавтра — на Черное море!

— Это хорошо. А я вот на Черном море никогда не была.

— Как это так? — изумился я.

— А вот так... — вздохнула вахтерша. — Но какие наши годы? Съезжу еще!

5. Адмиралиссимус

Когда я вышел из дежурки, на улице уже совсем стемнело, на черном небе выступили бледные звезды. Смятая луна плыла сквозь мутное облако. Над Казанкой шатались белые тени прожекторов. С путей доносились шипение и свист паровозов. Подул ночной ветер, показавшийся мне после горячего душа пронзительно-холодным.

Во дворе, из-за выступа, все еще слышался стук костяшек и еще ругань. Значит, скоро рассорятся и разойдутся. Почему-то игра в домино чаще всего заканчивалась шумной сварой. На лестничной площадке стояла в запахнутом легком халате Светка Комкова и томно курила. Значит, все-таки вернулась из своего Баку! Прав был Тимофеич, прав! Увидев меня, она лукаво улыбнулась и даже пустила струйку дыма в мою сторону, но я, стараясь не смотреть на соседку, проскочил мимо, даже не поздоровавшись. Фу-у-у! Кажется, на этот раз обошлось...

Лида закончила с постирушкой и теперь снова сидела, склонившись над моими заношенными техасами. На столе стояла круглая жестяная коробка, в ней у нас хранятся швейные принадлежности. Телевизор был выключен, зато работало радио, и артистка низким, грудным голосом рокотала:

Черноокая казачка подковала мне коня.
Серебро с меня спросила, труд недорого ценя...

Странная все-таки песня, хотя передают ее чуть ли не каждый день! Сначала кавалерист, наверное буденновец, заставляет женщину выполнить чисто мужскую работу (например, я ни разу не видел, чтобы какая-нибудь тетя прибивала молотком каблуки к ботинкам), а потом никак не вспомнит ее имя: «Маша, Зина, Даша, Нина?..» Конечно, белогвардеец мог бы так поступить, но про него не пели бы по радио. И с деньгами, которые она спросила за свой труд, тоже непонятно: десять копеек — серебро и рубль — тоже серебро. У меня был такой рубль — с советским воином-освободителем, но я потратил его на марки. В общем, не песня, а чепуха на постном масле.

— Как помылся?

— Хорошо.

— Мыло-то детское забыл, голова дырявая!

— На юг возьму.

— Даже и не знаю, как быть... Подвороты насквозь посеклись.

— Может, отрезать? Получатся шорты или бриджи...

— А что, это мысль! Если завтра тебе что-нибудь купим, так и сделаю. — Она отложила техасы и взялась за другую починку.

Я же достал из письменного стола коробку из-под овсяного печенья и вложил туда, определив по алфавиту, новые листочки с героями. На Викторе Вагине мой взгляд задержался. Гермошлем. Круглое, почти ребяческое лицо. Израсходовав боеприпасы, поджег свой танк вместе с вражескими машинами. Был человек и сгорел дотла. За Родину...

Пока Лида, вздыхая, штопала мои носки, натянув их для удобства на перегоревшую лампочку, я решил все-таки перед отъездом заклеить дырку в самодельном компрессоре. Разыскал велосипедную аптечку, зачистил наждаком место прокола, намазал заплатку клеем из тюбика, плотно придавил резиновый кружок к камере и только тут сообразил, что по инструкции прижимать заплатку, «прикладывая усилие не менее 10 килограммов», нужно два часа. С ума сойдешь! Но я не зря расту в семье рационализатора! Как говорит заяц из мультфильма, постукивая себя лапкой по лбу: «Выручалочка, вот она где!» Я положил камеру на пол, придавил заплатку ножкой стула, на который и уселся, открыв книгу. Теперь пусть попробует не приклеиться!

Эту книгу мне еще в начале каникул дал почитать Андрюха Калгашников. На фиолетовой обложке в овале золотыми буквами оттиснуто: «Иван Ефремов. На краю ойкумены. Звездные корабли». В детском абонементе «Библиотека приключений» почти всегда на руках, надо записываться в очередь и ждать. А у Андрюхи мать работает в издательстве, и у них в комнате два шкафа с книгами, да еще в прихожей стеллажи — битком. «Биб­лиотека приключений» у них стоит томик к томику: красные, желтые, синие, зеленые... Андрюха мне уже давал и «Записки о Шерлоке Холмсе», и «Тайну двух океанов», и «Копи царя Соломона». Точнее, не он, а его мамаша Вилена Григорьевна, суровая и невозможно худая женщина. Вручая книгу, она предупредила: «Юра, запомни и заруби на носу: читать только дома, никуда не выносить, жирными пальцами страницы не переворачивать, углы не загибать и вернуть по первому требованию! Понятно, молодой человек?» Она у него работает в издательстве цензором. Я-то раньше думал, цензоры были только при Пушкине и Лермонтове. Оказывается, теперь тоже есть и тоже строгие.

Живут Калгашниковы в новом кирпичном доме с окнами на Спартаковскую площадь. На первом этаже огромного здания расположены продмаг, ателье и кинотеатр «Новатор». Везет же людям: спустился на лифте, купил за 25 копеек синий, как промокашка, билетик на дневной сеанс и смотри любой фильм. Отец Федор Пантелеевич — майор, очень толстый, Андрюха показывал мне по секрету его наградной пистолет ТТ, правда, без патронов. Когда Вилена Григорьевна и Федор Пантелеевич стоят рядом, просто смех берет: ну вылитые Пузырь и Соломинка из русской народной сказки!

Я нашел то место, на котором остановился, — главу третью «Великая дуга» — и углубился в чтение.

«...Снова поднялись истрепанные, много раз чиненные паруса, заскрипели весла в истершемся дереве. Не подозревая о грозной опасности, Баурджед повел свои семь судов на новые поиски Великой Дуги и волшебного Пунта. Опять прохладный могучий простор морского воздуха оживил привыкших к нему моряков. Длинной лентой развертывался однообразный песчаный берег; возвышавшиеся поодаль утесы окрашивались в солнечных лучах в разноцветные, то мрачные, то радостные узоры...»

Начиная читать книгу, я еще не знал, что такое «ойкумена». Спросил Лиду — она ответила: очень знакомое слово, помнила, но забыла. Тимофеича даже трогать не стал: точно не знает. Когда родители ссорятся, маман иногда кричит: «Если бы не я, ты бы никогда техникум не закончил!» А он отвечает: «Зря только штаны протирал. Мне и восьмилетки за глаза хватило бы, контакты зачищать!»

В школьной библиотеке, заглянув в словарь иностранных слов, я выяснил: «Ойкумена, по представлениям древних греков, это обитаемая часть суши». Значит, стоило выбраться за пределы ойкумены, и ты сразу оказывался там, где не ступала нога человека. Интересно, а сейчас такие места еще остались?

В прошлом году в «Клубе кинопутешествий» усатый Шнейдеров рассказывал про индейцев, которые преспокойно живут в дебрях Амазонки как при каменном веке, охотятся на крокодилов и добывают огонь с помощью трения. Ходят они совершенно голые, не стесняясь, а когда увидели белых людей в шортах, то буквально попадали со смеху. Я представил себя, как мы в школе тоже ходим совершенно голыми, даже Клавдия Савельевна и Марина Владимировна. Вот начинается урок — и Шуру Казакову вызывают к доске... Я покраснел и вернулся к чтению.

«Корабли взлетали на тяжкую грудь водяного вала, быстро низвергались в темные провалы и снова, задрав носы и поникнув кормой, устремлялись вверх до следующего падения. Казалось, чьи-то мощные, безжалостные руки играли судами, точно скорлупками, мерно подбрасывая и опуская беспомощные корабли. Паруса захлопали, провисая и снова надуваясь, загремели реи, затрещали весла под давлением водяных гор...»

Мне тоже захотелось стать путешественником и первопроходцем. Но для этого надо сначала записаться в клуб юных моряков «Каравелла», там учат плавать, грести, лазить по канату, вязать морские узлы, натягивать паруса, пользоваться компасом, а через год выдают каждому настоящую тельняшку. Я представил себе, как сижу в тельняшке и вяжу очень сложный морской узел под названием, допустим, «Тройной удав». Неожиданно в кубрик входит седой капитан... Нет, лучше — адмирал! Он попыхивает трубкой и объявляет, что срочно нужны добровольцы для участия в опаснейшей экспедиции.

— Родина зовет!

— На край ойкумены? — смело спрашиваю я.

— Нет, юнга, дальше, за край, очень далеко, — отвечает адмирал и внимательно смотрит на меня. — Хм, «Тройной удав»? Это очень сложный узел, мало кто умеет такие вязать. Фамилия?

— Полуяков.

— Ну что ж...

Нет, с такой непонятной фамилией в путешественники даже соваться нечего. Другое дело Пржевальский! Так и видишь его верхом на горячем, ржущем коне. Я перебираю в уме разные варианты, пытаясь произвести что-то достойное от слова «звезда»: Звездин, Звездов, Звездюков, Звездаев, Звездунов... Нет, не то! Хорошие фамилии получаются из явлений природы. В конце концов я нахожу правильное решение.

— Фамилия, юнга?

— Ураганов.

— Неплохо! Произвожу тебя, курсант Ураганов, в старшие юнги. Ну так, парни, кто готов отправиться в эту опаснейшую экспедицию? Предуп­реждаю, домой вернутся немногие...

Все молчат, низко опустив головы.

— Я, товарищ адмирал, готов! — вскакиваю я.

— Молодец, Ураганов! Верю в тебя.

— Но только Ирина Анатольевна пропускать школу без справки участкового врача не разрешает.

— Не беспокойся, пошлем Ирине Анатольевне правительственную те­леграмму.

— А Лиде?

— Кто такая?

— Маман.

— С ней я лично поговорю. Это особое задание Родины. Поймет.

Потом мы долго плывем по морям и океанам. Дикие штормы играют нашей стальной бригантиной, словно спичкой в весеннем ручье. За нами неотступно следит американская подводная лодка, но я вовремя ее замечаю и точной торпедой отправляю вражескую субмарину на дно. Меня производят в офицеры. У нас кончается пресная вода. Я сачком ловлю летучих рыб, как Тур Хейердал, вспарываю им животы, где скапливается живительная влага, и спасаю команду от верной гибели. Адмирал назначает меня своим заместителем. Наконец мы добираемся до большого необитаемого острова — цели нашего путешествия, но бухту от открытого моря отделяют сплошные рифы с еле заметным проходом, узким, как кругозор идиота (любимое выражение Башашкина). Адмирал волнуется, даже просит накапать ему на сахар валерьянки, и наконец признается, что не сможет провести бригантину через рифы.

— Попробуй ты, Ураганов, у тебя глаза помоложе!

Бабушка Аня всегда так говорит, когда не может вдеть в иголку нитку, что я делаю легко, послюнив кончик.

Мне, как пятнадцатилетнему капитану, доверяют штурвал. Я дожидаюсь прилива и ювелирно провожу корабль между скалами, так, что острые камни срезают ракушки, успевшие нарасти на бортах за время плавания. Меня сразу после этого назначают капитаном.

Но негостеприимный остров, оказывается, обитаем! Его захватили жадные империалисты и заставляют чернокожих дикарей добывать в глубоких шахтах алмазы, причем используют труд малолетних детей, так как в узкие проходы под землей могут пролезть только щуплые от недоедания негритята. Я возмущен и разрабатываю секретный план: непроглядной ночью мы нападаем на штаб колонизаторов, после кровопролитного боя они сдаются, складывают оружие и убираются восвояси. Остров — свободен, как Куба. Все ликуют, ведь за счет алмазов, которые теперь достаются тем, кто их добывает, очень быстро можно построить на острове с помощью СССР социализм и даже коммунизм. Перед отплытием я прошу главного вождя запретить туземцам ходить голышом и в знак вечной дружбы дарю ему шорты, которые Лида сконструлила из моих обтрепавшихся техасов. Он же в ответ дарит мне самый большой алмаз из всех когда-либо найденных на острове. Пять поколений землекопов, передавая от отца к сыну, скрывали эту дивную реликвию от колонизаторов и сохранили для потомков. На борт драгоценность, сгибаясь от тяжести, несут восемь человек.

По возвращении в Москву я, конечно, передаю бесценный камень в Алмазный фонд СССР, где побывал еще рядовым ребенком, когда проф­ком вывозил тружеников маргаринового завода на воскресную массовку в Кремль. Помнится, Чижов, еще не превратившийся к тому времени в «Ежова», показал пальцем на алмазик величиной с обсосанный леденец-ландрин и спросил у задумчивого экскурсовода: «Сколько такая крохотуля может стоить?» Он просто хотел разъяснить недогадливой жене, мечтающей о собственном бриллианте, сколько квартальных премий придется потратить, чтобы купить ей на 8 Марта бесполезный осколок. Экскурсовод долго соображал, загибая пальцы, а потом выдал: «Полторы “Волги”, без малого десять тысяч». Жена в ответ обидно заржала, а Чижов напился, едва выйдя за ворота Кремля.

В Кремле за все заслуги сразу мне вручают «Золотую Звезду» Героя Советского Союза и производят в адмиралы... Нет! В адмиралиссимусы! И вот я, в черной форме с позументами, придерживая на боку золотой кортик, приезжаю по приглашению «Морковки» на «Чайке» в нашу 348-ю школу, чтобы встретиться с коллективом. Мы медленно поднимаемся по лестнице в актовый зал, где уже собрались все без исключения учителя и ученики, и Анна Марковна рассказывает мне об успеваемости, самодеятельности, спортивных успехах, сборе металлолома... Вдруг мимо нас норовит прошмыгнуть Шура, которая всегда старается смыться с массовых мероприятий, за что ее даже как-то разбирали на совете отряда.

— Казакова, в чем дело? Опять? Разве ты не хочешь встретиться с ад­миралиссимусом Урагановым? Он, между прочим, Герой Советского Союза и твой, кстати, одноклассник!

— Одноклассник?! — Она с удивлением смотрит на меня, не узнавая из-за бороды, которая положена каждому флотоводцу.

Черт, а откуда у меня борода? Допустим, наше путешествие и борьба за независимость Черного континента заняли три года. В девятом или десятом классе на лице ученика может пробиться вполне реальная растительность. Я сам слышал, как Клавдия Савельевна ругала Папикяна: «Рубен, ты почему в школу со щетиной, как уголовник, притащился? Тебя отец бриться не научил? Я ему позвоню!» Но, с другой стороны, если я пропустил три года учебы, то мне надо снова идти в седьмой класс? Нет, это какая-то сказка о потерянном времени получается... Но выход есть! Допустим, я взял с собой в плавание учебники и продолжил образование самостоятельно, в трудных случаях по рации связываясь со школой. Ленин же сдал экстерном университетские экзамены, чтобы не отрываться от революции!

В комнату шумно вошел сердитый Тимофеич:

— Ни черта играть не умеют!

— Кто? — спросила Лида.

— Все! Спать!

Он выключил радио, которое ласковым голосом рассказывало про собачку по имени Каштанка, погасил абажур, зажег «грибок» на тумбоч­ке и разделся, зачем-то решив повесить брюки в шифоньер, где долго рылся, а потом со стуком захлопнул створку. Маман вздохнула, отложила штопку и спрятала жестяную коробку со швейными принадлежностями.

— А тебе отдельное приглашение нужно? — раздраженно спросил отец. — Ты чего расселся как король на именинах?

— Я заплатку на камеру поставил, а ее надо придавить.

— Стулом, что ли?

— А чем еще?

— И сколько тебе еще так сидеть?

— Час.

— А ну вас всех к лешему!

Лида достала из разложенного дивана мои спальные принадлежности, взбила подушку, заправила простынь и накрыла все это одеялом, пахнув на меня свежестью чистого белья.

— Соскучился по своей постельке?

Я снисходительно кивнул и отвернулся, так как она начала раздеваться, закрывшись, как обычно, дверцей гардероба. Наконец родители улег­лись, скрипя кроватью, и выключили «грибок».

— Не надо, — тихо и зло сказала Лида.

— Почему это?

— Потому что тебе домино дороже жены.

Они поворочались, поругались шепотом, помирились, чмокнулись на сон грядущий и затихли. Я же сидел в темноте и смотрел в открытое окно. Небо, усеянное яркими звездами, было похоже на плотно сдвинутые черные костяшки домино с белыми точками. Потом из-за тучи выплыла окутанная светящимся туманом луна, напоминающая золотую вуалехвостку, которая у продавца на «птичке» занимает половину ведерного аквариума. В комнате стало почти светло, хоть книжку дальше читай, но глаза слипались. Я встал, приподнял стул и обнаружил, что заплатка намертво прилипла не к камере, а к ножке — не отодрать...

Проклиная дурацкую инструкцию, я лег в постель и после раздумий решил прибавить себе еще одну звезду героя, а также побриться перед встречей с коллективом родной школы: тогда Шура Казакова сразу меня узнает, горько пожалев о том, что ходила в «Новатор» на «Операцию “Ы”» с выпендрежником Вовкой Соловьевым...

6. Глупости

Утром я проснулся поздно. Предки давно ушли на работу. Сквозь щель между шторами в комнату проникало душистое солнце. В расходящейся полосе света роились, как инфузории в воде, бесчисленные пылинки. Часы на тумбочке показывали десять минут одиннадцатого. От пересыпа немного болела голова. Вот так выдрыхся! Дядя Юра называет это — «сдал экзамен на пожарного».

Я сперва не понимал, в чем юмор, и он мне объяснил: пожары в Моск­ве бывают редко, поэтому те, кому положено бороться с огнем при помощи брандспойта, в основном спят, дожидаясь, когда где-нибудь полыхнет. В прошлом году у нас в Налесном переулке горел выселенный деревянный дом. Улица была запружена красными машинами, примчавшимися с истошным воем. Собралась толпа. Милиционеры просили людей разойтись, уверяя, будто ничего интересного тут нет, а пожар — это вовсе не цирк! Как так ничего интересного? Когда рухнула кирпичная труба, в небо взлетел великолепный столб искр и пепла. Пожарные в брезентовых робах и касках, сияющих, точно никелированные шляпки будильников, со словами: «Посторонись — зашибу!» — деловито разматывали по асфаль­ту шланг. Он сначала был плоский, а потом надулся, словно анаконда, а они втроем еле удерживали железный наконечник, из которого била такая мощная струя, что вылетали полуобгоревшие рамы из окон... Пепелище дымилось потом еще неделю.

Я сладко потянулся и остался в постели. Если бы не каникулы, сейчас в школе как раз закончился бы второй урок и началась длинная перемена. Все помчались бы на первый этаж, в столовую, чтобы съесть завтрак за десять копеек: обсыпанный сахаром «язычок» или ватрушку с чаем. Я сглотнул мечтательные слюни. Такое позднее пробуждение можно позволить себе только в каникулы, когда время сладко тянется, будто сгущенное молоко из дырочки, пробитой в жестянке.

Во время учебного года я вскакиваю в половине восьмого, успевая не только умыться, одеться и поесть, но еще и повторить за завтраком что-нибудь из домашнего задания, поэтому страницы моих учебников все в жирных пятнах, и это, конечно, безобразие, так как книги в мае мы сдаем в школьную библиотеку для нужд подрастающего поколения. Но утром за неряшливость бранить меня некому: родители уже на работе. Сквозь сон я иногда туманно улавливаю их приготовления к уходу: отец собирается тихо и быстро, Лида же всегда торопится, суетится, налетает на стулья, но постоянно что-то забывает и возвращается, в сердцах называя сама себя кулёмой.

Мне же спешить некуда, опоздать к первому уроку я не боюсь: школа-то рядом, на ближнем перекрестке, добежать до нее можно за две минуты. У двери стоят дежурные, проверяя чистоту рук и наличие мешков со сменной обувью. Грязнуль сразу отправляют к умывальнику, и они подчиняются, так как рядом возвышается грозная Клавдия Савельевна. Мальчишкам, которые влетают в вестибюль со звонком, она дает довольно-таки чувствительные затрещины, а девчонок обещает в следующий раз непременно отодрать за косы. Тех, кто забыл дома сменную обувь, разворачивают в обратную сторону, а потом еще делают запись в дневнике. В раннем детстве мы устраивали после уроков рыцарские турниры: щитами служили портфели, а мешки со «сменкой» раскручивались на веревке и обрушивались на голову врага. Увлекательнее только битва подушками в пионерском лагере!

Но до начала учебного года, до первого звонка, еще почти месяц. После каждого лета я замечаю, как меняются мои одноклассники: некоторые вырастают сразу на полголовы. Ребята раздаются в плечах, у девчонок появляются взрослые повадки, Шура Казакова, например, после каждых больших каникул становится все красивее и загадочнее.

Я вздохнул и решил еще немного понежиться в постели. Полное счастливое одиночество! Младшего брата Сашку, способного отравить даже такое солнечно-бездельное утро, услали до осени на дачу. Детский сад, куда и я ходил до школы, расположен на Большой Почтовой в Буденновском поселке. К пятиэтажному дому с двухъярусной верандой пригорожен участок, засаженный высокими деревьями и кустарником, который осенью покрывается белыми ягодами, ядовитыми, как уверяли воспитательницы. Возле стволов, между корнями, летом росли шампиньоны, их рвать и уносить домой разрешалось. В саду нас закаляли, как сталь: зимой укладывали в тихий час на веранде в ватных спальных мешках. От мороза слипались ноздри, но медсестра уверяла, что теперь нас не возьмет никакая простуда. Однако я болел регулярно, а бабушка Аня твердила, что при Сталине медсестру обязательно посадили бы за вредительство.

Летом детский сад всегда выезжает за город, на дачу. Добраться туда очень просто: с Казанского вокзала ходит электричка до станции Отдых, а дальше надо от платформы идти мимо глухих заборов, из-за которых видны железные или шиферные крыши. Кстати, если бросить кусок шифера в костер, он рванет, как настоящая граната. Проверено, и не раз, поэтому важно вовремя отбежать подальше или лечь, прикрыв голову руками!

Кое-где сплошные заборы сменяются редким штакетником, тогда можно рассмотреть рубленые дома с похожими друг на друга верандами и крылечками. Тимофеич — а он вообще смотрит на жизнь с мрачным прищуром — говорит, что там живут недобитые буржуи.

— Не буржуи, а ответственные работники, — осторожно поправляет маман.

— Один леший!

Дача нашего детского сада — это большой участок, который взрослые зовут гектаром, а однорукий сторож Иван Родионович, сражавшийся еще в Гражданскую войну, — десятиной. Гектар, огороженный сплошным белым забором, казался мне когда-то необъятным. На нем умещались: спальный корпус с открытой верандой, столовая с кухней, склад, санитарный пункт, домик, где жили нянечки и воспитательницы, прачечная с душем, игровая площадка с качелями и песочницей. В дальнем углу — огород со всякими овощами, включая гигантские желтые тыквы, а вдоль ограды — сад с яблонями, грушами, сливами, вишнями, сладкой малиной, колючим крыжовником, душистой смородиной... Высоко над грядками топырилось пугало в шляпе, и ветер шевелил рукава старой, выгоревшей гимнастерки Ивана Родионовича. Но птицы все равно пугала не боялись, и, когда нам на полдник давали доморощенную клубнику, некоторые ягоды были поклеваны.

Сад-огород отделялся штакетником с калиткой, запирающейся на задвижку. Иногда воспитательница Римма Федоровна приказывала нам построиться парами, и мы шли туда — смотреть, как зреет клубника. Обязательно с песенкой:

По малинку в сад пойдем,
В сад пойдем, в сад пойдем.
И малинки наберем,
Наберем, наберем.
Солнышко во дворе,
А в саду тропинка,
Сладкая ты моя,
Ягодка малинка...

Кто не пел, а только открывал рот, тот рисковал попасть вместо огорода в угол, за пианино. Но ни малину, ни клубнику, ни тем более колючий крыжовник нам собирать не доверяли. Самым послушным разрешалось выдернуть сорняк и положить в ведро. Остальные должны были высмат­ривать спелые ягоды и с криком, опережая друг друга, указывать на них нашим воспитательницам — Римме Федоровне или Анфисе Андреевне, они осторожно их срывали и складывали в лукошко, а потом на полдник каждому доставалось по три-четыре крупные клубничины. И хотя родители, приезжавшие почти каждое воскресенье, привозили в стеклянных банках пересыпанную сахаром клубнику, эти ягоды, найденные нами в саду, казались особенно вкусными. Иногда во время прогулки по саду-огороду Анфиса Андреевна вдруг громко спрашивала: «Сидит девица в темнице, а коса на улице?» «Морковка!» — радостно догадывались мы. В подтверждение она крепко бралась за длинную перистую ботву и, раскачивая, вытаскивала из земли оранжевую остроносую морковку. А крыжовник был кислым, поэтому из него варили компот, добавив черной смородины.

Если воспитательница подходила и, внимательно осмотрев, тихо говорила: «Юра, быстро отряхни колени, вымой руки и высморкай нос...» — мое сердце сладко вздрагивало в груди. Без всяких объяснений я знал: ко мне приехали! — и радостно, захлебываясь встречным теплым ветром, мчался к воротам, которые охранял однорукий Иван Родионович. «Ко мне приехали!» — громко стучало сердце. «К нему приехали!» — с завистью смотрели вслед друзья и подружки. Но дальше калитки взрослых обычно не пускали, за исключением родительского дня.

Однажды, окрыленный словами «К тебе приехали!», я на бегу зацепился сандалиями за узловатый сосновый корень, пересекавший дорожку, упал с разгона, сильно ободрал коленки и предстал перед Лидой в жутком виде — пыльный, всхлипывающий и кровоточащий. Она пришла в ужас, даже заплакала. Вызвали медсестру, и та залила мои раны перекисью, страшно пузырившейся на содранной коже, а потом еще помазала зеленкой, и я стал похож на обитателя Изумрудного города.

С двух сторон наш «гектар» окружал лес, третья — выходила на дорогу, по которой ездили в основном велосипедисты, их головы в панамах, соломенных шляпах и кепках проплывали иногда над забором. А вот с четвертой стороны, за сплошной белой стеной в доме, напоминавшем терем из книжки про Марью Моревну, обитала старая большевичка Кац — подруга Крупской. Но кто такая Крупская, я узнал только в школе.

Анфиса Андреевна как-то объяснила, что дачу партия и правительство выделили Кац за то, что она видела Ленина. Но мы почему-то считали эту Кац злой волшебницей и, припадая к щелям между досками, с ужасом рассматривали заросший участок, где иногда на дорожке, посыпанной толченым кирпичом, появлялась седая крючконосая старуха в лиловом плюшевом халате, она выгуливала на поводке огромного рыжего кота с жуткой бандитской мордой.

«Кац идет!» — эта весть мгновенно облетала весь «гектар».

Через минуту мы буквально прилипали к забору, пугая друг друга Ба­бой-ягой с костяной ногой. Старуха, наверное, чувствовала, а может, и видела, как через щели за ней следят испуганные детские глаза, бормотала что-то не по-русски и грозила нам кривым пальцем. Вскоре у нас за спиной появлялась Римма Федоровна и сердито кричала:

— Брысь отсюда, поганцы!

Последний, кто отлипал от щели, отправлялся в угол, за пианино. Потом воспитательница подходила к забору и громко извинялась:

— Простите, Клара Моисеевна, они больше так не будут!

— Ничего, голубушка, ничего. Я понимаю, дети — цветы жизни! — отвечала Кац прокуренным голосом.

Месяц назад, когда я вернулся с первой смены, мы с Лидой в родительский день ездили к Сашке на станцию Отдых с гостинцами. Я не был на даче с первого класса, так как школьники проводят лето, естественно, в пионерских лагерях. За шесть лет многое изменилось. От платформы теперь в глубь поселка вела асфальтированная дорожка. У некоторых заборов стояли «Победы» и даже «Волги», а прежде только черные ЗИМы приезжали утром, чтобы отвезти дачников с портфелями на работу. Наши ворота охранял совсем другой сторож.

— А где Иван Родионович? — спросил я.

— Приказал долго жить... — ответил он грустно.

— Это как?

— Умер.

— А Кац?

— Жива. Что ей сделается? Она же Ленина видела.

— Правда? — изумилась Лида. — Ленина?

— Чистая истина! Его самого.

— Вот бы на нее посмотреть!

— Ничего интересного. Обыкновенная неряшливая старуха.

Я почему-то представил себе Ивана Родионовича, который вдруг сел в гробу, поднял единственную руку и, погрозив пальцем, приказал, чтобы все жили как можно дольше, иначе он обидится. Потом снова лег.

Войдя в калитку, я поразился: какой же он, оказывается, маленький, наш «гектар», — просматривается из конца в конец. Казавшаяся бесконечной главная дорожка, изрытая корнями, на самом деле не длиннее 60-метровой дистанции на школьном спортдворе. За шесть лет многое изменилось. Крышу главного корпуса покрыли новым шифером, серым, как осиное гнездо, расширили игровую площадку и срубили огромную сосну, об корень которой я когда-то споткнулся, мчась к Лиде.

Мы приехали в родительский день, наверное, самыми первыми, так как отец купил билеты в кинотеатр «Новатор» на новую цветную кинокомедию «Бриллиантовая рука», ее взахлеб хвалило все общежитие, а дядя Коля сказал, что последний раз так хохотал, когда в первый раз смотрел «Волгу-Волгу». Он даже тетю Шуру поднял с кровати, что почти невозможно, и отвел в кинотеатр. Когда Тимофеич после работы зашел в кассы, на воскресный вечер все уже было распродано, остались места только на 15.30.

— Здрасьте, вы бы еще с ночи приехали! — хмуро бросила нам, проходя мимо, незнакомая воспитательница.

— Так вышло... — смутилась Лида.

Детей как раз вели из душевой, где преднамеренно помыли, чтобы к приезду родителей они выглядели чистыми и опрятными — в свежих трусиках и майках. Мой грустный младший брат шел, держась за руку с рыжей веснушчатой девочкой, и не обращал на родню внимания, видимо не ожидая такого раннего появления. Заметила нас Римма Федоровна, почти не изменившаяся, но уже не такая высокая, как прежде. От нее по-прежнему пахло табаком. Лиду она сразу узнала, а на меня посмотрела с недоверием:

— Юра, что ли?

— Юра...

— Господи, как же вырос! Саша Полуяков, к тебе приехали!

Брат оглянулся и расцвел, ликуя. А вот я, наоборот, покраснел и стал смотреть себе под ноги. Дело в том, что Римма Федоровна — первая взрослая женщина, которую я видел по-настоящему, целиком, голой, и даже успел рассмотреть. Не знаю уж, как сейчас, а в мое время в детском саду мальчиков и девочек мыли вместе, да и на горшок тоже сажали рядом. Взрослые уверены, будто в этом возрасте мы еще ничего не понимаем. Как будто сами не были маленькими! Напрасное заблуждение: как раз в эту пору мелюзгу страшно интересует вопрос, почему мальчикам от природы достались «колбаски», а девочкам — «сумочки». Более того, дети твердо уверены, что со временем каждая «колбаска» после свадьбы окажется в какой-нибудь определенной «сумочке», и часто вслух обсуждают эту перспективу.

В общем, нас тоже тогда мыли перед родительским днем, каждому терли волосы большим куском коричневого мыла, и тут самое главное — вовремя зажмуриться, чтобы пена не попала в глаза, иначе будет так щипать, что обрыдаешься. Особенно доставалось длинноволосым девчонкам, им намыливали голову два-три раза. Бедненькие! Возененкова вопила так, словно ее кипятком ошпарили. Если кто-то не успевал зажмуриться и начинал плакать от рези в глазах, воспитательницы строго говорили:

— Терпи! Лучше потерпеть, чем потом вшей выбирать.

Этими таинственными и опасными насекомыми, которых я никогда нигде не видел, воспитательницы, но особенно медсестра Евгения Марковна, пугали нас постоянно — видимо, сами в детстве с ними намучились. Я представлял себе вшей чем-то вроде рыжих мокриц, которые прячутся под камнями. Обнаруженные, они убегают, мерзко извиваясь и перебирая бесчисленными ядовитыми лапками. Страшно подумать, что такие сволочи могут поселяться на твоей голове!

В общем, всех тогда особенно тщательно вымыли, ополоснули и вытерли вафельными полотенцами.

— Как новенькие! — оглядев нас, улыбнулась Анфиса Андреевна.

Мы уже одевались, помогая друг другу, когда Римма Федоровна, пощупав себя под мышками, сказала с неудовольствием:

— Как же сегодня жарко! Пропотела вся до безобразия. Несет, наверное, от меня, как от кобылы?

— Да вроде как обычно, — пожала плечами Анфиса Андреевна.

— Спасибо!

Римма Федоровна сердито скинула белый халат и просторные, лимонного цвета трусы, потянулась и встала под душ. Сначала я заинтересовался ее ногами. Выше колен они были белыми, как чистый лист альбома для рисования, а ниже — почти коричневыми, точно кофе без молока. Загар заканчивался на ступнях четким полукруглым мыском, а вот пальцы ног, закрытые тапочками, оказались также абсолютно белыми. Я посмотрел на свои ходули и обнаружил точно такую же картину.

— Римм, дети еще не ушли! — предостерегла Анфиса Андреевна.

— Фис, да брось ты, они еще ни черта не понимают... — со смехом ответила та, намыливаясь.

— Хоть брось, хоть подними! Вон как Профессор на тебя смотрит! — И она показала на меня пальцем.

Я тем временем как зачарованный разглядывал голую воспитательницу: сначала изучал, недоумевая, ее пах, такой кудлатый, что казалось, она зажала между ног большую рыжую мочалку, а потом перевел изумленный взор на огромные, белые, в голубых прожилках груди с пупырчатыми лиловыми сосками...

— Что ж ты такой у нас наблюдательный! — Римма Федоровна, сердито покачав головой, вышла из-под струй, закрылась вафельным полотенцем и строго приказала: — Иди, Юра, на улицу, здесь ничего интересного для тебя нет!

Я повернулся и побрел к выходу, недоумевая, зачем людям нужны волосы еще где-то, кроме головы...

— Фис, курить хочу — не могу! — послышалось у меня за спиной.

— Ну и посмоли где-нибудь потихоньку, — посоветовала участливая Анфиса Андреевна.

— Людка сказала: еще раз увидит с папиросой — уволит.

— Тогда — терпи!

— Юра, тебе русским языком сказали: иди наружу. Тут ничего интересного! — прикрикнула Римма Федоровна.

И хотя она была в корне не права, я покорно ушел, но эта картина долго потом стояла у меня перед глазами. А «Людка» — это директор детского сада Людмила Михайловна, она была страшно строгая и добрела только на Новый год, когда переодевалась Дедом Морозом.

Взволнованный воспоминаниями, я откинул одеяло, приспустил трусы и некоторое время исследовал то, что в детском саду дети и взрослые называли глупостями. Воспитательницы зорко следили и одергивали: «Костя, прекрати трогать свои глупости!» Или: «Боря, не лезь Возененковой в трусы! Мал еще!» Она была странной девочкой, иногда подходила и тихо спрашивала: «Хочешь посмотреть мои глупости?» Кто же откажется?!

Вообще, как только не называют эту секретную часть тела... Бабушка Аня, когда мыла меня в раннем детстве, пользовалась ласковым словом «петушок», хотя никакого особенного сходства лично я тут не нахожу. Отец предпочитает странное выражение «женилка», но, выпив и разозлившись, может, к ужасу Лиды, ляпнуть краткое неприличное слово, которое редко употребляют при женщинах и детях, зато постоянно пишут на заборах и в туалетах. А вот наш учитель физкультуры Иван Дмитриевич величает глупости «мужским достоинством» и предупреждает мальчиков перед прыжком через «коня»: «Осторожнее, дурында, отшибешь свое мужское достоинство! Мамка новое не пришьет!»

Так вот, мое «мужское достоинство» в последний год стало меняться. Во-первых, немного подросло и уже не напоминает, как прежде, по форме пипетку для закапывания эфедрина в нос. Во-вторых, в паху, совсем недавно голом, как коленка, появилось несколько длинных темных волосков. И третье, пожалуй, самое главное: раньше моя «женилка» увеличивалась и твердела, только если сильно хотелось «по-маленькому», но теперь...

Как-то я шел на Большую кухню, чтобы поставить на огонь чайник, и увидел на площадке Светку Комкову. Она задумчиво курила, держа длинную сигарету между двумя пальцами. Байковый халат, накинутый на прозрачную ночнушку, разошелся, а под рубашкой ничего не было. Точнее, было — примерно то же самое, что и у Риммы Федоровны. Я замер. Светка, и раньше-то нешустрая, после рождения ребенка и пропажи кратковременного мужа-студента Виталика стала совсем какой-то печально-рассеянной. Я ее жалел, хотя Лида утверждала, что с такой распустехой и грязнулей жить никто не станет и Светка навсегда останется матерью-одиночкой. Тимофеич в ответ ухмылялся, мол, с такими-то филеями она недолго проневестится. Мать в ответ фыркала и обижалась...

Комкова задумчиво пускала сизые кольца к потолку и не сразу обрати­ла на меня внимание, а когда заметила, ее большие, янтарные глаза широко открылись от удивления, и она поперхнулась дымом. Я сначала не понял, что ее так рассмешило, а когда сообразил, чуть не провалился от стыда сквозь мозаичный пол вместе с чайником: мои старенькие синие треники спереди выглядели так, словно в них перпендикулярно вставили карандаш. Покраснев, я стремглав вернулся в комнату, а Лиде наврал, будто все конфорки заняты. Когда через полчаса меня снова отправили на кухню, хозяйки, и старые, и молодые, как по команде оторвавшись от кастрюль и сковородок, с веселым любопытством уставились на мои треники. Видно, подлая Светка все им рассказала. Я снова убежал с пустым чайником.

— В чем дело? — спросила маман.

— Ни в чем!

Когда Лида, вскипятив-таки воду, вернулась с кухни, она тоже посмот­рела на меня с любопытством, но — с укоряющим. Я же сделал вид, будто увлечен подготовкой уроков, и ниже склонился над учебником истории, читая про Крестовые походы и завидуя средневековым воинам, которые всюду ходили в латах, надежно скрывая от посторонних взглядов любые состояния своих рыцарских глупостей.

— Встань! — приказала мать. — Ну правильно — в обтяжку. Они же тебе малы. Разве можно на людях в таких штанах показываться? Снимай сейчас же!

— Я буду в них только дома ходить!

— Снимай! А с Комчихой я еще поговорю!

— Что случилось? — оживился отец.

— Не важно.

Лида взяла мои треники, нашла в них прореху и тут же демонстративно надела на швабру: мол, вот на что годится эта позорная тряпка. Потом я слышал, как старуха Комкова, Светкина мать, возмущалась на кухне:

— Ишь ты, учить меня на старости лет вздумала! У себя в парткоме пусть командует. Мы беспартийные, в чем хотим, в том и ходим!

— Это ты, Тарасовна, не права! Лидка правильно тебя отругала. У Светки твоей весь передок кудрями наружу, мало что брошенка. На нее ж не только пацаны, но и мужики наши пялятся.

— Ну и пусть себе пялятся, ежели ваши мужики такие глазастые. Мы за погляд денег не берем. И не брошенка она, а в законном разводе. Штамп в паспорте имеем.

— Ой, смотри, Комчиха, напишем куда следует!

— Что напишете-то?

— Что дрожжи да сахар авоськами домой из магазина таскаешь!

— Да пиши, пиши... Я пироги пеку!

— Знаем мы твои пироги! Не с них ли Шутов в петлю полез? Ты хоть марганцовкой пойло-то свое осаживай!

— Не учи ученую!

Не знаю, чем закончилась перебранка, меня заметили, и я смылся. Но Светка с тех пор если и выходила на площадку покурить, то в плотно запахнутом халате, а вскоре она вышла замуж за золотозубого азербайджанца Мурада и, оставив ребенка матери, уехала с ним в Баку. Тимофеич, узнав про это, криво усмехнулся:

— Набалуется и бросит или — еще хуже — продаст в гарем.

— Совсем с ума сошел! — возмутилась Лида. — Какой еще гарем? Там у них в Баку советской власти нет, что ли?

— На Кавказе? Да ее там и не было никогда.

— Ты смотри на заводе такое не ляпни!

— Не учи ученого!

После того обидного случая со мной стали происходить странные вещи: стоило мне увидеть где-нибудь курящую женщину, даже совсем старуху, мое мужское достоинство тут же поднимало голову. Я пролистал все журналы «Здоровье» на этажерке, но объяснения не нашел, а признаться Лиде и пойти с этим в детскую поликлинику — стыдоба. Ну и как теперь с этим жить?

А Светка, похудевшая и заплаканная, вернулась из Баку в общежитие. Трех месяцев не прошло...

7. Угроза человечеству

Закончив исследования своих растущих достоинств, я сбегал на первый этаж. В это время очереди там, слава богу, не бывает: народ на работе. А утром — настоишься. Большинство у нас используют, как выражается бабушка Елизавета Михайловна, «ночную посуду». Кому охота среди ночи тащиться вниз: там холодно, да и дело это небезопасное, как оказалось. Кто-то пошел «до ветра» и столкнулся нос к носу с удавившимся Шутовым, который тихо спросил, как дела на заводе.

Так вот, чуть свет общественность наперегонки спешит вниз, выстраиваясь в очередь, словно в «полуклинике» на сдачу анализов, только в руках держат не майонезные баночки в газетных кульках, а разноцветные эмалированные горшки разной величины. Соседи судачат о пустяках, улыбаются и неловко шутят, стараясь не смотреть друг на друга. Особенно страдает в этой утренней процедуре гордая Галина Терентьевна — главный технолог завода. Свою красную в белый горошек посудину она несет вниз, брезгливо отстранившись, точно ее попросили подержать чужой горшок, а потом забыли забрать.

Вернувшись, я умылся на Маленькой кухне, почистил зубы порошком из круглой коробки с улыбающимся малышом на крышке, а затем приступил к завтраку: вскипятил чайник, сварил яйцо «в мешочек», разбавил горячей водой вчерашнюю заварку, соорудил себе большой бутерброд с маслом и докторской, которую, если нет поблизости родителей, я рублю по-гусарски, тренируя глазомер. Делается это так: берется острый хлебный нож, на доску кладется батон колбасы, а затем с размаху, но прицельно отсекается кусок шириной в один сантиметр. Иногда чуть больше. Первое время мне случалось промахиваться, и Лида возмущалась: кто же это уродует колбасу? Я пожимал плечами, намекая на вредителя Сашку. Но с детсадовца какой спрос?

Пользуясь роскошным одиночеством, я прислонил к графину раскрытую книгу и медленно ел, с наслаждением читая про ойкумену:

«...По знаку фараона все присутствующие покинули балкон. Остались только чати и верховный жрец Ра.

— Ты совершил неслыханные подвиги, — медленно заговорил Хафра, — перешел необозримые пространства, и сердце твое крепче красного камня Врат Юга.

Бурджет склонился лбом к полу, почтительно внимая словам фараона.

— Но ты вернулся с малой добычей, потерял много храбрых воинов и умелых рабов, — продолжал фараон. — Чем же возвеличил ты божественное имя царей Кемт в далеких, посещенных тобой странах?

Бурджет молчал, ему нечего было отвечать...»

Увлекшись чтением, я не сразу заметил, как юркий рыжий таракан нагло пробежал по скатерти в поисках крошек, задержавшись возле четырех гривенников, оставленных мне Лидой на обед, он даже потрогал их усиками, проверяя, видимо, на съедобность.

Совсем обнаглели насекомые!

Значит, пора показать им, кто в доме хозяин. Когда я был совсем маленьким, дед Жоржик научил меня, нахмурившись, стучать кулачком по столу и грозно спрашивать: «Кто в доме хозяин?» Гостей моя выходка приводила в неописуемый восторг, и они требовали повторить. «Ну совсем как пьяный Санятка! — восхищалась бабушка Маня. — Артистом наш Юрик будет, как Шуров и Рыкунин. Точно!»

Сорок копеек на скатерти означали, что Лида, оправдывая обидное прозвище «кулёма», не успела вчера приготовить обед, поэтому я сегодня могу поесть в заводской столовой. О, это дело я люблю! Далеко идти не надо — столовая на первом этаже нашего общежития, только вход с улицы. Очень удобно! Но главное: питаясь в столовой среди трудового народа, чувствуешь себя почти взрослым человеком. Тебя, как равного, спрашивают: «Ну что, борщ есть можно?» А ты, помедлив, отвечаешь: «Можно...»

Рыжий негодяй тем временем приблизился к хлебнице, а это карается смертью. Я попытался придавить бытового мерзавца донышком чашки, но оно оказалось вогнутым, поэтому подлое насекомое избежало верной гибели. Как только я приподнял чашку, негодяй бросился, петляя, наутек и затерялся в свисающих складках скатерти.

Тараканы — это бедствие нашего общежития, они размножаются внизу, в подсобках столовой, и полчищами ползут наверх, к нам в комнаты. Раз в год приходят люди в серых халатах, черных резиновых перчатках и марлевых масках, вроде тех, что у хирургов в кино. Морильщики велят удалить из помещения детей и животных, но аквариум оставить разрешают, накрыв газетами. Потом они, кряхтя, отодвигают от стен мебель, ворчат, что это в их обязанности не входит, и Лида, вздохнув, ищет в сумочке рубль. Затем один морильщик встает у большого продолговатого баллона с надписью «Осторожно — ядохимикаты!» и начинает обеими руками накачивать его насосом, в точности как Фомин — спущенное колесо своей «Победы». А второй водит вдоль плинтусов и под батареями длинной трубкой на резиновом шланге, распыляя, как пульверизатором, жутко вонючую жидкость. Засохнув, она превращается в белесый порошок, который нельзя выметать несколько дней, чтобы насекомые вдоволь наелись отравы. Потом неделю в комнате стоит удушливый химический запах, приходится открывать окна и дверь, устраивая сквозняк, но голова все равно раскалывается.

После травли, несмотря на предосторожности, какая-нибудь рыбка в аквариуме все равно всплывает вверх брюхом. Зато тараканы в самом деле исчезают. На месяц или полтора. Затем все начинается сначала. В общем, сказка про белого бычка. Впрочем, больших, глянцево-черных тараканов, похожих на крупных жуков-плавунцов, удалось-таки извести подчистую. Они исчезли и больше не вернулись. Я даже иногда скучаю по этим домашним насекомым, они по-своему красивы и величавы, как скарабеи Древнего Египта. Но мелкие рыжие — бабушка Маня называет их почему-то прусаками, — судя по всему, неистребимы, как и мыши.

Проходит время, и однажды, бросив взгляд на пол, замечаешь одинокого, не уверенного в себе прусачка. Он робко, короткими перебежками осваивает неведомую местность, словно очутился на краю тараканьей ойку­мены, ощупывает усиками паркет, замирает, соображая, куда же он попал, и чуть что — стремглав прячется под плинтус или под батарею, которая для него, наверное, то же самое, что для нас Кавказские горы. А внут­ри чугунных секций можно спрятаться не хуже, чем Мцыри в монастыре.

— Смотрите! — показываю я родителям.

— Вернулись, — вздыхает маман.

— Живучие, сволочи! А ты на что надеялась? — усмехается отец. Он, как и бабушка Аня, воспринимает жизненные неприятности с каким-то тяжелым удовлетворением.

Через несколько дней тараканы уже безбоязненно бегают по комнате, а через неделю, наглея, забираются на подоконник, этажерку, обеденный и мой письменный стол, где остаются крошки, так как я, готовя уроки, люблю погрызть сушки с маком или сухарики из зачерствевшего хлеба. Наконец прусаки теряют всякое чувство меры, лазая даже по железной окантовке аквариума, иногда падая в воду и захлебываясь, но рыбы их не едят — брезгуют. И вот уже тараканьи яйца, кольчатые коконы величиной с мелкую фасоль, приходится выметать веником. А это значит, скоро начнется настоящее нашествие. Лида мчится к коменданту общежития Колову, чтобы тот срочно вызвал морильщиков. Но тот обычно нервно одергивает свой беспогонный китель и отвечает:

— Вот когда будет от жильцов десять заявлений, тогда и вызову.

— А до этого нам что же, с тараканами вместе жить?

— Тараканы не клопы. И не крысы. Все живут — и вы поживете.

— Формалист! — сердится мать.

— Нет. Просто я обязан экономить государственные средства! — гордо отвечает комендант. — Или вы хотите, Лидия Ильинична, чтобы я транжирил казенные деньги?

— Хорошо, мы подождем... — отступает она.

Перед государством Лида робеет. Но при всей своей жизненной растерянности маман обладает явными организационными способностями, которые, кажется, передались и мне. Вечером она обходит соседей и на следующий день вручает формалисту пачку заявлений:

— Пятнадцать.

— Ну раз так — ждите санэпидемстанцию, — вздыхает Колов. — Порядок есть порядок.

Дней через пять приходят те же мужики в серых халатах с баллоном.

— Ого, быстро размножились! — удивляется один.

— Солнечная активность высокая, — объясняет второй. — Крысы тоже как спятили.

— А нельзя ли тараканов совсем вывести? Неужели ничего наша наука так и не придумала? — со строгим недоумением спрашивает Лида.

— Что тут придумаешь, дама? Они же к любой дряни через месяц привыкают.

— Как народ, — бурчит отец.

— Что?

— Он пошутил, — спохватывается маман. — Может, чайку перед работой?

— Не откажемся. А по уму — надо столовую внизу закрывать. У них там чистый инкубатор.

— А где рабочие будут питаться? — возражает Лида.

— Да, против пролетариата не попрешь. Ну раз так — терпите, дама!

— Мы и терпим...

Я посмотрел на будильник: до обеда еще далеко. Как это прекрасно — никуда не спешить, делать только то, что хочется! Наверное, при коммунизме все так жить и будут. Сложив постельные принадлежности, я убрал их в диван. Там, под сиденьем, довольно вместительная ниша, куда, помимо подушки, одеяла, простыни, вмещаются два старых демисезонных пальто, несколько пар зимней обуви и большая коробка с конструктором, и остается еще целый свободный угол. Однажды Сашка, маленький негодяй, туда спрятался. Родители ушли в гости, оставив его на меня, и, пока я ходил на кухню разогревать ужин, он исчез. Бесследно. Решив, что непутевый брат мой пошел слоняться по общежитию, получая в каждой комнате по конфетке, я обежал два этажа, даже заглянул на чердак, опросил соседей — может, прибился к кому-нибудь, дело-то обычное. Но нет... Я вышел во двор, там стоит контуженый дядя Гриша, бывший моряк, — наш сторож. У него страшно трясется правая рука, дергаются щеки, а говорит он точно жужжит, но мне все понятно, привык.

— Дядя Гриша, Сашку моего не видели?

— Н-н-н-н-не-е-е в-в-в-в-ви-ид-д-д-е-ел.

— А вы давно тут стоите?

— П-п-п-п-по-ол ч-ч-ч-ч-ча-ас-с-с-са.

Я испугался, отчетливо вообразив, как, вернувшись из гостей, Лида весело скажет: «А вот и мы! Ну как вы тут без нас? Скучали?» Потом, заметив мою растерянность, она беспомощно поозирается и спросит мертвым голосом: «А где же Саша?» — и слезы хлынут из ее страдающих глаз. «Не хнычь! — рявкнет отец. — Найду и всех выпорю как сидоровых коз!»

Взяв себя в руки, я вернулся в комнату, заглянул в гардероб, где тоже можно спрятаться, потом сел на стул и затаил дыхание. Минут через пять в диване кто-то ворохнулся, и явно покрупнее мыши. Все ясно!

— Почитать, что ли? — громко произнес я и с разбегу плюхнулся на диван, целясь в то место, откуда донесся шорох.

Изнутри раздался писк, тоже не мышиный.

— Пусти! Здесь душно... — послышался из утробы глухой голос брата.

— Кто это?

— Я.

— Кто — я? Наши все дома.

— Я. Сашка...

— Ах, Сашка! И зачем же ты туда залез?

— Хотел от тебя спрятаться.

— Спрятался?

— Угу.

— Вот и сиди там.

— Я маме все про тебя скажу.

— А я добавлю.

В общем, выпустил я его из дивана, когда во дворе послышались голоса родителей. Лида пилила отца за то, что он на прощание целовался с ее подругой Валей Шилдиной почти по-настоящему, а это совсем не обязательно. Тимофеич самодовольно отвечал, мол, не виноват, она сама губы подставила.

— Мало ли кто тебе чего подставит... — не унималась Лида. — Я с тобой еще завтра на свежую голову поговорю!

— Вылезай, партизан! — разрешил я.

С тех пор Сашка никогда от меня больше не прятался. Я вдруг почувствовал, что соскучился по брату, по его проказам, шкодливой улыбке, даже по его постоянным попыткам стянуть что-нибудь из письменного стола или нарисовать в моей классной тетрадке чертика. Однажды я, не поглядев, сдал домашнее задание на проверку. Ирина Анатольевна посмот­рела на страничку, хмыкнула и заметила с иронией:

— Так ты у нас еще и художник! Ну-ну... А почему у черта два хвоста?

А все-таки я брата люблю. «Родная кровь», — как говорит бабушка Аня.

Я вздохнул и лег на диван с книжкой.

«...Сильные удары весел разбивали мутную воду Хапи. Три могучих негра-гребца быстро гнали вверх по течению легкую лодку. Под плетеным сводом навеса сидели двое. Это были Бурджетд и старый Мен-Кау-Тот...»

Оторвав глаза от страницы, я снова увидел знакомого таракана, который, шевеля усиками, словно ухмыляясь, беззастенчиво прогуливался, как по бульвару, вдоль полированной ручки дивана, а по ножке обеденного стола взбиралось другое насекомое. Третий прусак бежал от батареи к этажерке. Это уже ни в какие ворота не лезет! Если они так нагло ведут себя днем, то можно представить, что происходит тут ночью, когда я сплю. Что ж, остается принять вызов!

Я тихо встал, осторожно взял отцовский тапок с широкой кожаной подошвой, но, выйдя на тропу войны, с удивлением обнаружил: все насекомые внезапно исчезли. Странно! Непонятно! Может, они телепаты и умеют читать наши мысли, как Вольф Мессинг? Нет, скорее всего, в результате горького опыта многих поколений тараканы усвоили: если человек берет в руки мухобойку, тапок или свернутую в трубочку газету, надо немедленно сматываться.

Неужели они настолько умны? Муравьи точно соображают — попробуй построить без мозгов муравейник. Но тараканы! Нужен срочный научный эксперимент. Я демонстративно положил тапок на место, на коврик у родительской кровати, а потом прошелся по комнате прогулочным шагом, показывая: в руках у меня ничего опасного нет. Затем я стал демонстративно собираться на улицу, для убедительности вслух излагая маршрут предстоящей прогулки, надел техасы, ставшие действительно подлиннее, долго шнуровал кеды, натягивал перед зеркалом куцую курточку, громко сокрушаясь, что за лето неприлично вытянулся. Попутно мне пришла в голову интересная мысль: в светлом будущем изобретут такую одежду, которая будет взрослеть вместе с хозяином, попутно видоизменяясь согласно последней моде. Короче: младенцу покупают только распашонку, а дальше она растет вместе с ребенком. То же самое с чепчиком, он последовательно превращается сначала в панаму, затем в детский картуз и, наконец, во взрослую шляпу. У демисезонных пальто к зиме сатиновая подкладка будет изнутри покрываться густым мехом...

Размышляя о будущем, я показательно собирался на улицу, чтобы убедить тараканов в серьезности своих намерений, а уходя, отчетливо произнес:

— Прошвырнусь-ка я часок-другой... — и громко хлопнул дверью, злорадно воображая, как ворвусь через десять минут и тяжеленьким журналом «Политическое самообразование», который незаметно захватил с собой, перебью обнаглевших насекомых до одного.

Но далеко я уходить не стал, выжидал на площадке, опершись на перила и глядя вниз, на ступени с медными шишечками.

Дом-то у нас старинный, дореволюционный. Алексевна даже помнит бородатого швейцара в шинели с золотыми пуговицами. Она жила здесь еще до того, как особняк отдали заводу. Странная какая-то старуха — с мучнистым лицом, мутными глазами и тонкими синими губами. Когда мы жили в маленькой комнате с ней по соседству, она часто зазывала меня в гости, рассказывала про царские времена и показывала большую голубую чашку с черным двуглавым орлом и надписью «300 лет Дома Романовых», такие дарили всем желающим в 1913 году. Было и блюдечко, но разбилось еще до войны. По ее словам, швейцар стоял под навесом у парадного входа и, ожидая возвращения квартирантов, холил длинную бороду специальной серебряной расческой на цепочке. Едва кто-то появлялся, он с поклоном распахивал дверь, получая за это пятак, а то и гривенник.

— Десять копеек! — восхищался я. — Это же молочное мороженое и стакан газировки без сиропа!

— Я тебя умоляю! — закатывала глаза Алексевна. — Да ты знаешь, сколько всего можно было купить на десять копеек при царе-батюшке?

— Сколько?

— Ого! Тарелка щей с мясом на Покровке три копейки стоила! На гривенник фунт говядины отдавали!

— Фунт?

— Почти полкило по-нынешнему. А сейчас, говорят, в гастрономе за кило костей два рублика вынь да положь!

— За что же тогда царя свергли? — удивлялся я.

— Бес людей попутал. Бог за неблагодарность наказал. Прости им, Господи, ибо не ведали, что творили... — И она крестилась на темную икону в углу.

Под ней всегда горела лампадка — это такая висящая на цепочках синяя стеклянная баночка с маслом и торчащим наружу фитильком, как в керосинке.

Алексевна иногда вскрикивала:

— Ой, голова садовая, опять забыла в лампадку маслица долить!

Еще она вспоминала белое атласное платье, которое ей сшили к свадьбе, но ее жених утонул в полынье, переходя зимой Москву-реку напротив Кремля, и наряд пришлось отдать младшей сестре, а та умерла от испанки — это такой грипп... Тут Алексевна начинала тяжело и прерывисто дышать, капала себе в рюмку ландышевую настойку и жаловалась, что грудная жаба ее скоро задушит. Но любой разговор заканчивался тем, что, озираясь, «сумашечая» начинала выпытывать, не видел ли я каких-то подозрительных людей, которые сторожат ее под окнами или у ворот.

— Нет. А вы дядю Гришу спросите!

— Он с ними заодно! — шептала она, расширив безумные и бесцветные глаза.

Тогда я, ударив себя по лбу, объяснял, что мне еще нужно делать уроки, и убегал. Вскоре Алексевну забирали, чтобы подлечить, Цыган заселялся к Черугиным.

Я бесцельно смотрел вниз, разглядывая два ряда медных шишечек с боковыми отверстиями, расположенные по краям пролета, в том месте, где сходится нижняя проступь с верхним подступенком. Эти названия я слышал от дяди Коли Черугина, он начальник бондарного цеха, где делают в основном бочки, но иногда по заказу мастерят и лестницы тоже. А вот шишечки, назначение которых я никак не мог разгадать, оказалось, использовались для того, чтобы с помощью длинных металлических прутков, вставленных в отверстия, прижимать к ступеням ковровую дорожку, иначе она сползет.

— Тут были ковры?! — изумился я.

— Конечно! От самой входной двери до площадки, — подтвердил дядя Коля.

— А вы разве тогда тут жили?

— Нет, Алексевна рассказывала. Она все помнит. Горничной, наверное, служила. А может, и барышней была...

— А если на улице грязь или снег?

— Тут, Юрочка, жили люди, которые пешком не ходили. Подъезжали в каретах.

— Как Золушка?

— Примерно.

— Куда же ковры подевались?

— Кто теперь знает? В музеи отдали... Рабочему классу ковры не нужны! — засмеялся дядя Коля.

А вот это неправда! Когда бабушка Груня выиграла в лотерею ковер, она чуть с ума от счастья не сошла, хотя всю жизнь проработала на фаб­рике!

Вдруг меня окликнули. Я обернулся. Из кухни вышла тетя Таня Калинина. В руках она держала миску с румяными, пухлыми блинчиками, источавшими сладкий запах и лоснившимися от сливочного масла.

— Юрик, оладышек хочешь?

— Вообще-то уже завтракал... — сглатывая слюну, ответил я.

— От одного не лопнешь. Бери!

— Спасибо!

— Кушай! Надо мозги подкармливать, вон какие журналы читаешь! — Она кивнула на «Политическое самообразование». — Весь в мать!

— Это так... для отдыха, — ответил я с набитым ртом.

Съев четыре оладышка, оказавшихся еще и с изюмом, я вымыл на Маленькой кухне скользкие от масла руки, насухо вытер тряпкой, выложенной на батарею для просушки, туго скатал журнал, на цыпочках подкрался к нашей двери и с индейским воплем, чтобы парализовать волю врага, ворвался в комнату. Тараканов не было. Ни одного. Я похолодел: значит, все-таки эти твари читают наши мысли. Человечество в опасности! Надо срочно писать в «Пионерскую правду»! Нет, лучше — в журнал «Юный натуралист».

Сев за письменный стол, я вырвал из черновой тетрадки лист, достал из ящика спрятанную от проныры Сашки двухцветную шариковую ручку, купленную прошлым летом в Сухуми (в Москве таких не найдешь), и аккуратно вывел красной пастой: «Дорогая редакция!» А ниже синим цветом: «Хочу срочно и секретно сообщить Вам о важном научном открытии, сделанном мною сегодня, 5 августа 1968 года...»

Тут я запнулся. Если сразу вывалить, что тараканы умеют читать мысли людей, меня примут за «сумашечего», вроде Алексевны, выбросят письмо в корзину, а то еще и подлечиться меня отправят, поэтому в первых строках надо убедить редакцию, что она имеет дело с нормальным, серьезным и ответственным, хотя еще и несовершеннолетним гражданином. Я решил взять пример с Лиды. Она свои доклады для собраний начинает каждый раз примерно одинаково и обязательно проверяет будущие выступления на мне и Тимофеиче, который отказывается слушать без сверхплановой рюмки лимонной настойки. И хотя маман читает с выражением, отец все равно засыпает, а я слушаю и киваю.

Вырвав еще один листок и поразмышляв, я аккуратно написал: «В едином трудовом порыве выполняя решения 23-го съезда КПСС и шагая навстречу 100-летию Владимира Ильича Ленина, мы можем сегодня подвести определенные итоги и наметить новые важные рубежи...»

Тут я снова запнулся. Конечно, после такого начала «дорогая редакция» сразу осознает, что пишет ей более чем нормальный читатель. Но как от 100-летия Ленина перейти к тараканам? Вот ведь закавыка...

8. Двор с нехорошим названием

Я отложил ручку и посмотрел на будильник: через два часа — обед, а мне после завтрака и оладышков есть совершенно не хотелось, да и сочинять письмо в редакцию тоже. Надо, как выражается бабушка Аня, нагулять аппетит. В детстве у меня было малокровие, и она часто водила меня вдоль чугунной набережной Яузы — смотреть на шлюз и кормить уточек, которые, рассекая воду, бросались к брошенным кусочкам хлеба.

— Глянь, селезень никогда утицу не обидит, всегда корочку уступит! Понял?

— Понял! А голуби?

— Голуби жадные...

Итак, решено: надо прошвырнуться! К тому же на ходу лучше думается, и, возможно, мне удастся как-то перекинуть мостик от «новых рубежей» к тараканам.

Кстати, для возбуждения аппетита меня не только выгуливали, но и давали горькую полынную настойку, от нее есть вообще не хотелось, а потом стали подсовывать на ложечке пивные дрожжи. Они внешне похожи на сухой рыбий корм и тоже хранились в круглой жестяной банке на подоконнике. Однажды, уезжая на майские праздники с ночевкой к Батуриным, я попросил Лиду покормить рыбок, а она, перепутав, высыпала в аквариум пивные дрожжи. Когда я вернулся, вода была мутная и шипела, пенясь, точно жигулевское в кружке. Все рыбки, кроме сомиков и гуппи, сдохли. Я рыдал, а отец называл мать кулёмой.

Сам-то я свое малокровие не чувствовал, но взрослые называли меня бледным, как смерть, зеленым, как кузнечик, и худым, как мощи, а бабушка Аня шептала в ужасе: «Не жилец!» Участковая врачиха Скорнякова, оттянув мне нижнее веко, выговаривала Лиде: «На улицу! Ребенок должен двигаться, бегать и резвиться на воздухе! Что он у вас дома, в духоте, делает?» — «Читает...» — «Дочитаетесь до белокровия!»

Сама Скорнякова, несмотря на хромоту, двигалась постоянно, с утра до вечера обходя больных детей, а ведь от поликлиники до нашего общежития даже здоровым шагом пёхать минут двадцать. У нее же одна нога короче другой, даже в специальном ботинке с толстенной подошвой врачиха ходила, переваливаясь по-утиному, зато очень быстро — не догонишь. Выглядела она неважно — бледная и худая, поэтому, когда докторша появлялась в общежитии, ей сразу же несли блины, пончики, пирожки, куличи, крашеные яйца — от чистого сердца.

— Ну что за безобразие! — возмущалась Скорнякова, глотая слюнки. — Вы меня как гоголевского городничего задариваете! С чем пирожки? Толь­ко попробую...

Я еще раз внимательно осмотрел комнату, ища тараканов. Ни одного. Ладно! Подождем! Положив в карман сорок копеек, я спустился во двор. Под навесом, как обычно, дежурил наш сторож дядя Гриша, трясущийся так, словно к нему подключили провода высокого напряжения. Контузия. Во время войны он был моряком, упал за борт, снесенный взрывной волной, чудом спасся из ледяной воды и до сих пор ходит в черном бушлате, расклешенных брюках и тельняшке.

— Г-г-гу-ул-л-л-лять? — спросил он.

— Ага.

— Д-д-д-дож-ж б-б-буд-д-е-ет...

— Не сахарный, не размокну!

Я постоял под навесом, озираясь по сторонам и прикидывая, куда бы направиться со двора. Места знакомые, здесь я вырос, знаю каждую выбоину в асфальте, каждую завитушку карниза. Но иногда бывает так, что вдруг ты почему-то смотришь на привычное словно впервые — на новенького. И тогда становится ясно, что совсем не знаешь дома, в котором живешь...

Парадный вход в наше общежитие напоминает древнегреческий портик, но не из мрамора, а из чугуна — литье, старинное, узорное, с узорами, прорезями. Спереди, под коньком, виден затейливый вензель из трех переплетенных букв «НТК». Говорят, это инициалы бывшего хозяина, он сбежал от революции за границу, спрятав все свое золото у нас на чердаке, но пока никто еще не нашел, как это случилось в фильме «На графских развалинах». А вот когда в прошлом году ломали остатки сгоревшего дома в Налесном переулке, в стене нашли чугунок с серебряными монетами. Клад тут же забрали в пользу государства, а крановщику, шарахнувшему по стене чугунным ядром, пообещали премию. И вроде бы дали, хватило аж на мотоцикл с коляской. Лида уверена, так оно и было, человеку отдали двадцать пять процентов, а вот Тимофеич усмехается, сомневаясь: мол, почему тогда стихушничал и не проставился? Шиш ему дали, а не двадцать пять процентов!

Раньше за общежитием расстилался парк с прудом, но потом там построили маргариновый завод. Жалко, конечно, природу... А что делать? Это теперь, зайдешь в гастроном — и вот, пожалуйста: позади прилавка на специальном алюминиевом столе высятся три куба, каждый размером с коробку от радиолы, два желтых, это соленое и несоленое масло, и третий куб — темно-коричневый — шоколадное! А после революции и Гражданской войны масла в стране не хватало даже детям, потому-то и построили маргариновый завод. Лида говорит, специалистов из самой Америки вызывали, так как они там первыми додумались мазать на хлеб маргарин: дешево и сердито!

— Богачи-то у них наверняка коровье маслице жрут! — усмехается Тимофеич.

— Конечно, — соглашается маман. — А у нас масло доступно каждому!

— Зачем же вы тогда свою замазку херачите?

— Для разнообразия. Должен быть широкий выбор. Может, человек экономит — на машину копит? Поест пару лет маргарин, потом пойдет в Гавриков переулок и купит «Победу».

— Ну разве что так, если не окочурится от вашего питания...

— У нас все по ГОСТу!

— Оно и видно...

Общежитие отгорожено от завода высоким кирпичным забором, а дальний угол двора доверху завален пустыми ящиками, в них привозят в столовую банки и бутылки. Если вскарабкаться по ящикам, то можно увидеть весь завод. Между плоскими корпусами к небу поднимаются вперемежку дымящиеся трубы и огромные черные липы, оставшиеся от прежнего парка. Между клумбой и заводоуправлением уместилась Доска почета, там во втором ряду справа есть фотография Лиды, застывшей в строгом недоумении. От главного конвейера к складу и обратно по узкому асфальту снуют бесшумные электрокары с коробками. Водители, щелкая рычагами управления, стоят впереди на специальной приступочке спиной к грузу, напоминая издали древнегреческих кентавров.

Двор у нас узкий и тесный, два автомобиля не разъедутся. Он весь каменный и заасфальтированный — ни клочка открытой земли, ни единого кустика, только из трещин выбиваются зеленые лохмы травы и тонкие «огуречики» подорожника. Про железные ворота и калитку я уже, кажется, говорил. При царе их на ночь запирали от воров и бандитов. Алексевна рассказывала, что сильно припозднившихся квартирантов пускал домой, поднимаясь с постели, дворник, днем работавший швейцаром. Не бесплатно, конечно, и накопил он в конце концов столько, что купил себе избу в деревне, лошадь с телегой и корову.

Теперь воров и бандитов почти всех выловили, но ворота на ночь все равно запирают на всякий случай, а вот калитка открыта в любое время суток. Дядя Гриша пытался восстановить старорежимные порядки, стал вечером задвигать засов, но мужики ему быстро объяснили: такими фокусами он себе заработает в лучшем случае товарищеский суд.

В углу на ящиках устроились две немолодые работницы столовой. Засучив рукава когда-то белых халатов, они чистили картошку, брали из большого короба темные бугристые клубни, и буквально через минуту белые, чистые картофелины улетали, булькнув, в алюминиевый бак с водой. В пионерском лагере мне приходилось дежурить на кухне, и я-то знаю, как трудно вот так, быстро и гладко, оскоблить клубень. Особенно здорово управлялась та, что постарше, у нее на руке синела пороховая наколка: роза на стебле с острыми шипами. Тетка очищала картошку как бы одним неотрывным движением, и узкая лента кожуры, быстро удлиняясь, падала в подставленный ящик для очисток.

— З-з-з-зэч-ч-ч-к-ка, — доверительно сообщил мне дядя Гриша.

Вдруг «зэчка» ловко крутанула в пальцах нож, как в фильме «Дело пест­рых», и воткнула его в гору нечищеной картошки, достала из кармана пачку «Беломора», протянула напарнице, потом закурила сама. Ну вот опять... Просто какое-то бедствие! И хотя на мне были не предательские треники, а плотные техасы, я стремглав выбежал за ворота от греха подальше, как любит говорить бабушка Маня.

— Д-д-дож-ж-ж б-б-бу-уд-д-дет! — повторил вдогонку дядя Гриша.

Несмотря на понедельник, наш Балакиревский переулок (взрослые упорно говорят: «Рыкунов») был пуст, если не считать пары прохожих и грузовика, выезжавшего из хладокомбината. Душный летний ветерок отдавал бензином и тополиной горечью. В небе светило доброе августовское солнце, но над Спартаковской площадью в самом деле висела тем­но-синяя туча, а в воздухе появился металлический привкус — верный признак скорого ливня. Я еще раз огляделся. Никого. Делать решительно нечего.

О, если бы сейчас был июнь, я бы нашел себе занятие! В это время цветут тополя, и асфальт, как снегом, покрыт толстым слоем пуха, но особенно много его скапливается вдоль тротуарного бордюра. Если поднести спичку, огненный ручеек, вспыхнув, уносится аж до Бакунинской улицы. А если на асфальте остались масляные лужицы, натекшие из прохудившихся машин, то они еще долго потом горят низким голубым пламенем, как конфорки на плите. Но это дело опасное: не дай бог, рядом окажется участковый на мотоцикле — точно заберет в детскую комнату милиции, как моего одноклассника Кольку Виноградова, за которым потом мать с ремнем гонялась по всему Центросоюзному переулку и кричала страшным голосом: «В колонию захотел, сволочь, как отец!» Раньше Колька уверял, будто его папа полярник, он на пять лет отправился дрейфовать на льдине и обещал привезти сыну настоящий моржовый клык.

Никого! Скучно без коллектива, особенно после людного пионерского лагеря, где нет ни одной свободной минуты: то футбол, то КВН, то конкурс отрядной песни, то «Зарница», то поход на речку Рожайку, то секретная почта с девчонками, то вылазка на дачные участки за клубникой...

Оставалось одно — наугад прошвырнуться по переулку в надежде встретить знакомых ребят. Вдруг кто-то тоже приехал на пересменок или вообще остался в Москве, сидит дома, бродит, изнывая от одиночества, по ойкумене или томится в городском пионерском лагере, в саду имени Баумана, как и я в позапрошлом году.

Первым делом я решил наведаться в соседний, Жидовский двор, там живет мой друг и одноклассник Петька Кузнецов, но не в самом четырех­этажном длинном доме, а сбоку, в бараке. Взрослым это название очень не нравится, хотя они сами его, между прочим, и придумали. Однажды я выбежал из комнаты, летя к друзьям, уже гонявшим шайбу по ледяной мостовой между сугробами: вечерами машин в нашем переулке почти не бывает. Лида громко спросила вдогонку, где меня в случае чего искать, и я из коридора гаркнул на пол-общежития:

— В Жидовском дворе!

По лестнице как раз поднимался дядя Коля, в черной телогрейке, накинутой на синий халат. Он удивленно посмотрел на меня, поманил пальцем и тише обычного произнес:

— Юрочка, не надо говорить таких слов, а тем более кричать!

— Почему? Я же не виноват, что его так все называют...

— Во-первых, не все. Во-вторых, кто-то может обидеться. А людей обижать нехорошо.

— Кто обидится?

— Ты сам прекрасно знаешь — кто. Ты же обидишься, если тебя назовут, допустим, кацапом.

— Не обижусь.

— Не спорь! Когда я был в твоем возрасте, за такие слова можно было в тюрьму попасть, а то и похуже...

— За какие слова? — оторопел я.

— За эти самые... — Он снова понизил голос.

— Не может быть!

— Может. У меня друга за это посадили. Поссорился с соседом и ляпнул сдуру.

— А как же его тогда называть?

— Да как угодно... Мало ли хороших имен... Например... например... «Двор напротив». Или еще как-нибудь.

— Ладно, — согласился я, понимая, что со взрослыми, которые всего на свете боятся, спорить бесполезно.

Но история «двора напротив» меня заинтересовала. Я выбрал момент, когда у родителей было настроение поговорить по душам, — обычно это случается в воскресенье, после обеда. Самое время от нечего делать поинтересоваться:

— Ну, сын, как дела в школе?

— В дневнике все написано.

— А повежливей можно? С отцом разговариваешь!

— Миш, ну что ты к нему пристал? С ребенком надо разговаривать. Может быть, и у него к нам вопросы накопились...

— Есть вопрос!

— Задавай! — разрешил отец.

— А почему Жидовский двор так называется?

— Что-о?! — вскинулась Лида. — Сынок, это нехорошее слово, его употребляют только некультурные люди!

— А культурные люди какое слово употребляют? Еврей?

— Культурные люди вообще на эту тему стараются не говорить.

— Лид, а в самом деле... Я как-то не задумывался... Почему?

— Ну, в общем, Волов мне так объяснил: дом построили еще до войны для какого-то торгового треста, а там работали одни... В общем, закрыли тему! И чтобы этого слова я от вас обоих больше не слышала!

По переулку, который тянется вдоль Казанки, я дошел до Петькиной халупы, притулившейся к бетонному забору автохозяйства, поднялся на шаткое деревянное крыльцо и постучал в дверь, обитую старой белой клеенкой с розовыми цветочками. Так и не дождавшись ответа, я перегнулся через перила и заглянул в кухонное окно: внутри абсолютно никого. На плите — ни чайника, ни кастрюли, ни сковороды. Дуршлаг и шумовка висят на гвоздиках. Хлебница пустая — ни горбушки, ни сухарика. Точно, уехали всей семьей в деревню, на парное молочко. Время отпусков. Жаль, очень жаль! Петька Кузнецов — мой лучший друг, товарищ и заступник. У него самые большие в классе бицепсы. Когда он их напрягает и предлагает желающим пощупать, то продавить пальцами напруженные мускулы невозможно, как покрышку грузовика.

От Петькиной халупы и начинается двор с нехорошим названием. Я ре­шил пройти его насквозь в надежде встретить Леньку Пархаева или хотя бы Марика Зенина и, конечно, чтобы посидеть в знаменитой амфибии капитана Лифшица. Можно в крайнем случае зайти к Леньке домой, но после истории с бабушкиным вареньем из неизвестных ягод я стараюсь встречаться с ним только на свежем воздухе...

Пархаевский двор — место тихое, красивое и аккуратное, с газонами, огороженными низким штакетником. Кроме повсеместной желтой акации, здесь растут кусты шиповника, который называют почему-то собачьей розой. На выпуклых, обложенных кирпичом клумбах цветут ноготки, бархотки и настурции. Выгорожена большая детская площадка с качелями, каруселью, лесенкой, турником и горизонтальным бревном для тренировки равновесия. Здесь есть даже две урны, напоминающие «каменный цветок» из фильма про Данилу-мастера.

Я шел, поглядывая по сторонам: на лавочках сидели обычные старушки с вязаньем, старички с кроссвордами и шашками, обычные мамаши качали коляски или с ужасом наблюдали, как дети карабкаются по вертикальной лестнице. Рыжебородый дядька в широкополой шляпе выгуливал пегого пса с длинными, чуть ли не по земле волочащимися ушами. Дородная тетка, отдуваясь, тащила сумку, из которой выглядывала голова большой щуки с удивленными глазами.

У дальнего забора, как говорится, на вечном приколе стояла настоящая немецкая «амфибия» — с утиным передом, широкими рубчатыми колесами и настоящим корабельным винтом под кормой. Вездеход буквально врос в землю, вокруг поднялась зубчатая крапива и распластались огромные лопухи с липучими фиолетовыми бутонами. Ленька Пархай рассказывал, что на этой «амфибии» вернулся с фронта домой герой-десантник капитан Лифшиц. Ему разрешили забрать трофейную машину с собой — за выдающийся подвиг, в порядке исключения. Так Лифшиц и рулил от самого Кёнигсберга до Москвы, а девушки-регулировщицы махали ему флажками.

Когда капитан, посадив в вездеход всю семью, поехал кататься по столице, его, конечно, тормознул первый же постовой, мол, по какому такому праву передвигаетесь по столице нашей Родины на вражеской технике? Но у героя имелась разрешительная бумага, подписанная чуть ли не самим Сталиным. Орудовец прочитал, испугался, отдал честь, и с тех пор никто героя больше не останавливал. Наоборот, весь город понимал: если на улице появилась немецкая трофейная «амфибия», значит, едет капитан Лифшиц — посторонись! Он мигом долетал до Измайлова, с разгона плюхался в Серебряный пруд и плыл дальше, взбурливая воду винтом и вызывая досаду рыболовов с удочками.

Хотя вездеход стоял не в гараже, а под открытым небом, никто не решался к нему приблизиться, даже ночью: все хулиганы знали, что у капитана есть трофейный парабеллум, а стреляет десантник без промаха даже на бегу, не то что прицельно, с подоконника. Но потом капитан Лифшиц скончался от старых ран, «амфибия» осталась без надзора, и ее быстро разорили: сначала выкрутили часы и другие приборы из передней панели, потом унесли складные сиденья, срезали брезент откидывающейся крыши, даже дверцы зачем-то выломали...

Когда я впервые увидел «амфибию», она уже стояла раскуроченная, но не до конца, оставались на месте и двери, и рычаг ручного тормоза. Она еще не вросла в землю, а там, где вездеход съезжал с асфальта, в земле виднелся рубчатый след, который только-только начал зарастать подорожниками и одуванчиками. Сегодня же от трофея остался один остов, но ржавчины до сих пор не видно — наверное, техника была покрыта особой краской, рассчитанной на плавание в воде.

Я вдруг подумал, что адмиралиссимус Ураганов должен приехать в 348-ю школу не на черном ЗИЛе, а на новейшей трофейной «амфибии», которую он отобрал у сдавшихся американцев. Да, именно так!

Не встретив никаких знакомых рож, я прошел нехороший двор насквозь и оказался в Центросоюзном переулке. На углу сидела грязная дворняжка с грустными, человеческими глазами, и я подумал, что день можно было бы посвятить приручению четвероногого друга. Его можно поселить у нас во дворе, в ящиках, и потихоньку подкармливать, таская из дому котлеты. Стоят они всего шесть копеек штука, не обеднеем! Конечно, чтобы пес не убежал, придется привязать его веревкой к железному кольцу, вмурованному в стену. Раньше оно называлось коновязью. Хотя, если верить повести Пушкина «Дубровский», дореволюционные самодуры могли приковывать к такому кольцу и дикого медведя — для забавы...

9. Гарем Фиделя

Чуткий пес, уловив мои мысли (как давеча тараканы!), заскулил и смылся в подворотню. Я не расстроился: все равно никто не разрешил бы мне взять его домой. Лиду я, возможно, и уговорил бы, обещав учиться без троек, но комендант Колов непреклонен. Заложив руку за борт беспогонного мундира, он скажет: «Общежитие — для людей! Для собак — улица!»

Это ерунда! У Юрки Мазовецкого огромный пятнистый дог, который лает так громко, что слышно в подъезде, хотя живут они на пятом этаже. Правда, площадь у них отдельная, генеральская, такая просторная, что можно на велосипеде кататься. Юркин дед, хоть и в отставке, ходит по квартире в кителе с золотыми погонами, друзей внука зовет суворовцами и на вопрос «будет ли он пить чай?» отвечает: «Так точно!» Целый генерал, а собак любит! Колов же дослужился всего-навсего до младшего лейтенанта (это одна крошечная звездочка на погоне), а четвероногих друзей боится и презирает. Кстати, родителям Кольки Кобелькова хозяйка тоже разрешает держать смешного пушистого песика — при условии, что тот не будет выть. И ведь не воет — только поскуливает.

Если пересечь Рыкунов и идти дальше, по Центросоюзному переулку, упирающемуся в железные ворота хладокомбината, слева будет двухэтажный деревянный дом, построенный еще при царе. Там, за забором в палисаднике, кто-то из ребят нашел серебряную царскую монету — 25 копеек. В доме печное отопление, и вдоль кирпичной стены маргаринового завода сложена длинная поленница дров. Кроме того, во дворе имеется выгребная яма, очень нехорошо пахнущая, особенно после дождя. Время от времени к ней приезжает особая машина — «говнобочка». Хмурый водитель (я бы тоже не особенно веселился на такой работе) нехотя разворачивает толстую гофрированную кишку и опускает ее в смрадное подземелье, приподняв деревянную крышку, обитую прогнившим толем. Потом шофер включает рычагом насос — и кишка, чавкая и содрогаясь, перекачивает нечистоты из ямы в цистерну.

Лида считает все это форменным безобразием, пережитком антисанитарного прошлого, особенно рядом со сквером, где играют дети, которые могут буквально провалиться черт знает куда! По этому поводу обращались в райком, собирали подписи под жалобой Ильичеву, теперь хотят писать самому Гришину!

В старом доме живет мой ровесник Колька Кобельков, с которым я иногда меняюсь марками. Его родители работают на хладокомбинате, рядом, и потому снимают комнату у хозяйки. Я сначала ничего не мог понять: какая хозяйка может быть у дома, если все принадлежит государству? Комендант или домоуправ, даже такой дурной, как Колов, — другое дело, так полагается. Но владелец? Мы живем при социализме или где? Зачем тогда революцию делали, Зимний брали, рубали белых? Но Колька уверяет, будто хозяйка в молодости была самой настоящей революционеркой и прятала в конспиративной квартире чуть ли не дедушку Калинина. Нас, между прочим, принимали в пионеры в Музее Калинина, возле Кремля. Я запомнил в витрине под стеклом его личный браунинг, чуть больше зажигалки. С таким и на Чешиху вечером можно прошвырнуться! В общем, после Великого Октября хозяйке оставили дом в собственности и разрешили сдавать комнаты жильцам, как на юге — отдыхающим. Но за это с нее берут большой налог, и она ворчит, что съемщики квартируют у нее почти даром, а ей самой, кроме хлопот, ничего не остается.

Видел я эту революционерку: седая, толстая старуха с недовольным ли­цом. И это, конечно, странно... Разве может человек, воплотивший свои самые светлые мечты, жить с таким кислым видом? Даже летом она сидит на крыльце в пальто с поднятым каракулевым воротником и через лупу читает толстенную книгу. Колька уверяет, что это — Библия. Врет, гад! Какая же революционерка станет читать Библию? Наша Алексевна ее читает, но так она же из бывших! Несколько раз, проходя мимо, я хотел остановиться и спросить хозяйку, не встречалась ли она в своей революционной молодости с Кларой Моисеевной Кац, видевшей самого Ленина? Но у старухи был такой суровый вид, что я не решился.

Обойдя Колькин дом, я свистнул пару раз и бросил несколько тугих репейных головок в закрытое окно. Но занавески не шелохнулись. Лето. Скука. Одиночество. Трудно жить без коллектива...

Отодвинув позеленевшую доску, болтавшуюся на гвозде, я протиснулся через щель и оказался в нашем скверике. Его разбили на пустыре, когда я ходил еще в детский сад. Все наши сбежались тогда поглазеть, как мощный кран снимал с грузовиков бетонные секции будущей ограды и ставил на ленточный фундамент, залитый по ребристой арматуре. Когда блоки установили, рабочий в брезентовой робе, рассыпая искры, два дня приваривал узорные чугунные парапетики к торчащим из бетона железкам. Иногда он поднимал похожую на обувную коробку маску с узким темным стеклышком посредине и просил нас: «Ребята, не смотрите на огонь, худо будет!» Но мы не слушались и любовались брызгами белого огня. Глаза потом долго болели и слезились, словно их запорошили молотым перцем.

Забор вышел невысокий, метра полтора. Потом пригнали несколько самосвалов хорошей черной земли и разровняли, а в центре, где планировалась клумба, вывалили целый кузов испорченного кофе с цикорием. На пищекомбинате все время что-то подгорает, и «брак» сыплют в клумбу каждый год, объясняя: лучшего удобрения невозможно придумать! Не знаю, не знаю... Настурции и флоксы, конечно, растут, но после дождя в сквере такой запах, точно Серафима Николаевна на кухне в маленьком серебряном кувшинчике с деревянной ручкой (у него смешное название «турка») варит себе кофе по-турецки. Если положить много сахару — пить можно. Я пробовал.

А вдоль забора, изнутри, посадили желтые акации, затем в большие ямы на расстоянии пяти метров друг от друга врыли молодые тополя, они быстро вытянулись, поднявшись выше проводов. В начале июня входишь за ограду, и кажется, будто попал в заснеженный лес: ветки густо покрыты белым пухом, который потом срывается и разносится ветром по всей округе. Кое-кто в общежитии начинает кашлять, чихать, сморкаться и ру­гать «тополиную напасть».

В сквере есть даже таблички «По газонам не ходить! Штрав — 5 руб­лей»! В слове «штрав» буква «в» переправлена на «ф». Это я ошибся, когда по просьбе коменданта Колова писал на фанерке масляной краской.

— Эх ты, грамотей! — рассердилась Лида, которой тут же наябедничали.

Однако на моей памяти никого еще не оштрафовали, хотя запрет постоянно нарушают. Во-первых, играя в салочки или в казаков-разбойников, просто невозможно бегать только по дорожкам, посыпанным битым кирпичом. Во-вторых, именно на газонах, возле кирпичной стены, растут большие шампиньоны. В-третьих, там девчонки устраивают свои «секреты», а мы их злорадно разоряем. Зачем? Это же красиво: в земле, под стеклышком, теснятся кусочки фольги и фантиков, бусинки, бутылочные осколки, голубиные перышки, лепестки цветов, все это вместе образует необычайные узоры — засмотришься. Но у «ойкумены» свои суровые законы. Подчиняясь им, ты должен найти прикрытый дерном «секрет», перемешать его с землей, а потом победно наблюдать, как горько рыдает девчонка, любовно собиравшая и прятавшая свою красивую тайну. Такова жизнь!

Народу в скверике сегодня немного. На лавочках сидят две мамаши с колясками, чья-то бабушка испуганно следит за тем, как ее щекастый внук крутит педали трехколесного велосипеда, носясь вокруг клумбы. В глазах у нее ужас, словно ребенок гоняет не на трехколесном драндулете, а на мотоцикле по вертикальной стене. Я видел такой аттракцион в парке культуры имени Горького, и удивить этими «чудесами отваги», как написано на щите, можно только тех, кто не учился в школе и не знает, что такое центробежная сила. Как говорит дядя Юра, «дешевые понтярщики морочат трудовой народ!».

В нашем сквере я научился ездить на велосипеде. Тимофеич и Башашкин привезли двухколесный «Школьник» из «Детского мира» и сели обмывать, а мне загорелось покататься. Дядя Коля Черугин увидел, как я хнычу, понял, в чем дело, и вызвался помочь горю. Мы отправились в сквер. Я шел и гордо катил рядом, любовно удерживая за руль и седло, свой первый настоящий велосипед — трехколесное недоразумение не в счет. Встречные пацаны смотрели на меня с завистливым уважением, а солнечные лучи весело отскакивали от вращающихся спиц, серебряных и еще не запыленных. Потом, неумело сев в высокое седло, я стал крутить педали, но все время заваливался набок. Тогда Черугин, крепко ухватившись сзади за раму, чтобы я не терял равновесие, приказал:

— Вперед! Жми на педали — пока не дали! — а сам бежал сзади и надежно меня страховал.

Мы несколько раз успешно объехали вокруг клумбы. Мне было страшно, что он отпустит раму и я сразу же упаду, но оглянуться и проверить, держит ли, не решался, вцепившись в руль, глядя перед собой и поминутно спрашивая:

— Дядя Коля, вы меня держите?

— Держу!

— Держите?

— Держу, Юрочка, держу!

Когда на пятом или шестом круге я, осмелев, все-таки оглянулся, то с ужасом обнаружил: никто меня не держит, а дядя Коля, уморившись, сидит на лавочке и обмахивается газетой. Со страху я тут же въехал в клумбу и ткнулся носом в кофейный чернозем. Но вот что удивительно: встав и отряхнувшись, я снова сел на велосипед и поехал самостоятельно, без поддержки, не теряя равновесия...

В разросшихся кустах акации, окаймляющих весь скверик, уже созрели стручки. С третьей попытки мне удалось изготовить свистульку, издающую пронзительный птичий писк. Я даже попытался проверещать песенку про зайцев из кинофильма «Бриллиантовая рука»:

А нам все равно! А нам все равно!

Но обе мамаши, тревожно заглянув в коляски, замахали на меня руками: мол, шел бы ты, мальчик, отсюда! А тут еще внук, уставившись на меня, все-таки грохнулся с велосипеда и заорал как резаный. Бабушка возмутилась и пригрозила вызвать участкового. Цыганами и милицией меня пугали лет до семи, и довольно успешно, теперь-то я знаю: в табор меня никто не похитит, хотя я не отказался бы покочевать недельку-другую и научиться скакать на коне, как цыган Яшка из «Неуловимых мстителей». А участковый Антонов из-за какой-то там стручковой свистульки никуда меня не заберет. Вот если бы я пришел в сквер с настоящей двустволкой, как «Ежов», — тогда другое дело!

От криков бабки я спрятался в плитах. Вдоль забора хладокомбината сложены высоченные штабеля «бетонных изделий», занимающие весь тротуар — от проходной до перекрестка. Привезли их сюда давно, когда я только пошел в первый класс, доставили на просевших от тяжести грузовиках и прицепах, а разгружали с помощью самоходного крана. Плиты были разной формы и величины: длинные, короткие, узкие, широкие, некоторые напоминали огромные серые кубики с углублениями посередине, где скапливалась, не высыхая до конца, дождевая вода и со временем завелись головастики. Когда плиты выгружали, мы как раз шли с Лидой из магазина.

— Безобразие! — возмутилась она и направилась к дядьке в капроновой шляпе, который командовал краном:

— Вира! Майна! Теперь — ложи помаленьку!

Шофер, пересев со своего обычного места в маленькую кабинку, ловко дергал за рычаги, управляя стрелой и стальным тросом. Еще двое рабочих — их называют чальщиками — вдевали крюки в металлические петли, вмурованные в бетон.

— Что здесь происходит? — строго спросила Лида, подойдя.

— Разгружаем бетонные изделия. Но вас это, гражданочка, не касается! Идите куда шли! Здесь опасно, особенно с ребенком. Семеныч, подмайни, тебе сказали, чудила!

— Это хорошо, что вы заметили ребенка. Кто вам разрешил разгружать стройматериалы рядом с детской площадкой? — Она показала на наш скверик.

— Не ваше дело! Вира!

— А вот я сейчас позвоню в райком, в строительный отдел...

— Звони куда хочешь! Ложи!

— Василию Петровичу...

— Стоп машина! — На лице командующего дядьки появилось сомнение. — Семеныч, передохни чуток. Парни, курим! — Он вежливо повернулся к Лиде. — Гражданочка, я же объяснил: складируем временно. Пятница. В понедельник железобетон перекинут на территорию комбината. Там новый цех будут строить. Государственное дело!

— В понедельник?

— Вторник — крайний срок.

— Вы мне твердо обещаете?

— Побожиться, что ли?

— Лучше дайте честное партийное слово!

— Честное партийное! Ей-богу!

— Если хоть один ребенок до понедельника упадет с этого вашего Вавилона, под суд пойдете!

— Не волнуйтесь! Мы сторожа выставим.

— Ну смотрите у меня!

Оказывается, взрослые умеют так врать, что дети по сравнению с ними — просто правда в коротких штанишках. Прошло шесть лет, а плиты как стояли, так и стоят, они запылились, потемнели, а кое-где даже обросли зеленым мхом. Дети с них, конечно, падали, и не раз. Например, Колька Виноградов сломал руку и ходил потом месяц в гипсе. Лида несколько раз звонила в райком Василию Петровичу, но тот разъяснил: из-за того, что американская военщина решила покорить Остров Свободы, Советский Союз оказал кубинской революции помощь оружием и пропитанием, а это стоит больших денег, поэтому некоторые планы по развитию нашей промышленности пришлось отложить, в том числе строительство нового корпуса на хладокомбинате. Но явление это временное, разумеется, все, что намечено, будет обязательно выполнено, вследствие чего везти стройматериалы назад, на бетонный завод в город Бабушкин, не имеет никакого смысла. Надо просто ждать и верить в победу передового человечества над агрессивными кругами США...

— Да, с точки зрения государственных интересов Василий Петрович, конечно, прав... — вздохнула Лида, рассказав за ужином всю эту историю отцу.

— Бардак! — буркнул в ответ Тимофеич. — Куба-то тут при чем, демагоги вы хреновы?

— Карибский кризис... — потупилась мать. — Надо помогать!

— Да идите вы все к лешему с вашим тростниковым сахаром!

— При чем тут сахар?

— При том!

Когда заходит речь об Острове Свободы, отец всегда злится и мрачнеет, не разделяя всеобщей радости по поводу отважных «барбудос» и победы в заливе Свиней. Дело в том, что его, как опытного электрика, собирались направить в командировку на Кубу на целый год, причем там ему платили бы в песо, а здесь вторая получка в рублях прямиком шла бы на сберкнижку. Они уже с Лидой прошлись по магазинам, присмотрев стиральную ма­шину, мерлушковую шубу и драповое пальто с поясом. По партийной линии Тимофеичу дали хорошую характеристику, устно намекнув, что «манеркой» злоупотреблять не стоит. Но отец боялся медицинской комиссии, так как климат на Кубе тропический, а у него повышенное давление. Две недели он не доставал из тайника фляжку, заваривал вместо чая пустырник и делал по утрам под радио зарядку, которая всегда заканчивалась одними и теми же словами: «Переходим к водным процедурам!»

В результате по состоянию здоровья врачебная комиссия признала его годным к тому, чтобы помогать кубинским революционерам налаживать электроснабжение. Приобрели большущий чемодан для покупок и подарков, а также соломенную шляпу — от солнца. Иван Васильевич отдал отцу свой довоенный летний костюм из тонкой материи со смешным названием «чесуча». Мне был обещан настоящий кокос — это такой огромный орех с литром молока внутри. Но Лида ходила грустная, так как на Большой кухне знающие соседки ей объяснили, что темнокожие кубинские женщины очень красивые, вспыльчивые и редко пропустят мимо белого мужчину, а уж такого кудрявого красавца, похожего на актера Ларионова, сразу же утащат в свои сахарные тростники.

— А партком у них там куда смотрит? — недоумевала, чуть не плача, маман.

— У них партия в личную жизнь не вмешивается. Местная специфика, — объяснила главный технолог Галина Терентьевна, чей брат уже побывал на Кубе. — Там жарко. Там ром. Там нравы свободные.

— Остров Свободы! — подхихикнула старуха Комкова.

— Вот именно!

— Очень странно... — скуксилась Лида.

— Ничего странного. У самого Фиделя три жены. Гарем. А от Че Гевары семь вдов осталось.

— Тетя Галя, а что такое гарем? — спросил я, так как присутствовал при странном разговоре, ожидая у плиты первого испеченного сырника.

— То же самое, что и сераль, Юрочка, — улыбнулась она с высоты своего высшего образования. — Какой ты любознательный!

Всю ночь я не мог уснуть, так как отец до утра давал Лиде «честное партийное», что близко не подойдет к темнокожим кубинкам, и она в конце концов вроде бы поверила. А вот интересно, не держал ли Тимофеич во время клятвы пальцы скрещенными?

Отвальную устроили за два дня до отъезда. Пришел даже седой, но подтянутый Иван Васильевич, старший брат моего деда Ильи, пропавшего без вести в начале войны. Разойдясь, он показывал «молодежи», как пили в старину в трактирах, целуя донышко опустевшей рюмки. Такая манера очень понравилась Тимофеичу, Башашкину и даже деду Жоржику. Все они до глубокого вечера чокались, а потом громко чмокали донышки, прикончив все запасы спирта, настоянного на лимонных корках. Потом родня наперебой давала отцу советы, как вести себя в тропиках: под пальмами не ходить — может упасть на голову кокос, обезьян не дразнить — кусаются, и потом надо делать сто уколов от бешенства. Гаванские сигары следует курить, затягиваясь вполсилы. Ром лучше разбавлять лимонадом, но чуть-чуть. Насчет кубинок тоже что-то объясняли, но я не расслышал, так как советы давали шепотом, а потом мужчины так громко хохотали, что дребезжали стекла в рамах. Башашкин попросил привезти ему в подарок бутылку рома «Легендарио», дед Жоржик — настоящую гаванскую сигару, а Иван Васильевич — тропическую раковину с шумом океана.

На следующий день с утра Тимофеича с больной головой вдруг срочно вызвали на дополнительное медицинское обследование, которое, оказывается, все должны пройти перед самым отбытием. Лида пошла с отцом, так как его слегка пошатывало и кренило после вчерашнего: донышко он поцеловал раз двадцать.

Врач, замерив ему давление, аж на стуле подскочил:

— 180 на 110! Да вы, батенька, лютый гипертоник! Какие тропики? Вы же там и недели не выдержите! Окочуритесь. Ни в коем случае! Категорически запрещаю! Средняя полоса и умеренность во всем. Голубушка, уж проследите, — попросил он Лиду. — Вы же не хотите остаться молодой, интересной вдовой?

Отец вернулся домой подавленный, долго сидел за обеденным столом, опустив кудрявую голову на руки, решительно отказался от рюмки лимонной настойки, щедро предложенной Лидой, потом внезапно впал в ярость и порвал на клочки новую соломенную шляпу, хотел то же самое сделать с чемоданом и чесучовым костюмом, но маман, сияя от счастья, не позволила. В результате Башашкин остался без рома «Легендарио», дед Жоржик — без гаванской сигары, Иван Васильевич — без раковины с шумом океана, а я — без кокосового ореха. Отец же навсегда невзлюбил кубинскую революцию и лично Фиделя Кастро.

10. Странная девочка

Плиты с самого начала были сложены так, что между ними оставалось свободное пространство: проходы, закоулки, тупики, даже ниши, где, тесно прижавшись, умещалось четыре человека. Настоящий лабиринт, где можно долго плутать и даже заблудиться! Во что мы только не играли, прячась в плитах: и в пещерных людей, и в марсиан, и в индейцев, и в чапаевцев, и в неуловимых мстителей, и в защитников Брестской крепости... Одна беда: никто не хотел быть беляком или фашистом. Пещерным человеком или марсианином — это пожалуйста!

Здесь, в укромных щелях, пацаны прятали от родичей папиросы, «бычки» и спички, а иногда и дневники с двойками, чтобы оттянуть неизбежную порку. В плитах я научился курить. Ничего приятного: голова кружится, бьет кашель, а потом во рту как будто кошки нагадили. Главный школьный хулиган Сашка Сталенков, по прозвищу Сталин, посмотрел, как я перхаю после двух затяжек, и снисходительно улыбнулся прокуренными зубами:

— Это ты еще, чувак, анашу не пробовал!

Однажды Мишка Петрыкин нашел там завернутый в тряпку пистолет, на первый взгляд игрушечный, стрелявший пробками, но оказалось, боевой, переделанный под мелкокалиберные патроны. Они лежали рядом, в коробке. Не успели мы промазать в двух голубей, как при­мчался на мотоцикле участковый Антонов, оружие изъял и составил протокол. С нас взяли слово хранить государственную тайну, и целую неде­лю в сквере сидел неприметный оперативник в штатском, через дырочку в га­зете наблюдая, не явится ли кто за пистолетом. Но никто так и не при­шел.

Пробираясь по лабиринту, я заметил, что в некоторых местах еле пропихиваюсь, а ведь год назад даже не замечал сужения. Скоро, наверное, вообще сюда не втиснусь... М-да, вырастаю не только из штанов и курточек, но даже из лабиринта! Выбравшись на свет божий и отряхнув пыль, я посмотрел на небо: темная туча медленно, но верно двигалась от Казанки. Если пойдет дождь — все попрячутся, и тогда встретить кого-то из друзей мне точно не удастся.

Я завернул за угол. Там, во дворе, примыкающем к хладокомбинату, живет мой друг Серега Шарманов — Шарман. Он уверяет, что его пра-прапрадед был настоящим французским солдатом, пришел с Наполеоном в Россию, влюбился в москвичку, и, когда Великая армия отступала, девушка его не отпустила, спрятав в погребе: не то свои же расстреляли бы как дезертира. Потом пришли наши, и она долго выдавала его за глухонемого калику, француз молчал много лет, объясняясь только мычанием и знаками, а потом вдруг заговорил по-русски без всякого акцента: сидел как-то вечером у самовара и вдруг попросил вслух: «Еще чашечку, хозяюшка!» Так никто и не услышал от него ни одного иностранного словечка, так и не узнал, что он наполеоновский солдат. По этой самой причине Шармановы, включая Серегу, по-французски ни бельмеса.

Как-то вечером мы с Шарманом сидели на лавочке и спорили о том, кем лучше родиться — мушкетером или пиратом. Он, учитывая происхождение, предпочитал слуг короля, а я из любви к морю — парней, плавающих под «веселым Роджером». В этот момент через забор перелетел здоровенный сверток и, ломая кусты, плюхнулся у нас за спиной. Оказалась замороженная свиная нога — задняя, похожая на богатырскую дубинку. Мы сначала не трогали находку, ждали. Серега объяснил: тут время от времени кое-что перелетает через забор, но вскоре прибегает кто-нибудь и, озираясь, уносит продукт. Однако на этот раз никто не пришел. Шарман, когда стемнело, отволок ногу домой — мамаше, попросив меня никому про это не рассказывать.

Однако в Серегином дворе тоже не оказалось никого, кроме изможденной женщины в оренбургском платке и телогрейке. Она сидела на вынесенном из дома стуле и грелась на солнышке.

— Вы Сережу не видели? — вежливо спросил я.

Но она меня не услышала. Зажмурив глаза и подставив лучам желтое, как канифоль, лицо, женщина улыбалась серыми губами. Зайти к дружку я не решился: его мать не любит посторонних и ругается, если кто заглядывает к ним. Нет, она не злая, просто после работы в ателье обшивает клиентов на дому, а это строго запрещено. Если Антонов узнает, то конфискует швейную машинку.

Дальше по переулку, в огромных кустах отцветшей сирени спрятался двухэтажный деревянный дом Саши Казаковой. Вообще-то она Шура, но в последнее время просит называть ее Сашей. В палисаднике навалились на забор рослые и неустойчивые золотые шары, точнее, пока еще только бутоны, но уже готовые раскрыться. Скоро зеленые кулачки расправятся в круглые желтые цветы с мятыми лепестками, а это верный признак того, что лето повернуло на осень, как говорит бабушка Маня. Скоро, на Ильин день, олень пописает в воду — и тогда купаться уже нельзя. (Но это в Подмосковье, а на юге — обныряйся!) Затем раскроются синие астры. Зажелтеют листья на деревьях. Утром лужи захрустят под ногами тонким льдом. И пойдет снег... Почему-то летом думаешь о снеге, а зимой о траве...

Со сладкой надеждой в сердце я притаился в тесных кустах со ржавыми метелками отцветшей сирени и долго всматривался в Шурины окна на втором этаже. Однако за тюлевыми кружевами никакого движения не угадывалось. Форточки тоже плотно закрыты. Наверное, как и остальные, уехали в отпуск. У Сашиной матери, Валентины Ивановны, зимой появился новый муж. Деловой и веселый, он обещал свозить всю семью к морю — в Гагры. Звали его Эдиком, хотя с учетом лысины и живота он, как минимум, тянет на Эдуарда. Эдик почему-то все время мне подмигивал, кивая в сторону Саши и почесывая свой красный, как у Деда Мороза, пористый нос.

Валентина Ивановна явно принадлежит к тем женщинам, которых бабушка Аня называет многомужними и категорически не одобряет. У нее самой после того, как Тимофея Федоровича еще до войны зарезал на Солянке трамвай (она упорно говорила «зарезал», а не «задавил»), никаких мужей, а тем более сожителей, в помине не было. Тех же, кто снова выскакивает замуж, она воспринимает как предателей Родины. Лида считает, такой взгляд на семейную жизнь безнадежно испортил бабушкин характер, отчего все вокруг страдают, и сама Анна Павловна в первую очередь. Например, она знаться не хочет с Марьей Гурьевной, никогда не ездит к ней в гости на Пятницкую, так как после войны она взамен погибшего Ильи Васильевича нашла себе деда Жоржика, а после его внезапной смерти у нее появился Гера. «Как можно-то? Постель еще не остыла!» — возмущалась бабушка Аня, явно преувеличивая: со смерти деда Жоржика прошло почти два года, а с Герасимом Ивановичем бабушка Маня до пенсии работала вместе на фабрике, где собирают розетки и выключатели. Он пьющий вдовец, и они решили вековать вместе.

Но и частая смена мужей тоже, очевидно, характер не улучшает. Когда я захожу к Шуре, чтобы вместе приготовить уроки или поиграть в шахматы, Алевтина Ивановна иногда просто цветет, говорит мне приятные вещи и порхает, несмотря на внушительный вес. Но в другой раз она словно грозовая туча: исподлобья смотрит, как я вытираю ноги, ворчливо замечает, что без предупреждения в гости у приличных людей являться не принято... А как предупредить? Телефона-то у них нет. Раньше я кидал в окно камешки, пока не треснуло стекло. Вот крику-то было! А через два дня снова: «Ах, Юрочка, что же ты не заходишь? Я так рада, что у моей девочки есть такой верный товарищ! Съешь еще кусочек торта!»

Однажды я играл в шахматы с ее бывшим мужем Кириллом Павловичем, отцом моей одноклассницы, высоким, худым, медлительным человеком в больших роговых очках. Кстати, он звал ее Сашей, а мать — Шурой. Собираясь сделать ход, Кирилл Павлович нехотя подносил руку к фигуре, а потом еще нерешительно шевелил в воздухе пальцами, как бы подозревая, будто пешка или ферзь жутко горячие и можно обжечься. Алевтина Ивановна была с ним приветливо холодна, и Саша в точности копировала мать, но, когда та выходила из комнаты на кухню, дочка тут же подсаживалась и клала отцу голову на плечо, а он ее обнимал за плечи. Я, конечно, проиграл с треском, победитель пожал мою руку и посоветовал: «Работайте, молодой человек, над дебютом!» Когда после чая Кирилл Павлович прощался, было видно, что уходить ему страшно не хочется, а у моей одноклассницы дрожали губы и наворачивались слезы на глазах. Алевтина Ивановна сказала ему «заходи!», но таким тоном, каким говорят: «Чтобы ноги твоей тут больше не было!»

Шура тоже девочка изменчивая, с внезапными странностями. Однажды мы готовились у нее дома к контрольной по алгебре и о чем-то болтали — кажется, о том, что Галушкина отказалась сидеть за одной партой с Быковским, так как он громко сопит, почти хрюкает от усердия, когда пишет в тетради. Я попытался повторить его поросячье сопение. Одноклассница сначала хохотала так, что тряслись косички, а потом внезапно помрачнела и каким-то взрослым голосом, очень напоминающим Алевтину Ивановну, взмолилась:

— Нет, хватит, довольно, прекрати! Я так больше не могу! Это выше моих сил!

Я оторопел, ничего не понимая, а Шура, подскочив, со всего маху да­ла мне звонкую и тяжелую пощечину, пометалась по комнате, точно ища выход, закрыла лицо руками, ничком рухнула на тахту и зарыдала, сотрясаясь всем худеньким телом.

— Не плачь! — попросил я.

— Ах, отстань, все вы такие! — ответила она тем же взрослым голосом, вытерла слезы и подбежала к зеркалу. — Выгляжу я теперь, наверное, как последняя выдра! Ну вот — опять глаза припухли!

Необыкновенная, странная девочка...

Мы учимся вместе с первого класса, но сначала я ее не то чтоб не замечал, а просто вообще не смотрел в сторону девчонок. На что смотреть-то? Их первого сентября и видно-то не было за букетами гладиолусов. Ну да, есть такая Шура Казакова, сидит вместе с Верой Коротковой. Тихая, худенькая, светловолосая, чаще помалкивает, руку никогда не тянет и не рвется, как Дина Гапоненко, проверещать у доски стихи, которые на дом даже не задавали. Кстати, если я тянул руку одновременно с Динкой, Ольга Владимировна всегда спрашивала ее, а не меня. Понятно: слабому полу надо уступать!

Все изменилось, когда Вера Залмановна на уроке ритмики поставила меня с Сашей в пару. В тот день, взявшись за руки, мы ходили под музыку по кругу, стараясь тянуть мыски мягких кожаных «чешек». И тут я обратил внимание, что пальцы у одноклассницы теплые, а кожа приятная на ощупь. Вот, к примеру, у Мироновой руки всегда потные, а у Филимоновой шершавые из-за цыпок. К тому же Шура умудрялась еле уловимым движением мизинца останавливать меня, если я шел по кругу слишком быстро, наступая на пятки передней паре, и, наоборот, поторапливала, если я, замечтавшись, отставал. Мизинцем! А главное — мне это ее «руководство» понравилось.

Походив кругами, мы по команде Веры Залмановны останавливались, поворачивались лицом друг к другу и повторяли движения, которые разучивали целый месяц: мальчик шаркал ножкой и кланялся, а девочка приседала в реверансе. Был солнечный день, лучи били в окна актового зала, и я заметил, что у Саши глаза ярко-зеленые, точь-в-точь как стеклянные шарики, которые пацаны тырят из товарняков на Казанке. Зачем нужны эти шарики, куда их везут из города со смешным именем Гусь Хрустальный целыми вагонами, понятия не имею, но они очень красивые, и при обмене марками можно двумя-тремя шариками, добавленными к серии «Покорители космоса», сломить колебание нерешительного коллекционера, вырвав у него, допустим, треугольник с носорогом.

Зеленые глаза Шуры — это было второе мое открытие. А третье заключалось в том, что от нее очень приятно, а главное — знакомо, по-домаш­нему пахло. От людей, даже от девочек, иногда веет чем-то странным, а главное — чуждым и настораживающим. Недавно «историчка» Марина Владимировна, ругаясь, выставила из класса Нинку Галушкину, до одури надушившуюся «Красной Москвой». Потом учительница открыла окно, чтобы проветрить актовый зал, и кричала:

— Развели мне тут Шантеклер!

Этот случай был три месяца назад, весной, а ритмикой мы занимались во втором классе. Почему же я так хорошо помню тот давнишний день?

— Казакова, не сутулься! Что ты лопатки выставила! Корсет тебе принесу!

Шура исподлобья посмотрела на меня с обидой, но я взглядом дал понять, что Вера Залмановна — круглая дура и просто завидует Сашиной грациозности. Тут мы снова по команде остановились и повернулись лицами друг к другу: Казакова потрясающе присела, а я ответил гордым кивком головы, как Жан Маре на балу в фильме «Парижские тайны». Эх, мне бы еще черную маску, плащ и пистолет!

Так началась наша дружба. А дружить с девочкой — совсем не то, что с мальчиком, например с Петькой Кузнецовым. Одно от другого отличается, как урок ритмики от урока физкультуры. В тебе что-то меняется, что-то раскрасавливается... Так в нашей комнате все становится по-другому, если на столе в хрустальной вазе стоит букет пионов, к которому через окно залетают пчелы. Не знаю, не знаю, возможно, Ольга Владимировна это поняла или почувствовала, но так совпало, что, когда мы снова подрались на уроке с Витькой Расходенковым, она строго объявила:

— Хватит! Мое терпение лопнуло! Расходенков теперь будет сидеть с Верой Коротковой. А Полуяков... — Она задумалась и чуть улыбнулась. — А ты, Юра, — с Казаковой. Понятно?

— Понятно... — прошептал я и покраснел от счастья.

А Вера чуть не заплакала: Расходенков ни минуты не мог усидеть спокойно; по единодушному мнению учителей, у него в одно место вставлено даже не шило, а какая-то стальная пружина, на которой он мотыляется из стороны в сторону и все время переспрашивает, точно глухой. «Повторяю специально для Расходенкова, — иногда сердилась учительница. — Тебе надо срочно уши прочистить!»

Шура же глянула на меня почти благосклонно.

О, сколько всего хорошего можно сделать, когда сидишь за одной партой с приятной девочкой! Например, вручить соседке заранее остро очиненный карандаш взамен сломавшегося, вынуть новенькую перочистку, если в тетради вместо волосяных линий появились каракули. А когда посажена клякса, можно достать из портфеля запасную тетрадь, отогнуть скрепки и ловко вставить вместо испорченного листа чистый. И не надо никаких «спасибо»! Достаточно благодарного взгляда зеленых, как шарики с «Казанки», глаз!

Но счастье длилось недолго. У Шуры на очередном медосмотре нашли какое-то затемнение в легких и отправили в «лесную школу». Накануне ее отъезда я даже всплакнул перед сном под одеялом. Мы переписывались, я подробно сообщал ей классные новости: контрольную по русскому все написали на двойки и тройки, кроме Дины Гапоненко, Калгашников упал с забора во время перемены и разбил голову, Галушкина накрасила губы и была изгнана Мариной Владимировной из класса с криком: «Ты еще ресницы себе приклей, фея из бара!»... Еще я посылал Шуре переводные картинки с разными пернатыми, вкладывал их в конверты, а в письме просил Шуру угадать, что это за птичка. Пару раз она ответила неправильно, а потом сообщила: птицы в «лесной школе» ей уже без того осточертели, и присылать переводные картинки больше не надо. Позже я узнал, что она переписывается не только с девочками, но еще, оказывается, и с Вовкой Соловьевым, редким выпендрежником, у него даже пионерский галстук не такой, как у всех, а из индийского шелка, с вышитыми инициалами «ВС», чтобы во время физкультуры никто не подменил. Мне снова не удалось сдержать слезы — от огорчения и обиды, хотя, казалось бы, мало ли кто с кем переписывается! Месяц я не отвечал на Шурины послания, мучился, выдерживал характер, страдал перед сном. Именно тогда я придумал Казаковой обидное прозвище Коза и даже пару раз употребил в разговоре с одноклассниками, показывая всем, что совершенно равнодушен к Шуре, уехавшей в «лесную школу».

— Что с тобой? — насторожилась Лида, обратив внимание на мой груст­ный вид. — Опять зуб?

— Угу... — ответил я, хотя зуб всего-навсего ныл.

— Пошли!

— Куда?

— К врачу.

— Потом.

— Потом будет флюс.

Вид страшной бормашины, похожей на огромного комара-долгоножку, залетавшего летом к нам в спальный корпус, затмил Шурино вероломство. Особенный ужас у меня вызвала лохматая веревка, приводящая в движение сверло. Посредине, видимо в месте разрыва, она была завязана бантиком, как шнурки ботинка.

— Рот пошире! — приказал врач Зильберфельд (Лида очень хотела, чтобы я попал именно к нему). — Ого, это уже не дупло, а целая пещера!

— Может, все-таки с заморозкой? — засомневалась моя сердобольная мать.

— Будущий защитник Отечества должен терпеть! — строго ответил врач. — Сейчас будет чуть-чуть больно!

Знаем мы это обманное докторское «чуть-чуть»! Он нажал педаль, раздался стрекот мотора, узел на веревке заметался вверх-вниз со страшной скоростью — и жуткая, нечеловеческая боль пронзила все тело — от макушки до пяток, словно в мою голову с размаху вбили гвоздь, прошедший насквозь.

— Герой! В разведку пойдешь! — похвалил Зильберфельд. — Еще чуть-чуть — и будем пломбировать... Ирочка, готовьте амальгаму!

И бесконечная пытка продолжилась...

— Ну вот, как новенький! — улыбнулся врач. — Два часа не есть. Могу выдать справку, что ты — настоящий мужчина!

В результате всех этих мучений я тяжело обиделся на Казакову, ведь если бы не ее шуры-муры с Соловьевым, я бы ни за что не пожаловался на зуб и не попал бы в волосатые руки мучителя Зильберфельда. Месяц я не писал ей ни строчки. Наконец от нее пришел конверт с открыткой. Она поздравляла меня с Днем Победы, а в конце высказывала предположения, что птичка на последней переводной картинке — сойка. Я в ответном письме радостно подтвердил, хотя на самом деле это был зимородок...

Выйдя из своего укрытия, я поднялся на скрипучее, рассохшееся крыльцо и заглянул в дырочки зеленого, местами поржавевшего ящика с пожелтевшими наклейками «Работница» и «Пионерская правда». Если семья в отъезде, внутри скапливается много газет и писем, потом иной раз палочкой приходится выковыривать — настолько они там спрессовываются. В ящике было пусто, а значит... Ничего это не значит. Они могли попросить соседей вынимать корреспонденцию или написали заявление, чтобы почтальон во время отпуска оставлял газеты до востребования в отделении.

Со скрипом открылась дверь, чуть не ударив меня в лоб. Я отскочил, едва не рухнув со ступенек. На крыльцо вышла пожилая соседка Казаковых.

— Здравствуйте, — нашелся я. — А вы не знаете, Шура дома?

— Дьявол их разберет, шалопутных! Не знаю... Не видала... — буркнула она и, шаркая, двинулась в глубь двора.

Там у высокой кирпичной стены на веревках, натянутых между березками, сушилось, подрагивая на ветру, постельное белье. Старуха подозрительно посмотрела на небо и, щелкая прищепками, стала торопливо снимать простыни и наволочки.

Похоже, я встречусь с Сашей только первого сентября. И сердце заскулило, как брошенный щенок. А вдруг они тоже уехали на юг и тоже в Новый Афон? Бывают же совпадения... И вот я, нырнув, пронзаю пикой огромного лобана, выхожу из воды с бьющейся на острие рыбиной, весь пляж сбегается на мою добычу, и Шура вместе с другими подходит из любопытства, узнает меня, смотрит удивленными зелеными глазами и говорит: «Я и не знала, что ты подводный охотник... Это акула?» — «Нет, кефаль. Но акулы тут тоже есть — катраны называются...»

Мечтая, но не забыв посмотреть сначала налево, а потом направо, я пересек проезжую часть и двинулся вдоль ограды, сваренной из железных уголков и арматурных прутьев, она отделяет от тротуара школьную территорию и наш спортгородок. Увы, травяное футбольное поле с вытоптанными штрафными площадками сегодня безлюдно, хотя обычно здесь кипит жизнь, пацаны «чеканят» или гоняют мяч, отрабатывая обводы и финты, бьют по воротам без сетки, стараясь попасть в «девятку». Я бы, например, мог постоять вратарем, хотя дело это небезопасное. Все знают, Льву Яшину на чемпионате мира напрочь вышибли мячом ребро, но советское государство в беде спортсмена не бросило и вставило ему новое ребро — из чистого золота!

«Куда же все подевались?» — думал я, озираясь: на краю спортгородка, у гаражей, какая-то мелюзга играла в прятки: «Иду — никого не жду! Кто не спрятался — я не виноват! Раз, два, три...» А кто виноват? Лето — время отпусков. Безлюдье. Мелюзга не в счет, прятки, казаки-разбойники и прочий детский лепет на лужайке остались в далеком прошлом.

Дойдя до перекрестка, я задержался в раздумье: впереди виднелась оживленная Бакунинская улица, но я свернул направо, в Переведеновский переулок, и остановился у железных школьных ворот, закрытых на большой замок — такие называют амбарными. Ха-ха-ха! Как поется в кинофильме «Айболит-66»: «Нормальные герои всегда идут в обход!» Слева, там, где забор упирается в стену, один прут отогнут: крупный злоумышленник, конечно, не протиснется, но ребенок, выдохнув, протырится. Взрослые об этом лазе не знают, он скрыт от взглядов кустом акации. Проталкиваясь в щель, я снова заметил, как вырос и раздался за два летних месяца и, возможно, вернувшись с моря, уже здесь не пролезу.

Вот она, наша родная 348-я школа! Кирпичная. Четыре этажа. Над дверями, казавшимися мне когда-то огромными, четыре беленых профиля — Пушкин, Толстой, Горький и Маяковский. И все, заметьте, писатели! Мы даже как-то с Петькой Кузнецовым поспорили, почему на школах не изображают, скажем, полководцев: Александра Невского, Суворова, Кутузова или Жукова? Отчего нет композиторов? Чайковского? («Куда, куда вы удалились?») Или Бородина? («О дайте, дайте мне свободу!») Где ученые — Кулибин, Менделеев или изобретатель радио Попов? Нет никого. А спортсмены? Валерий Брумель? Юрий Власов, самый сильный человек планеты? Наконец, где Лев Яшин с золотым ребром? Почему их нет? Получается, писатели — самые главные, уважаемые у нас в стране люди. Значит, надо становиться писателем!

На школьном дворе тоже никого не было, ни души, а двери наглухо заперты. Пустая школа — это что-то очень странное, непривычное, вроде гастронома без очередей, безлюдного птичьего рынка или Курского вокзала, где нет ни поездов, ни носильщиков, ни продавщиц пирожков, ни милиционеров, ни пассажиров, ни цыган... Ни-ко-го. Удивительно тихо...

На асфальте виднелись начерченные мелом и полусмытые дождями квадраты для игры в классики. Они остались с прошлого учебного года. Я попрыгал на одной ноге, толкая мыском кеда кусочек шифера, но одному скучно. Да и не по возрасту. В седьмой класс как-никак перешел! Года-то летят!

...После того незабываемого урока ритмики Шура стала обращать на меня внимание и однажды после уроков предложила поскакать через веревочку. Занятие, конечно, нелепое, но я почему-то согласился, особенно после того, как Дина Гапоненко заявила, будто бы ни один мальчишка не умеет в воздухе перекрещивать ноги. Смешно даже слушать! В общем, мы прыгали до тех пор, пока во двор не выпустили погулять ребят из группы продленного дня. Они орали и носились как ненормальные, нарушая все правила игры в классики. Мы ушли, я проводил Шуру до дому, и она разрешила мне нести ее портфель. Это невозможно объяснить словами: ты сжимаешь кожаную ручку, еще хранящую тепло ее ладони, и с этим теплом в тебя, в самую глубину, к самому сердцу, проникает счастье доверенного тебе секрета, смысл которого еще непонятен, но уже переполняет душу гордостью за порученное дело.

Наутро я еле встал с постели. Трехчасовые прыжки через веревочку, да еще с непривычки, обошлись мне дорого: ноги налились свинцом, каждый шаг давался с трудом. Превозмогая жуткую боль, как влюбленная Русалочка после операции, я все-таки дотащился до школы. Во-первых, очень хотелось увидеть Шуру, а во-вторых, нельзя было из-за упражнений со скакалкой прогуливать занятия. Еле высидев уроки (слава богу, в тот день не было ни физкультуры, ни ритмики), я хотел снова проводить Казакову домой, но так как каждый шаг давался с трудом, особенно почему-то вниз по лестнице, я замешкался, не догнал Шуру и увидел в окно, как ее портфель несет Вовка Соловьев. Идут они через школьный сад — самым длинным путем, и выпендрёжник Соловьев рассказывает что-то смешное, а Казакова хохочет, откидывая голову...

11. Старье берем!

Школьный сад у нас небольшой: несколько разлапистых яблонь с белеными стволами, а вдоль забора немногочисленные кусты крыжовника, черной и красной смородины. Ягоды, конечно, все уже обобраны подчистую. Зато, легко дотянувшись, я сорвал зеленое яблоко, а ведь раньше мне приходилось карабкаться по стволу или подтягиваться на ветке, чтобы добраться до плодов. Расту! Я прокусил жесткую кожуру и сморщился: кисло-горькая жуть! Вырви глаз, как говорит Лида. И мне вдруг страшно захотелось в класс, за парту, на урок. Чтобы одним глазом смотреть на доску, где математичка Галина Федоровна пишет, стуча мелом, условия задачи, а другим глазом ловить загадочный профиль неверной Шуры Казаковой, делающей вид, будто не чувствует моего взгляда. У нее стальные нервы. Вернувшись из «лесной школы» и узнав от трепача Соловьева, кто придумал ей обидное прозвище Коза, она не разговаривала со мной полгода, даже не замечала меня...

Через тот же лаз я вернулся на улицу. Что же это такое, в самом деле! Будто все вымерли, как мамонты. Бедные животные! Представляю, что чувствовал последний одинокий гигант перед кончиной: идет день, идет два, а вокруг никого, кроме саблезубых тигров и пещерных львов, как в книжке про доисторического мальчика!

Обычно, пока бежишь до хлебной палатки на Бакунинской улице, по пути встретишь несколько знакомых ребят, но даже потрепаться некогда: дома к ужину ждут теплый батон и свежий обдирный. А тут шляюсь, шляюсь по ойкумене — и ни одной знакомой души! Когда-нибудь, наверное, научатся консервировать бесцельные часы, дни и даже годы. Зачем? Ежу понятно: вместо того, чтобы вот так болтаться без толку, как сего­дня, никчемушное время можно будет законсервировать. Каким образом? А как сушат грибы или закатывают в банку огурчики, чтобы с хрустом слопать зимой! «Засушенное» время можно, например, потом прибавить к последнему дню на море, когда пора уезжать, а ты еще не нанырялся и самый большой краб еще не пойман. Или, скажем, ты закончил раньше всех контрольную и сидишь страдаешь, ждешь звонок на перемену.

— Полуяков, ты чего весь изъерзался? — спрашивает Галина Федоровна, хмуря свои суровые каракалпакские брови.

— Я уже. Можно выйти?

— Сиди! Увидит Иерихон... Клавдия Савельевна... крик поднимет. Я те­бе лучше примерчик из прошлогодней олимпиады подкину. Поломай-ка голову!

А ведь эти пятнадцать минут до звонка тоже можно законсервировать, пустив в дело позже, когда, скажем, я буду нести Шурин портфель. Она, к сожалению, живет рядом, напротив школы, и через открытые окна в комнате слышно, как завуч Клавдия Савельевна раскатисто кого-нибудь распекает:

— Ты как ведешь себя, поганец! Родителей в школу!

Фамилия у нее — Ерховская, но за глаза все зовут ее Иерихонской. Прозвище придумал наш остроумный математик Ананий Моисеевич. У древ­них евреев, оказывается, имелась длинная труба, вроде огромного рупора, рявкнешь в нее — и стены города разваливаются. Странно, что, обладая таким оружием, они не завоевали тогда всю ойкумену. Видно, тоже были миролюбивыми людьми доброй воли, как и мы в СССР.

Кстати, в наше время с помощью такой разрушительной трубы можно было бы аккуратно сносить старые дома. Куда удобнее, чем мотать туда-сюда чугунной «бабой», привязанной к стреле крана. Такой «бабой» стерли с лица земли хижину дяди Амира. Остался лишь большой пустырь напротив школы, а то бы я точно нашел, с кем сегодня скоротать время, — с Ренатом. Он редко уезжал из Москвы даже летом. Семья-то у Билялетдиновых большая, а денег в обрез, так как дворники у нас получают очень мало. Наша историчка, если кто-то не выучил урок, гово­рит, усмехаясь:

— С такими знаниями тебе, дружок, одна дорога — в дворники, улицу подметать!

Всем известно: слово «дружок» означает, что в следующий раз она вызовет родителей в школу. Я однажды задержался после урока в классе и спросил:

— Марина Владимировна, мне вот непонятно...

— Что именно? — оживилась она, так как любит, когда ученики что-нибудь не понимают и честно в этом признаются.

— Насчет дворников...

— Спрашивай!

— Дворники, они ведь тоже пролетариат?

— Чистой воды!

— А у нас в стране диктатура пролетариата?

— Нет, у нас уже общенародное государство. Вы это по обществоведению еще будете проходить.

— Но все равно же — власть рабочих и крестьян?

— Безусловно! — Она как-то странно посмотрела на меня поверх очков.

— Рабочие и крестьяне у нас самые главные?

— Да, они правящие классы. А в чем дело-то?

— Тогда почему стыдно быть дворником?

— Кто тебе эту ерунду сказал? У нас каждый труд почетен.

— Но вы же сами это все время говорите... Выходит, чтобы стать правящим пролетарием, надо учиться на двойки... Так?

— Что за чушь, дружок! Ничего я такого не говорила. Ты меня неверно понял, Юра! Главный принцип социализма — «от каждого по способностям — каждому по труду» — никто не отменял. Будешь хорошо учиться — станешь специалистом. Станешь специалистом — получишь важную должность. Получишь важную должность — будешь иметь высокую зарплату. Что не ясно?

— А кто главней — директор завода или рабочий?

— Странный вопрос. Конечно, директор!

— А директор, он пролетарий?

— Нет, он служащий...

— Вот мне и не ясно. Если в нашей стране главные пролетарии, то почему директор главнее рабочего?

— Нет, не главнее. Я неточно выразилась. Просто на нем лежит большая ответственность. Понял?

— Не понял.

— Со временем поймешь. Но, знаешь, мне нравится нетривиальный ход твоих мыслей. Если еще что-то будет непонятно, обязательно спрашивай, не держи в себе... Хорошо?

— Хорошо.

На следующий день наша староста Верка Короткова, которая обычно относила классный журнал в учительскую, отвела меня в закуток возле Музея боевой славы и шепотом рассказала интересную вещь. Вставляя журнал в ячейку, она услышала, как историчка жаловалась Ирине Анатоль­евне, нашей классной руководительнице:

— Ир, а Полуяков-то у тебя с душком.

— Что ты такое говоришь, Марина? — занервничала классная. — Хороший, пытливый мальчик. — Верка почему-то глянула на меня с иронией.

— Вот именно — пытливый... Даже слишком! Семья-то вроде правильная. Мать — секретарь партбюро завода. А в голове у мальчишки черт знает что! Присмотрись! Надеюсь, ему еще можно помочь...

— Да в чем же дело, черт побери? Рассказывай немедленно! — вспылила Ирина Анатольевна: она у нас вообще нервная.

Но в этот момент Марина Владимировна заметила в учительской Верку и попросила быстро очистить помещение. В общем, я понял: спокойнее держать интересные мысли и сомнения при себе. Однако после того случая историчка никогда больше на уроках не поминала дворников, даже если кто-то лепетал у доски вздор. А вот Ирина Анатольевна стала поглядывать на меня с какой-то секретной симпатией.

Ренат учился не в нашей, в другой школе — 359-й, для недоразвитых. Вслух никто ее так не называл, но все знали: она специальная — для детей «с задержанным развитием». Клавдия Савельевна Иерихонская частенько, грохоча, обещала перевести какого-нибудь лентяя или прогульщика в «триста пятьдесят девятую». «Потрешься среди дебилов, тогда узнаешь, что почем!»

Но мой друг Ренат не был похож на «недоразвитого». Наоборот! Например, никто не умел так выгодно меняться, как он. Однажды Билялетдинов выманил у Витьки Расходенкова серебряный рубль с царским профилем за монету якобы Золотой Орды. На ней в самом деле с одной стороны был изображен всадник с копьем и русскими буквами для непонятливых написано: «Бугд Найрамдах Монгол Ард Улс». «“Ард” — это и есть Орда!» — утверждал Ренатка. А на другой стороне стояло: «15 менге». Идиоту не понятно, что речь идет о самой настоящей монгольской Орде. Когда дома Витьке объяснили, что эта надпись означает «Монгольская Народная Республика» и он пришел «меняться обратно», серебряный рубль с царем уже затерялся где-то среди многочисленных Билялетдиновых, но взамен Ренат предложил ему белого голодного котенка с разными глазами — зеленым и голубым, что неопровержимо свидетельствовало о принадлежности к редчайшей ванской породе. Расходенков загорелся и согласился. И вот что удивительно: его за это не выпороли, а простили, так как котенок понравился Витькиной матери и был принят в семью со словами: «Твой папенька и того-то в дом принести не может!»

А вот отец Рената, дядя Амир, видимо, на самом деле учился совсем плохо, да еще скверно говорил по-русски, мешая наши слова с татарскими, потому и пошел подметать улицу, жечь листву, колоть лед и убирать снег. То есть стал пролетарским дворником. Еще он в свободное время бродит по переулкам с тележкой и жалобно кричит: «Старье берем!» — выискивая по домам «утильсырье». В обмен за старую бумагу, тряпье, цветмет, пустые бутылки и флаконы дядя Амир предлагает свистульки, жужжалки на веревочках, фонарики с цветными стеклышками, а главное — тяжелые, серебристые пугачи-наганы, их отливает артель инвалидов в Лефортове. К пугачу прилагаются шестнадцать наклеенных на картонку «патронов», они напоминают с виду магнитные шашечки из дорожного игрального набора. Патрон вставляется в специальное отверстие под дулом, где есть острый штырь на пружине — боёк. Бабахает пугач оглушительно, выбрасывая сноп огня, особенно яркого в темноте. Со своей тележкой дядя Амир ходит по домам в основном днем, когда родители на работе, потому что взрослым свистульки и жужжалки, сами понимаете, даром не нужны.

И вот Ленька Пархаев за такой пугач сдуру отдал материнское пальто, а также отцов кожух с меховой подстежкой, да еще — унты, привезенные из командировки на Север. Тряпье принималось на вес. О чем Ленька в этот момент думал, не знаю, но парень он странноватый, учится, как и Ренат, в спецшколе, тоже, видимо, для детей с задержанным развитием, но зато с углубленным изучением английского языка, на котором уже прилично стрекочет. У нас-то в 348-й немецкий только с пятого класса, и за год я усвоил одну-единственную фразу: «Майн брудер ист тракторист».

Пархай постоянно влипает в какие-нибудь истории. Как-то мы, объехав на велосипедах окрестности, сели отдохнуть на лавочке возле его дома, и он похвастался, мол, его бабке родственники прислали банку варенья из неведомой ягоды, название которой он забыл, но она очень полезная. С помощью такого варенья тетя Элла вылечила язву двенадцатиперстной кишки, хотя от нее отказались лучшие врачи.

— Я ел все существующие на свете варенья, — возразил Мишка Пет­рыкин. — Если попробую, сразу скажу тебе, что это за ягода.

— Не скажешь!

— Скажу!

— Спорим на новый ниппель!

— Спорим! Калгаш, разбей!

Андрюха Калгашников разбил. Пархай сбегал домой и принес, прикрывая полой куртки, трехлитровую банку. Мы внимательно осмотрели и понюхали содержимое. Варенье было желтоватого цвета, наподобие крыжовникового, но еще светлее, без особого запаха, не то что земляничное. А цельные ягоды напоминали крупную белую малину.

— М-да, на вид и не поймешь, — покачал головой Мишка. — Надо пробовать...

Пархай снова сбегал домой и принес серебряную ложку с кучерявой ручкой — якобы фамильную.

— Но по чуть-чуть! — предупредил он. — Чтобы бабка не заметила. А то мне — конец!

— За кого ты нас принимаешь! — обиделся Калгаш.

Варенье оказалось густым, приторным, без запоминающегося вкуса, лишь мелкие семечки приятно похрустывали на зубах.

— Оч-чень странно! — свинтив вторую ложку с верхом, пожал плечами Мишка. — Я знаю все на свете варенья, но такого... Не помню.

Мы тоже съели по второй ложке с верхом и тоже пожали плечами.

— Наверное, какая-нибудь африканская ягода? — предположил Калгаш.

— Почему африканская? — обиделся Ленька. — Из Тбилиси прислали.

— Что же ты молчал! — подскочил Мишка. — Тетя Манана точно знает. Я сейчас!

Он, прижав к груди банку, рванул к нам в общежитие. Там в 17-й комнате жила одинокая Манана Гурамовна, работавшая на заводе в лаборатории, где проверяют, чтобы ни в маргарине, ни в майонезе не завелись никакие вредные микробы. Из родительских приглушенных разговоров я знал, что раньше Манана жила в Грузии и сошлась с каким-то Ашотиком, чего ей не могла простить родня, ведь грузины и армяне как кошка с собакой. Молодые убежали в Москву, но очень скоро Ашотик нашел себе другую жену, русскую блондинку, а Манану бросил, как последний подлец. С тех пор она ходит, точно вдова, в черном, никогда не улыбается, а мужчинам, если с ней хотят поближе познакомиться, советует не тратить понапрасну времени. Иногда с Кавказа приезжают ее носатые братья, но никогда к ней в комнату не поднимаются, оставляя посылки с сыром, вяленым мясом и сухофруктами для передачи у дяди Гриши, который обожает сулугуни.

Мишка вернулся минут через пятнадцать — наверное, забежал заодно к себе и угостил необычайным вареньем тетю Валю, дядю Витю, брата Вову и сестру Таньку: содержимое банки заметно убавилось.

— Это белая шелковица! — гордо объявил он. — По-грузински — тута...

— Точно, тута! — закивал Пархай. — Бабка так и говорила. Как вы ду­маете, она заметит?

— А чего здесь замечать? На полсантиметра уменьшилось... — отводя в сторону глаза, успокоил Калгаш. — Правда же?

— Правда. Максимум — на сантиметр, — подтвердил я. — У бабушки твоей зрение хорошее?

— Ни черта не видит. Катаракта! — повеселел Пархай.

— Ну тогда точно ничего не заметит! — И мы съели еще по ложке.

Бабка конечно же заметила, страшно кричала, мол, все хотят ее смерти от прободения язвы, и бедному Леньке родители на месяц запретили кататься на велосипеде, заперев новенький «Орленок» в железный гараж, где раньше стояла инвалидка его деда — пенсионера всесоюзного значения. Когда он помер, на весь переулок выл духовой оркестр и стояла вереница автобусов с красно-черными полосами на боках. Мы старались облегчить Ленькину участь: я давал ему свой «Школьник», а Мишка — «Украину». После того как Пархай принес подряд три пятерки по английскому и выучил наизусть «Песнь по купца Калашникова», его помиловали.

Однако не успела забыться история с сожранным тутовым вареньем, как приключилась другая беда — с «вторсырьем». Мы как раз в палисаднике, перед хижиной дяди Амира, играли с Ренатом в «Землю», когда на мотоцикле с коляской подрулил участковый Антонов. В «люльке», едва умещаясь, сидела толстая черноволосая женщина с оскорбленным лицом, напудренным так густо, что со щек из-за встречного ветра летела белая пыль, как от сухой тряпки, которой стирают мел со школьной доски. Страшно расстроенная, мамаша Пархаева второпях даже не выбрала до конца из волос скрученные бумажки. Они очень смешно называются, но забыл, как именно...

Капитан Антонов заглушил мотор, сурово посмотрел на нас и предупредил:

— С холодным оружием, парни, вижу вас в последний раз. Ясно?

— Ясно, — ответил я, пряча ножик за спину.

— Ренат, отца зови! Быстро!

Пока тот бегал в дом, участковый строго, но сочувственно уточнил:

— Дора Вениаминовна, вы ничего не забыли? Может, еще какие вещи у вас пропали?

— Да, еще белый плащ, кажется, с вешалки исчез. Импортный.

— Кажется или точно?

— Исчез... Я в заявлении напишу.

— С заявлением пока подождите.

— Ах, нет, простите! Плащ я в химчистку сдала.

— Вот, уже лучше! А с сыном вам следует серьезно поговорить. Лучше сводить к детскому инспектору.

— Отец с ним поговорит. А этот ваш Бляудинов...

— Билялетдинов. И он такой же мой, как и ваш.

— Нет, послушайте, этот аферист специально днем по квартирам шастает, когда взрослые на работе, а дети... ради пистолета... чистые души...

— Допустим. Сынку-то сколько лет?

— Двенадцать.

— Не младенец, должен уже за свои действия отвечать. Как у него вообще... с соображением? Врачам не показывали?

— Зачем? Вы с ума сошли! Наш мальчик для своих лет невероятно развит! — вскинулась пархаевская мамаша, и скрученные бумажки (ага, вспомнил: папильотки) смешно подпрыгнули в ее пружинистых волосах.

— Невероятно, говорите? Оно и видно.

Появился смущенный дядя Амир. Казалось, он нес, обхватив и прижав к груди, человека, одетого в кожаное пальто.

— Что же вы себе это позволяете, гражданин Билялетдинов? — спросил, качая головой, участковый.

— Гражданин начальник, мальчик сам отдал! — рыдающим голосом объяснил дворник. — По-честному. Вес. Цена. Как в заготпункте. Пугач очень хороший. Только отлили. Теплый совсем был.

— Разберемся. Дора Вениаминовна, вещи проверьте! А где унты?

— Завтра дам.

— Допустим. Иначе, Амир Раисович, следом за Равилем на лесоповал отправлю!

— Аллахом клянусь! Утром сам принесу гражданочке на дом и пугач заберу.

— Пугач забирать не надо, чтобы тебе впредь наука была.

— Как скажешь, начальник...

— Ну, вот видите, Дора Вениаминовна, никакого заявления писать не надо! — повеселел капитан Антонов.

— А если не принесет? — нахмурилась Пархаева.

— Тогда напишете заявление. Заведем дело. И ответит гражданин по всей строгости советского закона! А с Леонидом надо очень серьезно поговорить или лучше даже — выпороть.

— Как вы можете, товарищ капитан, мы детей не бьем! — снова вскинулась она.

— Оно и видно. Поехали... — Участковый ударил ногой по педали, вскочил в седло, и они умчались, оставив горькое облако дыма.

— Сам вещи отдал, клянусь Аллахом! — повторил вдогонку дядя Амир, почему-то улыбаясь, и я впервые заметил: зубы-то у него золотые, а не железные, как у Антонова.

Дворник ушел в дом, а мы продолжили игру в «Землю», и в тот день я впервые победил — наверное, из-за того, что Ренат сильно переживал за отца. А вообще-то он здорово кидает нож, который ему специально изготовил и прислал с «откинувшимся другом» старший брат Равиль из Медвежьегорска. Лезвие с наборной ручкой, как его ни брось, всегда глубоко втыкается в землю, это потому, что вовнутрь запрятан кусочек свинца — для равновесия. А у меня ножик самый обыкновенный, купленный в «Хозтоварах» за рубль двадцать семь копеек — с ручкой в виде пластмассовой лисы. Но в тот день у Рената не осталось земли даже для того, чтобы встать на нее хотя бы одной ногой, и он признал поражение, а потом всем врал, будто поддался, так как ему просто надоело со мной играть. Я обиделся и месяц с ним не разговаривал...

А теперь вот скучаю и часто вспоминаю моего друга. Прошлой осенью их пристройку, похожую на хижину дяди Тома, снесли и разровняли бульдозером за неделю. Там теперь пустырь, усыпанный битым кирпичом, шифером и стеклом. А Билялетдиновым дали новую квартиру где-то в Чертанове, которое так называется, потому что находится, как сказал Тимофеич, у черта на рогах. Уезжали они на грузовике с прицепом — так много у них оказалось вещей. Мы с ребятами стояли и махали вслед, покуда машина не скрылась, повернув на Бакунинскую улицу...

12. Мушкетеры короля

Год назад я шпагой попал Ренату в глаз. До сих пор, когда вспоминаю ту жуткую историю, у меня выступают на коже мурашки, а во рту делается кисло, будто я проверил языком контакты батарейки для фонарика.

Дело было так. Посмотрев раз пять в «Радуге» и в «Новаторе» фильм «Три мушкетера», мы поняли: игры в казаков-разбойников закончились. Пора заняться делом! А тут как раз французский потомок Серега Шарманов нашел в плитах моток неизвестно откуда взявшейся там толстой проволоки. С помощью зубила мы нарубили ее на куски необходимой длины и выровняли молотком на поребрике. Сначала Колька Виноградов предложил пролезть на пути Казанки и там разложить проволоку на рельсах. После прохождения состава мы, по идее, должны были получить плоские клинки, совсем как настоящие. Во всяком случае, такая же операция, проделанная с длинными гвоздями, давала настоящие кинжалы, которые, правда, потом надо было долго точить об асфальт, и тупились они после первой же обструганной палочки. Но совсем недавно к нам в школу приходил железнодорожник в красивой форме и, хмурясь, говорил, что в последнее время участились случаи, когда несознательная детвора, посмотрев антипедагогический фильм «Армия Трясогузки», в порядке вредительства кладет на пути разную железную дрянь, а это может привести к крушению и даже человеческим жертвам. А с вредителями, даже малолетними, у нас разговор короткий.

В колонию никому не хотелось, пришлось довольствоваться проволочными клинками, насадив их на деревянные рукояти, полученные из распиленного на чурки черенка от сломанной лопаты, валявшегося в сарайчике дяди Амира. Эфесы мы вырезали из мягких жестяных коробок, испещренных смешными иероглифами, в такой таре на завод привозят китайский яичный порошок. Правда, Шармана за испорченные большие ножницы мать-портниха потом наказала: кроить ими материал после жести стало невозможно! Но д’Артаньян и не такие лишения перенес на пути к заветной цели — голубому плащу и благосклонности Констанции. Чтобы эфесы не сползали вниз, мы подмотали их тонкой медной проволокой, ее завались на заднем дворе «Физприбора». В мушкетерские плащи легко превратились холщовые мешки из-под соли, которые мы с Мишкой вынесли с завода под видом грязного белья, когда ходили в душ. Их пришлось хорошенько вытрясти и выбить, как ковры, развесив на турнике, а шармановская мамаша, раскаявшись, что подняла руку на ребенка, распорола мешки по двум швам, вырезала отверстия для головы, а потом замочила в густо разведенной синьке. Оставалось гуашью, красной (для мушкетера) и черной (для гвардейца), нарисовать спереди и сзади кресты.

Сложней всего оказалось добыть шляпы — а без них, как понимаете, никто в тебе не только Атоса или Портоса, даже какого-нибудь занюханного Планше не признает. Мы от отчаяния уже собрались слепить «наполеонки» из бумаги, но не из газет, как иногда делают перегревшиеся на солнышке граждане, а из крашеного ватмана. И тут Ренат обнаружил в том же сарайчике целый склад всевозможных шапок, кепок и шляп, конечно старых, потрепанных, а то и рваных, ведь их сдали с глаз долой запасливому дяде Амиру в виде утильсырья. Зачем он берег этот хлам, непонятно. Видимо, для нас... Оглядев рвань, я всех успокоил: в давние времена дворяне по сто раз на дню, приветствуя знакомых, обметали в поклоне полями шляп мыски своих ботфортов, и можно себе представить, в каком состоянии были их головные уборы! С разрешения отца (татары тоже детей любят) Ренат раздавал нам эти шляпы перед началом игры, а потом собирал и относил в сарайчик.

Экипировка была готова. В мушкетеры записались восемь смельчаков: я, Серега Шарманов, Витька Расходенков, Петька Кузнецов, Мишка Пет­рыкин, Колька Виноградов, Ленька Пархаев и Ренат. Пришел сначала и Петька Коровяков, долго нас рассматривал, потом обозвал клоунами и удалился. Сперва мы долго спорили, кто будет сражаться за короля, а кто за кардинала, тянули спички, бросали монетку, снова ругались. В итоге договорились каждый раз меняться ролями и плащами, чтобы никому не было обидно. Шура Казакова без колебаний согласилась стать Миледи, но схватила двойку по русскому, и Алевтина Ивановна усадила ее за учебник. Тогда мы предложили Шуре стать Констанцией Бонасье, временно заточенной в монастырь, а в Миледи позвали Дину Гапоненко. Та округ­лила глаза, заметалась и ответила, что должна посоветоваться с папой. Оставшись временно без благородных дам, за чьи сердца следует биться не на жизнь, а на смерть, мы решили, пока суд да дело, просто поупражняться в фехтовании.

В тот злополучный день напротив хижины дяди Амира «стражались» три пары: Шарман с Кузнецом, Расход с Мишкой и я с Ренатом, согласившимся для разнообразия побыть Рошфором. Виноград заболел, а Пархай накануне гонял по квартире кота и разбил какой-то императорский фарфор, за что был приговорен матерью к вечному заточению. Тут надо бы сказать, что «сражаться» и «стражаться» вовсе не одно и то же. «Сражаться» означает просто биться с врагом. Например: «С фашистами сражались не только взрослые бойцы, но и пионеры-герои». А «стражаться» — это именно рубиться на шпагах или на мечах. Странно, что в словаре (я заглядывал) такого глагола нет.

Сошлись мы на пустыре вечером, когда в темнеющем воздухе клинки едва различимы. Отсалютовав шпагами и отбросив шляпы, мы крикнули: «За короля!» и «За кардинала!», кому как положено. И началось... «Гвардеец» Расходенков почти сразу же свалился носом в землю. Он приперся на бой в отцовых охотничьих сапогах с отвернутыми раструбами, внешне удивительно напоминающими настоящие ботфорты, и мы сначала, конечно, позавидовали, но передвигался в них Витька с трудом и грохнулся при первом же резком движении. Мишка приставил клинок к его цыплячьей груди и грозно спросил: «Сдаешься?» «Гвардия умирает, но не сдается!» — ответил тот и поднял руки. Вскоре «мушкетер» Кузнецов ловко выбил шпагу из рук Шармана — и это неудивительно: Петька хоть не долго, но по-настоящему занимался фехтованием. Как и я...

Однажды перед уроком физкультуры мы выстроились по росту на школьном дворе. Мальчики отдельно, девочки отдельно. Ждали физрука Ивана Дмитриевича, а он все не шел. Но мы, не теряя времени даром, с интересом разглядывали Ритку Обиход. Она единственная из девочек вместо нормальных, на резинках, черных сатиновых трусов, напоминающих штаны принца в фильме «Золушка», ни с того ни с сего надела какие-то фиолетовые трусики в обтяжку — и стала похожа на циркачку. Наконец появился Иван Дмитриевич с незнакомым подтянутым мужиком. Тот посмотрел на нас и весело спросил:

— Кто хочет научиться фехтовать лучше д’Артаньяна? Есть желающие?

— Есть!

— Тогда приезжайте к нам на Стромынку! К девочкам тоже относится. Про Галину Горохову небось слышали? То-то! Приезжайте, ребята, сделаем из вас настоящих мушкетеров и мушкетерш!

— А шпагу дадите? — спросил Витька Расходенков, самый маленький в классе и стоявший в конце шеренги.

— Меч-кладенец тебе дадут! — пошутил Иван Дмитриевич. — Только пуп смотри не сорви! Отставить смехи! Три круга бегом, а потом разминка! Я пока гостя провожу.

Записаться в мушкетерши никто не захотел — наверное, из-за того, что на следующий урок пришла тренерша с талией как у песочных часов, села прямо перед нами на смертельный шпагат (это когда ноги расходятся не ножницами, а циркулем), потом она заложила правую ногу за левое ухо и стала в таком положении звать девчонок в секцию художественной гимнастики, чтобы завоевать столько же медалей, сколько Лариса Латынина и Полина Астахова. Одноклассницы как с ума посходили и пытались на переменах тоже делать шпагат, но только зря порвали резинки на чулках. Я, кстати, в детском саду ходил в байковом лифчике, к которому резинками, оканчивающимися специальными «крокодильчиками», крепились чулки. Морока, доложу вам, та еще, особенно если опаздываешь.

— В армии из нарядов вылезать не будешь, копуша! — качал головой отец, глядя, как я мучаюсь с непослушными «крокодильчиками».

Мы же с Петькой Кузнецовым через неделю поехали на Стромынку (это рядом с Сокольниками) и сразу заметили: на остановке вместе с нами из трамвая вышли крепкие ребята со спортивными сумками, из которых торчали клинки, замотанные тряпочками, чтобы случайно не поранить пассажиров. В спортзале пахло потом, слышались скрежет железа и топот ног. Люди в белых стеганых нагрудниках и сетчатых масках «стражались» на совесть. Одни, наскакивая друг на друга, рубились сплеча, как настоящие мушкетеры. Другие аккуратно вращали шпагами, словно старались обвести соперника вокруг клинка. Старшеклассник, сидевший рядом с нами на низкой скамейке, объяснил: рубятся саблисты, а вертят клинками — рапиристы, но есть еще и шпажисты — среднее между ними, нам тоже предстоит выбрать вид оружия.

— Прямо сейчас?

— Нет, потом. Сейчас из вас будут людей делать.

Пришел знакомый тренер, он уже не улыбался, а был строг и озабочен:

— Откуда?

— Из 348-й...

— А-а, от Ивана Дмитриевича. Посмотрим, посмотрим... Идите в раздевалку, а потом на разминку.

Когда мы вернулись в трусах и майках, он благосклонно посмотрел на крепкого Петьку, а на меня — с сожалением.

— М-да, с ОФП у тебя, парень, не очень.

— С чем?

— С общей физической подготовкой. Ладно — не всем быть чемпионами. Главное не победа, а участие. За дело!

Школьная разминка по сравнению с тем, что нам пришлось вынести в секции фехтования, — это детский сад, но особенно тяжело давался «гусиный шаг». На следующий день я едва добрел до школы, болела каждая мышца, даже сильней, чем в тот раз, когда я упрыгался через веревочку с Шурой Казаковой. Хотелось бросить фехтование раз и навсегда, но силы, чтобы продолжать муку, мне давала лучезарная мечта: вот я легкой походкой иду на остановку 45-го трамвая, на перекрестке встречаю Шуру, она с удивлением смотрит на обмотанный тряпицей клинок, торчащий из моей сумки, и спрашивает: «А ты куда?» «На тренировку», — с ленцой в голосе отвечаю я. «Это шпага?» — «Нет, эспадрон». — «Что-о?» — «Сабля». — «А можно потрогать?» — «Только осторожно!»

Вскоре тренер показал нам главную позицию фехтовальщика. Это только со стороны кажется, будто ничего сложного: правая рука с воображаемым клинком выставлена вперед, левая изогнута над головой, будто ты хочешь почесать себе макушку. Ступни строго под прямым углом друг к другу, ноги полусогнуты и пружинят. Три шага вперед — выпад. Три шага назад — защита. Просто? А вовсе и нет! Тренер, морщась, подходил, поправлял руку, ударом ноги снова и снова разворачивал мои ступни под правильным углом, ругая за неповоротливость. Зато Петьку он постоянно хвалил, особенно когда дошло дело до двойных выпадов:

— Ну, Кузнецов, если так пойдет, глядишь, и рапиру тебе можно доверить!

— Я хотел эспадрон.

— Нет, Петр, тебя как специально для рапиры слепили.

— А я?

— А тебе, Полуяков, пока только шваброй махать. Это разве стойка? Корпус надо строго боком держать, и левая нога опять у тебя гуляет неизвестно где. Работай, жертва природы!

На третий месяц я забросил фехтование ввиду полной бесперспективности. Петька тоже перебежал в секцию легкой атлетики — уж очень здорово Марк Григорьевич из «Буревестника», придя к нам на урок, про пятиборье рассказывал.

Но когда мы смастерили шпаги и стали «стражаться», скромные навыки, полученные в секции, мне очень пригодились, и я, с усмешкой поглядывая на неумеек, показательно вставал в правильную позицию, изогнув левую руку над головой, точно знак вопроса, — откуда, мол, берутся такие недоделанные мушкетеры? Самодельную шпагу я тоже сжимал по всем правилам: ладонь повернута вверх, пальцы упираются изнутри в гарду, а конец рукояти плотно лежит на запястье. Так учил тренер.

...И вот настал тот роковой вечер. Прочие «гвардейцы» были побеждены, и мы остались один на один с Ренатом.

— Защищайтесь, сударь!

— К вашим услугам, мсье!

А тут как раз подоспела и Дина Гапоненко, которой папа разрешил с нами играть, но только в качестве «королевы». Подозреваю, она это условие сама придумала, так как из-за незначительного роста другой возможности стать Анной Австрийской у нее просто не было, зато очень хотелось. Все девчонки мечтают стать королевами!

Но главное, главное... С Шуриного второго этажа открывался отличный вид на пустырь. Сделав уроки и получив послабление, она распахнула створки и, положив подушку на подоконник, с интересом наблюдала за нашей дуэлью. Приосанившись и стараясь сохранять стойку, я ловко парировал несколько неумелых ударов «Рошфора», а затем сделал идеальный, глубокий выпад, целясь ему в живот и наблюдая исподтишка за Констанцией в монастырском окне. Но тут раздался жуткий вопль:

— Ай, мой глаз! У-у-у! — Ренат отбросил шпагу, схватился за лицо, упал и стал кататься по земле, ругаясь по-татарски.

Только потом я сообразил, что же случилось. «Стражаясь», Ренат и прежде иногда внезапно приседал, чтобы нанести неожиданный удар снизу. Именно это он и сделал в момент моего выпада, а я из-за полутьмы и Шуры в окне вовремя не заметил...

На крик из пристройки высыпала вся бесчисленная семья Билялетдиновых. Тетя Гюзель завизжала, завыла, бросилась перед сыном на колени и пыталась оторвать его руки от лица, чтобы понять, цел ли глаз. Сестры и братья Рената орали так, словно их резали. Примчался, потрясая метлой, дядя Амир в длинном брезентовом фартуке. Он кричал:

— Кто сделал? Сейчас зарежу! Стой там! Иди сюда!

Шурина рама явно по команде Валентины Ивановны с треском захлопнулась: кому же хочется быть свидетелем по делу о лишении зрения ребенка? Никому. «Анна Австрийская» исчезла, точно ее похитил и умчал в Англию влюбленный герцог Бэкингем. «Мушкетеры» и «гвардейцы» сначала оцепенели от ужаса, а потом тоже растаяли во мраке.

— Тикай! — шепнул мне, сматываясь, Петька Кузнецов. — Мы ничего не видели.

И я, петляя, как заяц, помчался домой с невероятной скоростью, выполнив, наверное, норму второго мужского разряда по бегу. По пути я завернул в плиты, надежно спрятав там шпагу и плащ. Влетев в нашу комнату, я запер изнутри дверь на три оборота, рухнул на диван, накрылся с головой одеялом и затаился, ожидая дядю Амира с кривым но­жом или участкового Антонова с ордером на арест. По радио тихий голос пел:

Пробитое тело на землю сползло,
Товарищ впервые покинул седло...

Первой вернулась домой Лида, долго не могла открыть дверь. Увидев меня на диване, испуганно спросила, что случилось и нет ли температуры.

— Заболел.

— Горячий! — согласилась она, приложила прохладную ладонь к моему лбу. — Что болит?

— Ноги ломит... — соврал я: жаловаться на зубы жизнь меня отучила.

— Опять грипп! Сейчас дам тебе пирамидон с анальгином и чай с малиной, а завтра вызову врача.

Отец явился гораздо позже, чем обычно, и весело объяснил, мол, гнали план к концу квартала. Мать не поверила:

— А ну, дыхни! Понятно. У ребенка жар, а ты...

— В чем дело? — Тимофеич сел рядом, дохнув на меня табаком, и тоже пощупал лоб шершавой ладонью. — Нет у него никакого жара. Воспаление хитрости.

— Молчал бы!

— А жрать в этом доме дают?

— Дают. Мой руки!

От ужина я отказался и лежал, прислушиваясь к уличным звукам. Вскоре внизу, во дворе, раздался треск мотоцикла, отец выглянул в окно и с мрачным удовлетворением сообщил:

— Антонов приехал. Вроде бы у нас никто не скандалил. Пойду узнаю.

Я почувствовал в животе ледяной ужас, переходящий в дурноту, и страшное слово «колония», которое часто употребляют учителя, когда речь заходит о малолетних хулиганах, вонзилось осколком стекла в мое виноватое сердце. Мне привиделись окна с решетками и полутемный двор, где я, маленький и жалкий, одетый в полосатую робу, хожу, заложив руки за спину, по кругу с другими заключенными, как мальчик-луковка Чиполлино в тюрьме герцога Лимона. Когда я плакал от жалости к себе и к родителям, которые растили сына совсем для другой доли, отец вернулся и удовлетворенно доложил:

— Антонов Петрыкина привез.

— Какого? — Я от неожиданности выглянул из-под одеяла, заподозрив, что Мишку уже допросили как свидетеля.

— Витьку.

— Виктора? А что с ним? — не поняла мать.

— У пивной валялся. Антонов ехал мимо — пожалел. Золотой мужик!

А я от этих слов громко разрыдался, удивив родителей.

— Сынок, ты что?

— Ноги ломит.

— Ясно. Миш, натри скипидарной мазью!

— Сейчас. А скипидарную клизму не надо?

— У ребенка ревматизм, а ты ерунду мелешь!

— Откуда, к черту, у него ревматизм?

— Откуда у всех!

Два дня я не ходил в школу из-за мнимой ломоты в ногах, с ужасом прислушиваясь к шагам за дверью и шуму за окном, даже читать не мог, а часами сидел возле аквариума, беззвучно рассказывая рыбкам, что не виноват в случившемся. Ренат не имел права приседать, нарушая правила фехтования, а Козе, раз уж ее наказали, нечего было пялиться на наш поединок, да еще разложив подушку на подоконнике для удобства. Калихтовые сомики понимали мою беду, подплывали к стеклу и смотрели на меня грустными, сочувствующими глазами.

В ожидании ареста на тетрадном листке я подробно изложил правила ухода за аквариумом в мое отсутствие. Сашка-вредитель был на пятидневке в детском саду и не мешал моему горю, но я завещал ему пневматическое ружье, стреляющее целлулоидными шариками. Зашел Петька Кузнецов, передал мне домашние задания и шепотом сообщил, что Рената сначала повезли в травмпункт, но там от него отказались и переправили в клинику Гельмгольца, что возле метро «Лермонтовская». Пока у них еще не спрашивали, кто именно проткнул глаз, но, если зрение не удастся сохранить, обязательно выяснят, так как виновный обязан потом всю жизнь платить пострадавшему за потерю трудоспособности. Так сказал адвокат Лев Семенович, сосед Кузнецовых по двору.

— Держись!

— Держусь...

Лида, не подозревая, что скоро придется кормить еще и незрячего ученика школы для недоразвитых Рената Билялетдинова, приготовила мой любимый фруктовый суп — отварной рис, залитый компотом, — а также купила в гастрономе у Бауманской севрюжку горячего копчения. С Чешихи примчалась бабушка Аня, привезла куриный бульон в термосе и пироги с курагой, заставляла есть и выпытывала, как именно болят у меня ноги: мозжат, ноют или же их все-таки крутит? Узнав, что «крутит», она успокоилась и рассказала, как у них в деревне лечили ревматизм, обмазывая суставы теплым коровьим навозом.

— Анна Павловна, ну что вы мальчику разные глупости мелете! — возмутилась Лида.

— Эх вы, умные, довели ребенка до ревматизма. К Хавкиной отведите! Она Клавке прострел вылечила.

На третий день я пошел в школу: дольше болеть без справки нельзя, а если вызвать Скорнякову, она меня сразу разоблачит. У нее большой опыт насчет симулянтов, особенно в конце четверти, когда пишут контрольные. Утром я сказал Лиде, что скипидарная мазь буквально творит чудеса, и стал собираться на урок. Осторожно выйдя во двор и оглядевшись, я на всякий случай спросил у дяди Гриши, не появлялся ли поблизости дворник Билялетдинов.

— А-ам-м-мир-р-р?

— Ага.

— Н-н-н-нет... Н-не е-е-ег-г-го уч-ч-ч-част-т-т-ок...

Но на всякий пожарный случай до школы я добирался кружным путем: сначала крался по двору с нехорошим названием, потом осторожно свернул в Налесный переулок, а уж потом проник в Переведеновский, подойдя к школе с другой стороны, минуя пустырь с хижиной Билялетдиновых.

Ирине Анатольевне я предъявил объяснительную записку от Лиды. По правилам, если пропущено три дня, достаточно устного или письменного подтверждения родителей, а вот если больше — нужна справка из детской поликлиники. Про «ревматизм» я попросил маман не упоминать — мол, тогда меня освободят от физкультуры, а в журнале «Здоровье» написано: суставы надо постоянно тренировать. Она удивилась моей дальновидности, похвалила и объяснила пропуск занятий головной болью. Классная руководительница, прочитав послание, кивнула — Ирина Анатольевна знала, что два года назад у меня было малокровие с головокружениями, — и подвоха не заподозрила.

— На воздухе бываешь? — спросила она.

— Бываю.

Странные люди взрослые, они уверены, что все болезни на свете лечатся прогулками на чистом воздухе и питанием!

На уроке Шура, которая чуть опоздала и получила запись в дневнике, в мою сторону даже не смотрела. Конечно, понимаю, кому ж охота во­зить передачи в колонию! На перемене ко мне подскочила Дина Гапоненко и взволнованным шепотом умоляла не говорить в милиции, что она тоже была на пустыре, взамен обещая хранить тайну моего рокового выпада. Я мужественно дал честное пионерское, а потом попытался выяснить у Расходенкова, что произошло после моего бегства. Оказалось, он из кустов наблюдал за тем, как братья повезли на тачке стенающего Рената в травмпункт, как тетя Гюзель бежала, рыдая, следом, а разъяренный дядя Амир топтал валявшиеся на земле шляпы, обещая всех перерезать как последних собак.

— А что все-таки у Рената с глазом?

— Неизвестно.

Во время урока алгебры классная дверь распахнулась, и на пороге возник милиционер в сопровождении Иерихонской. Я понял: пришли за мной — и начал собирать портфель...

— Извините, Галина Федоровна, — прогрохотала Клавдия Савельевна, — вот вынуждена отнять несколько минут от вашего урока. Опять на Бакунинской сбили ребенка. По району проводятся профилактические беседы. Пожалуйста, товарищ капитан! А дети внимательно слушают! Виноградов, в окне ничего для тебя интересного нет! Понял?

— Пожалуйста, пожалуйста, товарищ капитан, — язвительно разрешила Галина Федоровна, — алгебра подождет...

— Это точно... А вот правила дорожного движения ждать не станут! Ребята, — начал милиционер, неловко переминаясь с ноги на ногу, — под колесами грузовика погиб ваш сверстник Коля Зинченко из 345-й школы. Страшное горе для родителей и невосполнимая потеря для государства. Но беды можно было избежать, если бы он переходил улицу в положенном месте и на зеленый свет...

— Полуяков, — рявкнула Иерихонская так, что дрогнули в окнах стекла. — Прекрати улыбаться как Дуремар! Тут еще ничего смешного не сказали!

Неделю я ходил в школу кружным путем, пока лицом к лицу не столк­нулся с Ренатом, он шел с перевязки. Я обмер, но «Рошфор» весело протянул мне руку.

— Не дрейфь, Полуяк! Все нормально! — И отогнул угол марлевой наклейки, закрывавшей пол-лица.

Я увидел юркий татарский глаз, целехонький, только белок изменил цвет, словно его залили красными чернилами. В общем, роговица, как сказал врач у Гельмгольца, цела, и Ренат отделался сильным ушибом глазного яблока с кровоизлиянием, так как травма была нанесена, судя по всему, тупым и мягким предметом.

И это чистая правда! Закончив мастерить шпагу, я, чтобы облагородить рукоять, попросил у Тимофеича синюю изоленту, он приносил ее, как и спирт, с завода. Однажды я без разрешения обмотал ею хоккейную клюшку целиком — и мне здорово досталось за расточительство, так как для этого вполне подошла бы черная матерчатая лента, а не дефицитная синяя.

— Я сам все сделаю, — ответил отец. — Неси!

Осмотрев шпагу, он похвалил меня за качество работы, достал из ящика с инструментами новый рулон и аккуратно, очень красиво, виток к витку, обмотал всю рукоять, потом пальцем потрогал острие, покачал головой и, ничего не говоря, с помощью плоскогубцев согнул заточенную проволоку петлей, а сверху надел «кембрик». Это такие похожие на макаронины трубочки из ПВХ. Электрики часто используют их для изоляции.

— Понял? — строго спросил Тимофеич и для надежности замотал «кембрик» лентой. — Кривых даже в обоз не берут.

— А Кутузов?

— Поговори у меня еще!

Зато у Рената, помню, шпага была острая, как шило, и он ее еще постоянно подтачивал бруском. Уж я-то, в случае чего, точно остался бы без глаза, и адмиралиссимус Ураганов приехал бы в родную школу с черной повязкой на лице, как заправский пират.

В мушкетеров мы с тех пор больше не играли никогда.

13. День чистых рук

Я посмотрел на небо, туча, похожая на огромную синюю медузу, плыла от Казанки, опустив на город свои серо-прозрачные щупальца. Мимо меня по переулку медленно проехала телега, запряженная пегой лошадью. Когда я был до смешного мал, извозчики (их почему-то называли ломовыми) в Москве встречались часто, даже в центре, возле ГУМа и «Детского мира». На асфальте там и сям лежали расплющенные колесами желтые лепешки, а в них дрались и чирикали воробьи, не подпуская к питанию вальяжных голубей. Маленькие юркие птички совершенно не боялись машин и взлетали буквально из-под бамперов. А вот неповоротливые сизари, зазевавшись, порой попадали под колеса и лежали потом на асфальте распластанные, будто цыплята табака на сковородке.

Но, как говорит дядя Юра, «гужевому транспорту стало не по пути с социализмом», поэтому даже у нас на Бакунинской извозчики попадаются теперь редко, а в центр их вообще не допускают: там много иностранных туристов, и они, вернувшись домой, рассказывают потом разные небылицы — мол, в СССР по улицам бродят медведи и ездят телеги. Но у нас на окраине «гужевой транспорт» еще остался как пережиток, и по радио иногда передают песню про самого последнего извозчика. Ее хрипит «артист с бугристой фамилией» — так Алексевна, у которой из-за склероза совсем отшибло память, называет Утёсова. Я как-то спросил дядю Колю Черугина, почему у певца такой сдавленный голос. И он рассказал, что во время войны Утёсов на морозе долго выступал перед бойцами и командирами, поэтому навсегда охрип.

— Выходит, он тоже инвалид войны?

— Выходит, так...

Когда мы собираемся на праздники у бабушки Мани, дед Жоржик всегда ставит... ставил свою любимую пластинку Утёсова. На одной стороне там веселая песенка про бороду:

Вот когда прогоним фрица,
Будет время — будем бриться.
Стричься, бриться, наряжаться,
С ми-илой целоваться...

На этих словах он всегда целовал бабушку Маню в губы, а мы кричали «Горько!», и громче всех старший лейтенант Константин — сын Жоржика от другой, довоенной жены. На обороте этой пластинки как раз была песня про извозчика. Сначала я не очень понимал, о чем вообще сипит Утёсов:

Ну и как же это в жизни получается,
Все-то в жизни перепуталось хитро:
Чтоб запрячь тебя, я утром отправляюся
От Сокольников до Парка на метро...

Но дядя Юра мне объяснил: самая первая ветка метро в Москве, построенная еще до войны, соединила Сокольники и Парк культуры, где я катался на американских горках. Редкое удовольствие: ветер бьет в лицо, захватывает дух, а сердце проваливается в живот и даже ниже. Женщины визжат, дети плачут в голос, но я, стиснув зубы, не проронил ни звука, даже когда с жуткой высоты мы сорвались вниз и все подумали: это крушение.

Однажды на уроке истории Марина Владимировна дала классное задание: приведите конкретные примеры заботы государства о советских людях. Я тут же поднял руку и сказал, что наше государство, строя метро, первым делом заботливо соединило две зоны отдыха, чтобы советский человек, которому надоело гулять по Сокольникам, мог за полчаса без пересадок добраться до Парка культуры и отдыха имени Горького, где аттракционов гораздо больше, есть даже павильон братского чешского пива, единственный, как считает Башашкин, в стране. Учительница посмотрела на меня с изумлением, дернула щекой, потребовала дневник и поставила там жирную пятерку:

— Молодец, Полуяков, оригинально мыслишь!

А пластинку Утёсова на майские, после смерти деда Жоржика, разбил вредитель Сашка, пытаясь самостоятельно завести радиолу. Бабушка Маня, которая вообще никогда ни на кого не повышает голос, только махнула рукой, сказала «эх вы!» и ушла плакать к соседям.

...Телега, груженная большими алюминиевыми бидонами, отличалась от тех сельских повозок, которые я видел на Волге, куда раньше мы ездили в июле или августе в деревню Селищи, на родину Жоржика. Там телеги плоские, тряские, с деревянными колесами, подбитыми железом. А в Моск­ве повозки совсем другие: с высокими, как у грузовика, бортами и на мягком ходу — с дутыми автомобильными шинами. Да и лошади у нас в столице покрупнее и помощнее деревенских. Бабушка Аня называет их битюгами и говорит, что дед мой покойный Тимофей одно время работал ломовым извозчиком на строительстве метро. Его коня звали Поддубным, и овса он съедал столько, что можно полк прокормить.

Грустно кивая, битюг тащил тяжелую поклажу, неторопливо переставляя ноги, лохматые внизу, возле копыт, и оттого напоминавшие брюки-клеш. Извозчик в брезентовой плащ-палатке с капюшоном, казалось, дремал, не выпуская из рук вожжи. Но это обманчивое впечатление. Когда неугомонный Ренат захотел незаметно прокатиться, запрыгнув на такую же телегу сзади и спрятавшись за ящиками, кучер неожиданно проснулся и ловко огрел его длинным кнутом, оставившим на спине кровавый рубец. Ренат потом, задрав рубаху, нам его гордо показывал: жуткое зрелище! Дядя Амир, узнав о происшествии, обещал зарезать ломовика как собаку, но в результате выпорол сына, чтобы не лазал туда, куда не положено.

Следуя за повозкой, я добрел до Бакунинской улицы, названной так в честь революционера, боровшегося с самодержавием, о чем написано на табличке, прикрепленной к угловому дому — торговому техникуму. Там учат, как говорит Тимофеич, обвешивать и обсчитывать население, а Лида злится, не соглашаясь с таким мрачным взглядом на нашу советскую действительность.

Однажды, еще в четвертом классе, я написал в сочинении на тему «Моя будущая профессия», что хочу стать революционером, как Бакунин, чтобы сражаться за свободу народа. Ольга Владимировна, наша первая учительница, преподававшая нам до пятого класса все предметы, задержала меня после уроков и как-то неловко, отводя глаза, стала растолковывать: поскольку царь давно свергнут, а народ освобожден, нужда в революционерах на просторах СССР отпала сама собой. Такая профессия в народном хозяйстве теперь ни к чему, поэтому разумнее избрать себе другую специальность — например, космонавта, врача, военного, агронома, инженера или учителя...

— Тогда я буду писателем!

— Почему? — опешила Ольга Владимировна.

— Но ведь кто-то же должен сочинить продолжение «Чиполлино»!

— Разумеется! — радостно закивала она.

...Я остановился у светофора. На противоположной стороне, возле булочной, из-за куска хлеба ссорились местные собаки, из дверей гастронома высовывалась очередь — значит, там что-то дают. Со стендов «Союзпечати» смотрел покойный маршал Рокоссовский, во всех газетах одинаковый, даже в «Советском спорте». Если теперь пойти направо по Бакунинской улице, то через двадцать минут дойдешь до библиотеки имени Пушкина, а если налево, то за десять минут можно добраться до библиотеки имени Усиевича. И там, и там я часто бываю, чтобы поменять прочитанные книги на новые.

«И куда в тебя только влезает!» — удивляются библиотекарши.

А если пересечь проезжую часть и шагать прямо, никуда не сворачивая, по переулку мимо булочной, пивной и пункта приема стеклопосуды, упрешься в Большую Почтовую улицу. Там, в «Буденновском» поселке, находится мой детский сад, который можно сразу узнать по угловой двухъ­ярусной веранде, прилепившейся к многоэтажному кирпичному дому, где обитают, как говорит тетя Клава, герои Гражданской войны и их потомство. Верхняя веранда не отапливалась, и зимой мы проводили «тихий час» в ватных спальных мешках. Конечно, мало кто по-настоящему засыпал, и мы для развлечения соревновались, у кого гуще пар идет изо рта. Чтобы победить, надо сначала как можно дольше задержать дыхание, а потом с силой вытолкнуть воздух наружу.

Чуть дальше — Рубцов переулок, там живут бабушка Аня и тетя Клава. Куда направить стопы? Я решил довериться судьбе и следовать за извозчиком, который тоже остановился на перекрестке. Возможно, он везет поклажу в наш гастроном, где молоко наливают в бидончики половником на длинной ручке, и стоит оно 28 копеек за литр, дешевле бутылочного.

Зеленый свет почему-то никак не зажигался. Я от нечего делать наблю­дал, как мимо бесконечным потоком едут грузовики с деревянными бортами, самосвалы, груженные щебнем, горбатые «Победы» и грудастые «Волги» с «шашечками» на боках, автобусы с лобовыми стеклами, словно вдавленными внутрь, сине-желтые троллейбусы с длинными рогами, которые, цепляясь за провода, щелкают и роняют иногда на мостовую крупные искры. Мимо промчался лаково-черный ЗИМ с розовыми шторками на окнах. «Начальство покатило!» — говорит Тимофеич с непонятным осуждением.

Зеленый свет как пропал. Наверное, что-то сломалось в светофоре. Скорее всего, «контакт отошел» — так в общежитии всегда говорят, если возникают перебои с электричеством, и бегут к специалисту — Тимофе­ичу. Он загадочно улыбается: «Опять где-то коротнуло!» — берет отвертку, плоскогубцы с пластмассовыми ручками, моток синей изоленты, паяльник, оплавленный оловянный стержень и кусок канифоли, похожей на пористый янтарь. Все это нужно для изготовления «жучка», благодаря чему в доме снова зажигается свет.

— Муж у тебя, Ильинична, — волшебник! — хвалят соседки.

— Да уж, руки-то растут откуда положено. — Лида розовеет от гордости.

— И не только, чай, руки... — ржет старуха Комкова.

— Сгорим когда-нибудь мы из-за этого волшебства, как в двенадцатом году! — шутит комендант Колов, тоже разбирающийся в электричестве. — Всю проводку надо менять в доме. При царе Горохе делали...

— А кто мешает?

— У нас плановое хозяйство. Подойдет наша очередь, и поменяют — вас не спросят!

Автомобили меж тем, воспользовавшись заминкой, шли сплошным потоком, один за другим, и, презрительно фыркая выхлопами, не пускали гужевую древность в свои сверкающие ряды. Наконец прибежал сердитый орудовец в серой рубашке с погонами, на которых лычки образовывали букву «Т». Старшина пронзительно засвистел, поднял над фуражкой полосатый жезл и остановил движение. Затем он, повернувшись к нам боком, рывком показал, мол, гражданам можно переходить улицу, а извозчику ехать прямо. Пешеходы, изнуренные лишним ожиданием, рванули в обе стороны. Но кучер замешкался — видимо, битюг задремал от дорожной усталости. Лошади умеют спать стоя, подобно тому как люди могут дрыхнуть сидя. Милиционер занервничал, стал быстро вращать свою полосатую палку-выручалку, поторапливая телегу. Наконец извозчик тряхнул вожжами так, что лязгнули железные удила, и битюг, проснувшись, понуро двинулся через улицу.

Я решил последовать за бидонами, чтобы в гастрономе узнать, что дают, и полюбоваться на зеркальных карпов, медленно и печально плавающих в мутной воде, ожидая неизбежной смерти на шипящей сковородке. Совсем другое дело — мои рыбки! Им ничего не угрожает, кроме Сашки-вредителя, он недавно от всего сердца навалил в аквариум надоевшей ему манной каши. Да что там говорить, мои рыбки явно живут при социализме, даже при коммунизме. А вот несчастные карпы в гастрономе — при диком капитализме.

Вдруг над головой раздался жуткий треск, будто небо, словно грязную простынь, кто-то чудовищно сильный рванул пополам. В прорехе вспыхнули молнии. В сгустившемся воздухе запахло металлом, и густые, рокочущие раскаты грома один за другим навалились на город. По носу шлепнула тяжелая холодная капля. Я повернулся и что есть духу помчался в столовую, преодолев весь Балакиревский переулок за две минуты. Если бы поблизости оказался Иван Дмитриевич с секундомером, первый юношеский разряд по бегу мне был бы обеспечен! Едва я успел взлететь на крыльцо, хлынул настоящий ливень, да такой сильный, что не стало видно домов и деревьев, а вдоль тротуаров ринулись вниз, к Бакунинской, бурлящие потоки воды. Тучи будто прорвало. Мимо проехала горбатая «Победа», капли отскакивали от темной крыши с такой силой, что машина напоминала большого ежа, ощетинившегося прозрачными иголками.

Столовая приветливо встретила меня запахом общественного питания. В прихожей, справа от проема раздевалки, по-летнему пустовавшей, нависал над эмалированной раковиной латунный кран с алюминиевым вентилем. Возле умывальника висело зеркало, а выше красовался плакат: строгий рабочий в спецовке держит в руках полотенце и мыло, ниже крупными красными буквами написано:

Со Всемирным днем мытья рук, товарищи!

Я ополоснул ладони, вытер их висящим на гвоздике вафельным полотенцем и вошел в зал. Народу было немного: обеденный перерыв на заводе еще не начался, к тому же за окном сверкала гроза и шумел ливень, а посторонние заходят сюда редко, только те, кто знает, что здесь, у самой Казанки, вдали от цивилизации, есть, оказывается, пункт питания. Несколько полузнакомых рабочих, вроде бы из ремонтного цеха, перекусывали перед второй сменой. У окна шумели неведомые краснолицые дядьки, явно забредшие в столовую случайно — выпить пива и поспорить о товарищеском матче СССР–Швеция, закончившемся со счетом 2:2. Они громко хвалили Гершковича и страшно ругали Шестернева. Тимофеич тоже смотрел эту игру, вскакивая с криками: «Ну-у!», «Э-э-х!», «Судью на мыло!» — и тоже нес Шестернева последними неприличным словами.

Посудомойка Ванда Тарасовна на шумную компанию у окна сначала прикрикнула, но, когда те отдали ей пустые бутылки из-под пива, которые можно сдать назад в буфет по 12 копеек за штуку, она сразу к ним подоб­рела.

Несколько минут я внимательно, как взрослый, изучал меню, напечатанное под копирку и вставленное в мутный плексигласовый карман на стене. Расплывчатые буквы читались с трудом: то ли «с рисом», то ли с «риом», то ли «компот», то ли «конпот»... Вот мне всегда интересно, а куда они девают первый, отчетливый экземпляр, предназначенный для питающихся граждан? На память себе, что ли, оставляют? Я делал вид, будто выбираю блюда, хотя выбирать-то особенно нечего: винегрет, капуста витаминная или шпроты с горошком — на закуску, борщ, куриный или гороховый суп — на первое, биточки с вермишелью, плов узбекский со свининой или навага с рисом — на второе. Компот, чай, кисель — на третье. Раньше был еще яблочный мусс, но исчез в неизвестном направлении.

Поразмышляв для виду (взрослые всегда очень серьезно относятся к выбору еды), я так распорядился своим состоянием: салат из свежей капусты витаминный — за 4 копейки, половинка горохового супа — за 8 копеек, биточки с вермишелью в подливе — за 16 копеек. Итого: 28 коп. Кассирша Людмила Матвеевна пробила и вручила мне вместе с двумя копейками сдачи три бледно-фиолетовых чека. Хлеб в плетеной корзиночке и горчица в розетке на столе — бесплатно. В принципе можно натрескаться хлебом, а на сорок копеек купить четыре пачки молочного мороженого, запив газировкой. Ее продают возле хлебной палатки с тележки, наливая в граненый стакан сначала вишневый или кизиловый сироп из краников, приделанных снизу к высоким стеклянным колбам, а потом уже пускают шипящую воду с пузырьками, восхитительно бьющими в нос! Но так я мог поступить только в безответственном детстве, за что и бывал наказан.

Я взял из стопки пластмассовый поднос — это у нас такое нововведение, еще недавно каждую тарелку надо было носить от раздаточной к столу отдельно, а теперь чувствуешь себя как в ресторане, только там подносы железные и таскают их официанты с бабочками. Даже одну-единственную рюмку доставляют тебе на специальной круглой подставке. Я в ресторане, конечно, ни разу не был, но в кино показывают именно так. Например, в фильме «Дайте жалобную книгу!».

Тетя Женя, едва умещавшаяся в окне раздаточной, улыбнулась, налив мне супа гораздо больше, чем обычная «половинка», да и подливы на вермишель плеснула столько, что хватило бы на три порции.

— Расти большой!

— Спасибо!

— А что без компота?

В ответ я загадочно улыбнулся, расставил тарелки на подносе и потащил к столу под фикусом, где обычно питался главный бухгалтер завода Волов. Потом я неторопливо направился к буфету и на гривенник купил бутылку лимонада «Буратино». 12 копеек залога за тару буфетчица Люба с меня по знакомству никогда не берет: знает, что обязательно верну. Вообще, она очень улыбчивая, смешливая, но сегодня вид у нее печальный, даже «перманент» на голове под ажурной белой наколкой от горя развился.

Из разговора родителей я знал, что в столовой была ревизия и нашла жуткую недостачу: сто сорок три рубля. У директора пищеблока Гулумяна случился от неожиданности сердечный припадок, и ему вызывали неотложку.

— Как же Любка так проторговалась? — удивлялся Тимофеич. — Вроде бы не дура...

— Как, как? — сокрушалась Лида. — Один говорит, завтра занесу, у другого мелочи с собой нет, третий забыл бутылку вернуть... Вот и набежало...

— Сто сорок три рублика? — усмехнулся отец, не верящий в честное ротозейство. — Не-ет, тут какая-то химия с физикой. Гулумян еще бюллетенит?

— Бюллетенит. Стенокардит...

— Тот-то и оно! Армянские хитрости.

— Ну не украла же Любка?! — ахнула мать, которая всегда верила людям, даже цыганкам. — Она не такая!

— Ага, ждет трамвая...

— Как не стыдно!

Пожалев буфетчицу, стали собирать деньги, чтобы покрыть недостачу, а то ведь посадят, как нечего делать. Отец разрешил матери сдать в общий котел три рубля, но она по секрету добавила еще два из кассы взаимопомощи. Когда, собирая «выкуп», обходили комнаты общежития, даже дядя Гриша внес измызганный до неузнаваемости рубль, а вот Комковы, как обычно, пожадились, сказали: «Если проворовалась — пусть посидит!»

...Шумные незнакомцы у окна вдруг притихли, потом встали и, не чокаясь, помянули маршала Рокоссовского.

Обедая, я поглядывал за окно: дождь поредел и заблестел, переливаясь в лучах солнца, пробившегося сквозь тучи. Потом меня заинтересовал грунт в кадке с фикусом: земля была покрыта слоем спитого высохшего чая, он считается хорошим удобрением, бабушка Маня тоже сыплет его в горшки с геранью. Но занимало меня другое — мелкие черные муравьи, копошившиеся в чаинках. Я подумал: если вывести крупных боевых муравьев, то они смогут запросто одолеть всем осточертевших тараканов. Но как потом быть с победителями? Выписывать из-за границы за валюту муравьедов? Накладно, да и климат у нас не тот. Тараканы-то по крайней мере не кусаются. Размышляя, я наливал себе помаленьку в граненый стакан шипучий лимонад, отхлебывая и морщась, как Тимофеич, если пиво в бутылке кислое, бадаевское. На самом же деле ситро (так называет лимонад бабушка Аня) сладкое. Съев салат, я приступил к гороховому супу, предварительно намазав черный хлеб горчицей — так вкусней.

Тем временем в столовую ввалилась, обсуждая ливень и отряхиваясь, толпа людей в белых и синих халатах.

— Теперь грибы точно пойдут!

— И огород неделю можно не поливать!

— Из пожарных бочек через край вода хлещет!

— На Солянке, говорят, потоп!

Ко мне подсел дядя Витя Петрыкин:

— Как супец? Есть можно?

— Можно. С мясом.

— Это потому что Гулумян заболел. — Мишкин отец был грустен и то­же пил лимонад с тоской.

Мимо прошел дядя Коля в своем обычном синем халате, из нагрудного кармана торчал остро отточенный карандаш. Сосед на ходу погладил меня по голове и пошутил:

Лишь тот, кто тщательно жует,

До коммунизма доживет!

— Это точно! — вздохнул Петрыкин, стараясь не глядеть на грузчиков, баловавшихся за ближним столом пивом.

Я, как учили, пожелал ему приятного аппетита и оттащил грязную посуду на мойку. Из оцинкованных корыт, набитых использованными тарелками, шибало в нос соапстоком. Неся Любе тару, я заметил у батареи две пустые бутылки — поллитровку и чекушку, оставшиеся явно от шумных краснолицых болельщиков. Видно, они поостереглись отдать их Ванде Тарасовне, так как между окнами висел еще один строгий плакат:

Приносить и распивать
алкогольные напитки строго запрещается!

Рядом был нарисован небритый субъект с подбитым глазом, из-за пазухи у него торчала бутылка с этикеткой «Московская особая», и к нарушителю уже спешили бдительные милиционер и дружинник.

Грустная Люба с удивлением посмотрела на посуду из-под водки. Но я тихо сказал:

— Это в общий котел!

Хотел добавить оставшиеся у меня две копейки, но постеснялся.

— Спасибо, Юрочка! — тяжело вздохнула она.

Выйдя на улицу, я замер на крыльце: небо светилось свежей, умытой синевой, над влажными крышами изогнулась ослепительно-разноцветная радуга. В воздухе пахло мокрой крапивой и ноготками — их много на клумбе перед заводоуправлением. Ручьи, конечно уже не такие бурные, все еще бежали вниз к Бакунинской...

Дядя Гриша, как часовой, стоял в воротах. Увидав меня, он затрясся и зажужжал:

— М-ма-ат-ть т-теб-б-бя и-ищ-щ-щ-щ-щет...

14. Воспитание честности

Когда я вошел в нашу комнату, Лида сидела у моего письменного стола и куксилась. На ней было новое летнее платье, все в мелких цветочках, вокруг шеи янтарные бусы, а в ушах серебряные сережки с рыжими камушками, но на ее красивом лице застыло выражение плаксивого отчаяния.

— Ты куда пропал? Я уже невесть что передумала!

— Никуда я не пропадал! Гулял, дышал воздухом, потом обедал в столовой...

— Обедал? Ах, ну да... Под ливень не попал? Вон как полыхало!

— Молнии в городе не опасны. Я успел добежать до столовой.

— Слава богу! Не хватает еще простудиться перед югом!

— Даже ноги не промочил.

— Как там Люба?

— Грустная... Может, ее на поруки взять?

— Не знаю. Надо в райкоме посоветоваться... А это что еще такое? — Она двумя пальцами в недоумении приподняла за уголок мое письмо в редакцию. — Начало неплохое. Но о чем ты писать им собирался, Профессор?

— Я?

— Ты! Только не ври!

— Понимаешь... — Мой нечестный взгляд упал на аквариум. — О консервах...

Ежу понятно, про тараканью угрозу пока рассказывать никому не стоит: засмеют и застыдят, так было со всеми великими открытиями, опередившими свое время.

— О каких еще консервах?

— Для рыбок.

— Что за чепуха!

— И совсем даже не чепуха! Рыбкам сухой корм надоедает. Вот ты смогла бы питаться только сухарями?

— Нет, конечно.

— И рыбки тоже. А живой корм, вроде трубочника, долго не хранится, портится. Сама знаешь. Да еще некоторые боятся этих безобидных червячков.

— Бр-р! — подтвердила Лида.

— Вот я и предлагаю: трубочника и мотыля консервировать, как кильку или сайру, и продавать в железных баночках по пятьдесят граммов.

— А кто же будет покупать?

— Здравствуйте! Ты знаешь, сколько в стране аквариумов? Миллионы!

— В самом деле... Интересно! Как же тебе такое в голову пришло, выдумщик? Но лично я такую банку ни за что открывать не стану! Хотя идея очень перспективная! Ладно, рационализатор, собирайся! Я отпросилась с работы. Мы едем в «Детский мир»!

— Зачем?

— Не задавай глупых вопросов! Вчера обо всем договорились. Или ты хочешь, чтобы я отпустила тебя на юг в обносках? Валька потом всем будет говорить, что ты у меня оборванец.

— Я на юге в плавках хожу.

— Не мели чушь! В поезде ты тоже будешь в плавках ходить? И в школу в них же пойдешь?

— Ты же сказала, форму еще можно поносить.

— Без разговоров. У бичей одежда лучше. Ты на Чарли Чаплина в ней похож. Тросточки только не хватает. Хочешь, чтобы меня Ирина Анатоль­евна в школу вызвала и отругала? Собирайся! Еще не факт, что будет твой рост. Шьют теперь на каких-то недомерков. Но попытаться надо. Вдруг повезет! Кто ищет — тот найдет! Поехали! Я денег в кассе взаимопомощи взяла.

— Много?

— Двадцать пять рублей, — выдохнула она, сама ужасаясь своему поступку, и показала мне фиолетовую бумажку. — И еще у меня от прогрессивки осталась пятерка с мелочью.

Петька Коровяков уверяет, что есть купюры по 50 и даже по 100 рублей, у него отец — директор хладокомбината и получает большую зарплату. Но я никогда таких денег не видел. Зато Юрка Мазовецкий приносил как-то в школу «катьку» и «петьку» — царские деньги: сто и пятьсот рублей. Они втрое больше наших, советских, чуть ли не с тетрадку размером. На сторублевке нарисована Екатерина Вторая, на пятисотке — Петр Первый в доспехах. А если посмотреть на свет, то видны водяные портреты этих же царей.

— Дай! — попросил я.

— Зачем? — обеспокоилась Лида.

— На минутку.

Она нехотя протянула мне четвертную. Я подошел к окну — так и есть: справа на просвет отчетливо виден блекло-серый профиль Ильича — с крутым лбом, выступом усов и острой бородкой. Получается, что и Ленин тоже вроде как царь? Но все-таки наши советские деньги гораздо гуманнее старорежимных. На царских меленькими буковками написано: «Подделка государственных казначейских билетов наказывается каторжными работами», а у нас в СССР всего-навсего «преследуется по закону». Я представил себе, как участковый Антонов преследует фальшивомонетчика на своем мотоцикле, включив фару над рулем и пронзительно свистя на ходу.

Лида тем временем подкрасила губы, поправила волосы, несколько раз повернулась перед зеркалом, помазала за ушами пробными духами из крошечного пузырька, отобрала у меня четвертную — и мы пошли. Зачем замужней женщине красить губы и душиться, отправляясь с сыном в «Детский мир», я все-таки не понимаю...

На пороге маман остановилась, беспомощно оглянулась и прошептала:

— Я, кажется, что-то забыла. Но что?

— Присядем на дорожку, — предложил я: в покое гораздо лучше вспоминается, чем в метаниях.

Мы присели, и маман тут же вскочила:

— Ну конечно, желатин! Где он? Я его положила на видное место! Куда он мог деться? Ты не брал?

— Вот еще!

После того как все видные места в комнате были обследованы, Лида затосковала:

— Как сквозь землю провалился! Вот всегда у меня так! Цыганка сглазила.

Эту историю я слышал сто раз. Еще до войны на Казанском вокзале бабушка Маня отказалась позолотить ручку приставучей цыганке, и та, придя в ярость, на весь перрон прокляла скупую пассажирку вместе с двумя испуганными дочками. Однако мне всегда хочется узнать, почему в таком случае и тетя Валя, и сама бабушка Маня, несмотря на порчу, никогда ничего не забывают? Только рассеянная Лида самокритично называет себя иногда кулёмой. Вот и сейчас, беспомощно озираясь, она шепчет слова, не достойные секретаря партбюро целого завода:

— Черт, черт, поиграй и отдай!

«На черта надейся, а сам не плошай!» — подумал я, а вслух спросил:

— В чем был желатин? В пакетиках?

— Нет, в маленьких красных коробочках.

«Ну тогда все ясно: без вредителя тут не обошлось...»

Я медленно, сантиметр за сантиметром, как сыщик из «Бременских музыкантов», изучил угол, где стояла Сашкина кроватка. Есть! Сбоку от нее возвышалась стена, сложенная из кубиков с картинками. Так вот, вместо верхних зубцов злодей как раз использовал коробочки с желатином.

— Как же ты догадался, сынок? — восхитилась Лида.

— Дедуктивный метод Шерлока Холмса плюс врожденная наблюдательность, — веско ответил я. — Может, все-таки потом съездим, после юга?

— Никаких разговоров! Такой умный ребенок не должен ходить в обносках!

«Горе от ума» мы будем проходить в восьмом классе.

На дворе сияло солнце, особенно яркое и жгучее после дождя. Воробьи плескались в свежей луже. У ящиков две облезлые кошки рычали друг на друга, не отрывая зеленых глаз от большой кости, вытащенной из помойного бака. На мослах оставалось немного темно-коричневого мяса. Под «грибком» сидел пенсионер Бареев и сам с собой играл в шашки, записывая ходы.

Дядя Гриша, увидев нас у ворот, отдал честь трясущейся рукой:

— Н-н-на-а-аш-ш-шли-и с-с-с-сын-н-нка?

— Нашла, Григорий Филимонович, нашла, слава богу.

— А разве членам партии можно говорить «слава богу» и «черт-черт!»? — спросил я, когда мы немного отошли.

— Нежелательно.

— Ну ты же говоришь.

— Я в другом смысле.

— А как ты думаешь, дядю Гришу еще можно вылечить?

— Вряд ли... Он ведь так с самой войны трясется.

— Вдруг уже изобрели лекарство, а он не знает?

— Не думаю. Если бы изобрели, то обязательно написали бы в «Здоровье».

— Может, уже и написали. Просто ты невнимательно читаешь.

— Куда уж мне! — усмехнулась Лида, намекая на случай двухлетней давности, когда я, начитавшись без спросу «Здоровья», отправился на Большую кухню и стал выяснять у соседок, что такое «криминальный аборт»? А они молчали и как-то странно переглядывались...

Кусты акации вокруг сквера еще не высохли после дождя и на солнце искрились, как висюльки на люстре. Ручьи вдоль тротуара совсем обмелели. Но в выбоинах асфальта стояли лужи, подернутые радужной бензиновой пленкой. Когда мы проходили мимо школьного двора, я увидел Расходенкова, он одиноко висел на турнике и раскачивался, точно обезьяна в зоопарке.

«Где ж ты был час назад, павиан бесхвостый?!» — горестно подумал я.

Ирина Анатольевна в таких случаях обычно говорит: «Что такое не везет и как с этим бороться?» Я помахал Витьке рукой, но он даже не заметил.

Мы дошли до Бакунинской улицы и свернули к остановке, что напротив торгового техникума. Табличку с номерами маршрутов, прикрепленную высоко на столбе, заметишь не сразу, но местоположение остановки всегда можно определить по лузге от семечек. А еще там установлены газетные стенды, возле которых обычно стоят любители бесплатного чтения — две копейки им, видите ли, жалко на расширение кругозора потратить!

— В Кремлевской стене похоронят! — доверительно сообщила Лида, кивнув на одинаковые портреты умершего маршала. — Рядом с Мавзолеем.

— Здорово! — одобрил я. — А награды после смерти государству сдают?

— Нет, по-моему, семье оставляют...

— И орден Победы с бриллиантами?

— С бриллиантами, наверное, все-таки сдают в Гохран... — заколебалась маман.

От Балакиревского переулка до «Детского мира» шли 25-й троллейбус и 3-й автобус, который подоспел первым. Пассажиров было мало: все пока еще на работе.

— Следующая остановка «Спартаковская площадь. Гавриков переулок. Магазин “Автомобили”», — послышался из репродуктора хриплый голос водителя. — Не забывайте своевременно оплачивать проезд!

Я сел на свое любимое место — впереди, слева, прямо за спиной шофера: оно редко пустует. Стекло, отделяющее кабину от салона, на всякий случай забрано никелированными трубочками, которые вставлены в пазы и легко вращаются. Так вот, будучи простодушным детсадовцем, я крутил ручонками эти трубочки, воображая, что по-настоящему рулю троллейбусом или автобусом, а шоферу остается лишь открывать-закрывать складывающиеся двери да еще продавать на остановках проездные талоны — по десять штук в книжечке.

Лида достала из кошелька, бросила в прозрачную кассу гривенник, оторвала билеты и устроилась рядом со мной. Когда мне было шесть с половиной лет и я мог еще ездить бесплатно, к ней привязались контролеры, которые входят в транспорт незаметно, с двух дверей. Одетые неброско, даже чуть неряшливо — для маскировки, они поначалу ведут себя как обычные пассажиры, наблюдая и выжидая, потому что «зайцем» по закону человек становится лишь в том случае, если не взял билет до следующей остановки. Но как только закрываются двери, они достают специальные жетоны и злорадно всем предлагают предъявить проездные документы. Отговорки, мол, не успел или потерял контролеры не принимают и начинают штрафовать, требуя целый рубль! Лида в тот раз спокойно показала им оторванный билетик.

— А на мальчика?

— Мальчику шесть с половиной.

— Не похоже.

— Вы не верите?

— Не верим!

— Дай им честное партийное! — шепнул я, твердо зная: коммунисты не имеют права врать, лишь в самых крайних случаях — например, если нужно убедить Тимофеича, будто пузырек пробных духов стоил всего сорок копеек, хотя на самом деле за него заплачено в три раза больше.

— Он и в школу-то еще не ходит.

— На нем не написано.

— А где написано?

— В свидетельстве о рождении.

— Нет у меня с собой свидетельства. Он у нас просто крупный ребенок.

— Это заметно. Придется вам, гражданочка, штраф платить!

Лида скуксилась, беспомощно оглянулась на пассажиров, наблюдавших с выжидательным интересом за конфликтом, сочувствуя, но не вмешиваясь. Да, плохо еще у нас с солидарностью трудящихся! И вдруг ветхий старичок в панаме спросил:

— А паспорт у вас, сударыня, с собой есть?

— Есть, — закивала она.

— Ну ведь там же вписан ваш ребенок и дата рождения указана!

— Вот кулёма-то! — самокритично воскликнула Лида и полезла в сумочку. — Как же я сама не догадалась!

— Не надо! — замахал руками строгий контролер. — Мы вам верим.

— Нет уж, теперь смотрите!

Государство у нас доверчивое. Оно установило в автобусах, трамваях и троллейбусах прозрачные кассы, рассчитанные на сознательность, и готовит население к коммунизму, который достроят к 1980 году, а может, и раньше. Тогда деньги отменят, все станет бесплатным, но людей, как считает Лида, надо заранее тренировать, чтобы при коммунизме советский человек снял в ГУМе с вешалки и унес домой одну кепку, одни брюки, одну рубашку, а не две, три или даже четыре...

— Зачем человеку четыре рубашки? — удивился я.

— Как зачем? — хмыкнул отец. — Лишние продаст кому-нибудь.

— Кому? — вскинулась маман.

— Соседу, — предположил Тимофеич.

— Сосед сам может в ГУМ сходить и взять что нужно.

— А если он занят или ему просто лень?

— Выпил пива и на диване лежит? — усмехнулась Лида.

— Отдых тоже гарантирован Конституцией.

— Что-то я в Конституции ничего про пиво не помню.

— И зря!

— Погодите... — Мне пришлось вмешаться, чтобы остановить назрева­ющую ссору. — Как это продаст? Денег-то не будет!

— Верно... Молодец, Профессор! — смутилась Лида.

— Найдет кому, — остался при своем мнении отец.

Так вот, поскольку до коммунизма осталось всего-то ничего, с гулькин нос, двенадцать лет, людей стали заранее приучать к честности, хотя я еще помню в троллейбусах бдительных кондукторш с большими кожаными сумками на широких брезентовых ремнях, к которым металлическими скобками крепились рулончики билетов. От пристального взгляда такой кондукторши не спрячешься, и руки сами лезут в карманы и кошельки за мелочью. Она громко, на весь салон кричала: «Не задерживаемся у дверей! Проходим в середину! Обилечиваемся!» Если кто-то канал под рассеянного, кондукторша вставала со своего места у задней двери, со словами «П-па-а-а-звольте!» проталкивалась к хитроумному пассажиру и скрипучим голосом говорила: «А вы, гражданин, не забыли оплатить проезд? Шофер не дед Мазай, он зайцев не возит!»

Да, люди еще не готовы к честности, и многие в транспорте мухлюют. Но это не так-то просто даже при самообслуживании. На тебя смотрят другие пассажиры, и, когда ты бросаешь в прозрачную кассу свои копейки, всем ясно — сколько. Государство у нас доброе, но не глупое: твоя мелочь лежит у всех на виду, так как падает сначала на железную пластину, которая не сразу, под тяжестью меди и серебра накреняется, и только тогда монеты ссыпаются, звеня, вниз. Не обманешь! Да еще над кассой красными трафаретными буквами написано:

Совесть — лучший контролер!

Мало того, перед кассой как раз расположены места для престарелых пассажиров и инвалидов, а престарелые и инвалиды — люди очень бдительные и принципиальные, так как скучают без ежедневной работы. Я сам слышал, как один ветеран с медалями на груди строго одернул молодого наглого «зайца»:

— В Магадан бы тебя, парень, проветриться! Ишь, государство вздумал обманывать!

— Я сейчас... Я забыл... Я сейчас... — испугался тот и купил билет.

Еще года три назад меня очень волновал вопрос: куда именно ссыпаются деньги с накренившейся пластины? Как-то раз мы ехали в гости к бабушке Мане и Жоржику на 25-м троллейбусе. И я в очередной раз забеспокоился, что брошенные в кассу монеты могут пропасть.

— Не волнуйся, — успокоил меня Тимофеич. — Там внутри есть специальный контейнер. Когда он наполнится, мелочь вынимают и сдают.

— Куда?

— В банк.

— Государству, — уточнила Лида, она всегда очень переживает за государство.

Видимо, эта озабоченность по наследству передалась мне, и я спросил, а не может ли тот, кто эти деньги вынимает, оставить часть себе.

— Исключено! — со знанием дела успокоил отец. — Видишь? — Он показал на продетую в петельки проволочку, концы которой соединены и сдавлены свинцовой бляшкой.

— Вижу.

— Пломбу может снять только материально ответственный сотрудник. Он же производит выемку и актирует выручку.

— А откуда он знает, сколько денег там внутри должно быть?

— По идее, сумма совпадает с количеством проданных билетов.

— А если не совпадет? — усомнился я.

Мне приходилось наблюдать, как компания пацанов бросала всего несколько монет, а билетов отрывала гораздо больше. Кроме того, кто-то может просто ошибиться и обсчитаться.

— Есть такое дело! — кивнул Тимофеич. — Если сумма не совпадет с билетами, тогда накажут.

— Кого?

— Водителя.

— В Магадан отправят проветриться?

— Вплоть до этого.

— Но ведь шофер не виноват, он сидит спиной к пассажирам и рулит.

— У него есть зеркало, в которое виден салон... — начал раздражаться отец.

— Но если он будет смотреть, кто сколько бросает копеек, то куда-ни­будь обязательно врежется!

— Не исключено...

— А что важнее — деньги или здоровье пассажиров?

— Здоровье, ежу понятно.

— За что же тогда его в Магадан?

— Папа пошутил, — вмешалась Лида. — Никого никуда не отправят.

— Да ну вас всех к лешему! — окончательно разозлился Тимофеич и отвернулся к окну.

За нашим разговором с интересом следил, то и дело поправляя на носу золотые очки, улыбчивый пассажир в шляпе. Он сидел через проход, и на коленях у него стоял пухлый портфель, из которого торчал хвост зеленого лука. Когда отец беспомощно рассердился, попутчик снисходительно усмехнулся и показал мне большой палец. Я пожалел моего нервного папу и решил ему помочь:

— А я знаю, кто за всем следит!

— Ну и кто же? — спросила Лида.

— В каждом автобусе и троллейбусе сидит секретный контролер, он смотрит и запоминает, кто оторвал лишние билеты, а кто недоплатил...

— Думаешь? — засомневалась она.

— Чепуха! — буркнул отец, глядя в окно.

— Вы извините, конечно, что вмешиваюсь в ваш спор, — вдруг обратился к нам попутчик с портфелем. — Знаете, в словах вашего пытливого мальчика есть рациональное зерно. Но разрешите спросить: секретный контролер ездит на общественных началах, вроде дружинника, или получает зарплату?

— Конечно, за зарплату. Он же целый день ездит! — без колебаний ответил я.

— А выгодно ли это нашему государству?

— Не знаю.

— Как тебя зовут, разумник?

— Юра.

— Давай, Юра, считать! Допустим, секретный контролер получает сто пятьдесят рублей в месяц...

— А рожа у него не треснет? — раздраженно поинтересовался Тимофеич.

— Ладно, пусть будет сто. Сколько в Москве автобусов?

— Тысяча! — воскликнул я.

— Допустим, — согласился очкарик и вынул из портфеля маленькие счеты с пластмассовыми косточками. — Значит, мы имеем в Москве тысячу секретных контролеров. Умножаем сто на тысячу. Сколько выходит?

— Сто тысяч.

— Верно. У тебя что по арифметике?

— Пять.

— Молодец, Юрочка! Это в месяц, а в год получается зарплатный фонд больше миллиона рублей. Немало! Взглянем на проблему с другой стороны: какую выручку дает в день автобус, если он перевозит за смену, например, для ровного счета тысячу человек?

— Пятьдесят рублей, — подумав, ответил я.

— А в месяц сколько выходит?

— Полторы тысячи рублей, — сосчитала Лида.

— Значит, в год пятнадцать тысяч с гаком. Вычтем стоимость бензина — это копейки, оклад водителя — двести рублей, текущий ремонт и так далее... — Он отщелкнул несколько косточек. — Все равно с учетом прибыли вполне реально содержать одного секретного контролера при каждом автобусе, троллейбусе и трамвае. Неплохая мысль! У тебя, Юра, не голова, а Дом Советов!

— Бесполезно... — вздохнул я.

— Почему же? — удивился пассажир со счетами.

— Потому что шофер и секретный контролер могут подружиться. Значит, нужен еще один, но еще более секретный контролер...

— Сверхсекретный?

— Да, вроде Иоганна Вайса!

— Ты видел «Щит и меч»?

— Два раза.

— Какой у вас интересный мальчик! — Попутчик в шляпе как-то странно посмотрел на родителей, пряча счеты в портфель. — Я с удовольствием поговорил бы с ним еще, но мне пора выходить...

С тех пор я повзрослел, и вопрос, кто и как вынимает деньги из кассы, меня почти перестал волновать.

15. Пистоли и КГБ

Я посмотрел в окно: автобус стоял, дожидаясь зеленого света, перед запруженным машинами Садовым кольцом. Если здесь перейти на другую сторону и пересесть на троллейбус «Б», то через одну остановку будет Курский вокзал, откуда мы завтра поедем с Батуриными к морю. Но какое море без ласт, которых у меня никогда не было? А вот маска была, но в прошлом году я уронил ее в Новом Афоне на камень и разбил за день до отъезда. Даже расплакался от огорчения. Дядя Юра успокаивал, мол, вставить стекло в резиновое обрамление — плевое дело. Но оказалось, в целой Москве нет ни одной мастерской, где принимают в ремонт маски для подводного плавания. Тогда Башашкина осенило: можно договориться с теми, кто чинит аквариумы. Какая разница, куда вставлять стекло — в железный каркас или в резиновый паз? Мы помчались в «Ремонт аквариумов», куда-то в Электродный проезд. Бывают же названия! Но мастер, выслушав нас, только покачал головой:

— Себе дороже. Пока овальное стекло по лекалу вырежешь — замучаешься. Проще и дешевле вам новую маску купить.

Тимофеич, узнав про мое горе, усмехнулся, обозвал Башашкина трепачом и взял дефектную маску на свой завод:

— Мы, сын, такие штуки для космоса лепим, что твою резиновую фитюльку починить — нам раз плюнуть.

Но то ли они там толщину стекла не рассчитали, то ли вырезали неровно края, то ли еще что-то накосячили, но воду маска вообще теперь не держала, протекая, как дуршлаг. Я взял ее на испытание в бассейн на Мироновской улице, куда мы всем классом ездим на 22-м троллейбусе два раза в месяц, и чуть не захлебнулся. Вот вам и космос!

Увидев мою расстроенную физиономию, дядя Коля спросил, в чем моя беда, и успокоил:

— Не плачь, боец, у меня в «бондарке» есть такой клей, что станет твоя маска герметичной, как глубоководный батискаф! Погружайся хоть в Марианскую впадину!

Но от чудо-клея резина сделалась пористой и твердой, как пенопласт, а потом и вообще рассыпалась. Теперь я еду к морю без маски, а это, как говорит дядя Юра, то же самое, что выдвигаться на курорт без жены. Или с женой? Забыл.

Наконец мы пересекли Садовое кольцо. Справа, в кассу углового кинотеатра «Спартак», стояла очередь, но на какой фильм, непонятно: афиша прикреплена вверху, над карнизом второго этажа. Из автобуса не видно.

Лида тем временем порылась в сумочке и тяжко, со всхлипом вздохнула, а подбородок у нее предательски задрожал.

— Ну вот!

— Что случилось?

— Я Вальке хотела на работу позвонить, спросить, что тебе из еды в дорогу купить, приготовила две копейки и забыла на столе. Из-за твоих консервов для рыбок!

— Нет, из-за желатина! — возразил я.

— Какая теперь разница?

— Большая. Не волнуйся, у меня есть чем позвонить.

— Опять? — строго спросила она.

— Не переживай, мне в столовой сдачу дали.

— Точно?

— Точно! — Я нашел в кармане и протянул ей двушку.

— Ну смотри у меня!

О, это совсем особая история! Однажды Ренат притащил откуда-то целый ящик алюминиевых кружочков — отходов штамповочного цеха, где работал его дядя Шамиль. Мы как раз играли в мушкетеров, и нам страшно не хватало для достоверности «пистолей», которыми буквально швырялись все: и король, и кардинал, и мушкетеры, и гвардейцы, причем целыми кожаными мешками, — мол, получите, любезнейший, и избавьте меня от благодарностей! Я вот дожил почти до тринадцати лет и еще ни разу не видел, чтобы кто-то, расплачиваясь в магазине, метнул на прилавок бумажник или портмоне — мол, сдачи не надо! Широко жили во времена Людовика Тринадцатого!

И вот нам вдруг привалило такое богатство! Ренат половину оставил себе, а остальное разделил поровну между нами — мушкетерами. Первым делом мы начали играть на «пистоли» в кости, как Атос с Портосом и Арамисом. Откуда у нас кости? Странный вопрос! К любой раскладной игре, будь то «Золотой ключик» или «Доктор Айболит», прилагаются кубики с черными точками на гранях, их надо бросить и сделать фишкой столько ходов, сколько выпало очков. Но мы-то играли не на «ходы», а на «пистоли». Бабушка Маня из старого носка сшила мне специальный мешочек на затягивающемся шнурке, и я теперь мог, как в кино, бросить на стол с тяжелым звоном кошелек и устало сказать: «Возьмите, милейший, выпейте за меня бургундского с хорошим каплуном, но избавьте от ваших благодарностей!» (Все время забываю посмотреть в словаре, что такое «каплун».) Потом, конечно, я забирал свой мешочек назад.

И вдруг Колька Виноградов выяснил удивительную вещь: с помощью наших «пистолей» можно звонить из телефона-автомата. В общежитии есть «казенный» телефон, он стоит у коменданта Колова, но к нему почти всегда очередь, а говорить можно не больше пяти минут. К тому же все смотрят тебе в рот и внимательно слушают. А тут ты, как взрослый, входишь в кабинку, закрываешь дверь, снимаешь трубку, слышишь гудок, опускаешь в щель «пистоль» — и пожалуйста: «Алло, тетя Валя, это я, Юра... Как жизнь молодая?» Так продолжалось больше месяца. Но вот однажды Лида торопилась на семинар, я увязался с ней, так как райком рядом с Пушкинской библиотекой, да и мороженое можно по пути ненароком выпросить. Когда мы подходили к остановке, она вдруг вспомнила, что не позвонила подруге Шилдиной и не поздравила с днем рождения. Троллейбуса не было, а рядом, сбоку, к торговому техникуму притулились две будки с автоматами. Лида, так же как и сегодня, сунулась в кошелек, но не нашла двухкопеечную монету и чуть не заплакала от огорчения, глаза у нее всегда на мокром месте.

— Как же так? Ну вот опять...

Я свеликодушничал, достал из мешочка пару «пистолей» и объяснил, как пользоваться: надо протолкнуть «монетку» в щель чуть сильнее, чем обычную двушку, ведь алюминий гораздо легче меди. Лида сначала просветлела лицом, даже сделала несколько шагов к автоматам, но потом на­хмурилась:

— И давно ты так звонишь?

— Нет, — соврал я, понимая, что влип, как Шурик в «Операции “Ы”».

— Сколько раз?

— Ну, пять-шесть...

— Врешь!

— Не больше десяти! — сознался я, уменьшив свою вину втрое.

— Значит, ты обманул государство на двадцать копеек! Да, это немного, но, встав на такой опасный путь, ты можешь далеко зайти! Понимаешь?

— Я больше не буду! На семинар опоздаешь! — кивнул я на приближавшийся троллейбус.

— Ты кем вырастешь?

— Кем?

— Каз-но-кра-дом! — по слогам ответила Лида. — Отдай!

— Я сам выброшу!

— Врешь! Дай сюда!

Я покорно отдал мешочек с «пистолями», спросив жалобно:

— А что ты с ним сделаешь?

— Отнесу на помойку!

— Но мы же играем в мушкетеров...

— За такие игры в колонию отправляют! — отрезала Лида и побежала на посадку, оставив в воздухе суровый запах «Красной Москвы».

«Москвой» она душится, когда идет в райком, а если в гости, то пробником «Ландыш серебристый».

На следующий день я бросился к моему другу Ренату, чтобы он из своего ящика отсыпал мне еще «пистолей», но в хижине Билялетдиновых страшно ругались по-татарски. Выскочив ко мне на минуту, Ренат быстрым шепотом объяснил, что его младший брат Махмуд додумался ходить к Бауманскому метро, где у входа стоят четыре будки, и продавать «пистоли» гражданам, оказавшимся без телефонной мелочи, на пятачок три алюминиевых кружочка. За неделю он наторговал на трешку. Там его и взял за ухо участковый Антонов, случайно проходивший мимо. Для начала капитан ограничился строгим разговором с дядей Амиром и конфискацией ящика с «пистолями», а их оставалось столько, что звонить можно до пенсии. В общем, дворник отлупил Махмуда заодно с Ренатом метлой, да и дяде Шамилю тоже досталось за пособничество.

На этом история не кончилась. Где-то в марте я пошел за картошкой... Нет, не в магазин «Овощи — фрукты». Тут надо объяснить. У нас в общежитии, на площадке, которая когда-то была частью большого зала с мозаичным полом, справа у стены стоят высокие, до самого потолка, шкафы с секциями, одна из которых отведена нашей семье. Отец внизу набил частые планки и сделал два отделения: маленькое для моркови, а большое для картошки, ее все общежитие осенью покупает мешками с грузовиков. В магазине она стоит 10 копеек за килограмм, а если прямо из колхоза, «с машины», выходило, как подсчитала Лида, 8 копеек, и картошка эта лучше магазинной, почти отборная. В большой отсек умещалось три мешка, и этого хватало до весны. Морковь покупали с тех же грузовиков — ведрами, и тоже выходило дешевле, чем в магазине.

Так вот, выгребая со дна остатки картошки, я вдруг обнаружил в углу на дне мой мешочек с «пистолями». Оказывается, Лида не выкинула его на помойку, как обещала, а спрятала. Почему? А потому что она физически не может ничего выбросить, даже никчемную дрянь. Тимофеич ее так и называет — «старьевщица»! Я не рискнул взять весь мешочек, так как наш отсек закрывается на почтовый замочек, а ключ висит в комнате на гвоздике, поэтому меня сразу бы вычислили, как Иоганн Вайс — агента абвера. Я отсыпал полгорсти «пистолей» и снова хотел кому-нибудь позвонить. Но, видимо, с тех пор что-то в телефонах переделали: кружок проскакивал в щель, на том конце провода снимали трубку, говорили «алло», но моего ответа не слышали... Оставалось проиграть бессмысленные «пистоли» в кости, что я и сделал. Но тут Петька Кузнецов по секрету раскрыл мне другой, новейший способ звонить без денег...

— Площадь Дзержинского. Политехнический музей. Следующая остановка «Площадь Ногина», конечная, — донесся из репродуктора скрипучий голос водителя.

Лида вскочила как ужаленная и метнулась к дверям.

— Вы выходите, выходите? — нервно вопрошала она пассажиров, стоявших впереди.

— Не волнуйтесь, гражданочка, здесь почти все выходят.

— Мне очень надо!

— Всем очень надо!

— Я с работы отпросилась!

— Все отпросились.

Когда началась война, дедушка Илья ушел на фронт и сразу же пропал без вести, а бабушку Маню с дочками отправили в эвакуацию, и Лида, с детства любившая считать ворон, зазевалась на какой-то остановке, отстала от поезда и бегала по перрону, рыдая, звала мать и сестру. Начальник станции ее пожалел и пристроил к санитарному эшелону, который должен был дня через три нагнать состав с эвакуированными в Челябинске. Так и случилось. Конечно, Лида жутко переживала, зато кормили у медиков на убой, даже шоколад давали. Но с тех пор она панически боится отстать, проехать свою остановку и потеряться в пути.

Мы сошли на тротуар перед входом в Политехнический музей, здесь автобус сворачивал налево, на Солянку, там делал круг и двигался в обратную сторону, а вот 25-й троллейбус шел дальше вдоль Кремля, через Балчуг, на Пятницкую улицу, которую местные называют почему-то Ленивкой. От остановки до бабушкиного дома пешком пять минут мимо деревянного Пятницкого рынка, где продают сладких петушков на палочках.

Мы стояли как зачарованные на краю широкой площади. Слева в от­далении виднелось метро, похожее на огромную суфлерскую будку, вроде той, что в фильме про Льва Гурыча Синичкина. Если пройти дальше, по старинной улице имени 25-го Октября, попадешь на Красную площадь, к Мавзолею. Но с нашей остановки не видно даже кремлевских звезд. Недавно мы ходили туда всем классом, и должен сказать: мертвый Ильич выглядит под стеклом гораздо лучше, чем грузчик Шутов в гробу. Вовка Соловьев шепнул, что вождя вечером, когда доступ заканчивается, раздевают и опускают в ванну со специальной живой водой, где держат до утра, потом достают, вытирают насухо, одевают, обувают, кладут на место и лишь потом пускают любопытных представителей трудящихся.

— Это, наверное, очень страшно! — ахнула Дина Гапоненко.

— Что?

— Ленина мыть. Я помогала маме купать бабушку. Она у нас не ходит. Жутко смотреть...

— Да, трусов и паникеров туда на работу не берут, — кивнул Вовка. — Но главное — абсолютная секретность, все дают подписку до самой смерти никому не говорить, чем они там занимаются, даже родственникам...

— Ты-то откуда знаешь? — удивилась Дина.

— Мой отец там работал...

— Значит, твой отец — болтун, находка для шпиона! — засмеялся я.

Соловьев дал мне под дых — и мы подрались прямо на Красной площади, за что нас разбирали на совете отряда.

На правой стороне площади Дзержинского возвышается большое — в целый квартал — мрачноватое здание с черным гранитным низом и темно-желтым верхом. «Лубянка», — говорят про этот дом, почему-то понижая голос. Лида, посерьезнев лицом, называет это здание иначе — «КГБ». Когда я, будучи еще совсем глупым, спросил у весельчака Башашкина, как расшифровываются эти три буквы, он со смехом ответил:

— Контора городских бань.

Дедушка Жоржик (он тогда еще не умер) нахмурился и строго сказал, что если Батурин будет и дальше так шутить, то ему в этой самой конторе когда-нибудь намылят как следует голову.

В центре площади, на круглом высоком постаменте посреди цветочной клумбы стоит Железный Феликс в шинели до пят. Когда в третьем классе нас приняли в пионеры и мы под руководством Ольги Владимировны выбирали, чьим именем назвать наш красногалстучный отряд, я предложил Феликса Эдмундовича Дзержинского — уж очень он мне понравился в фильме про революцию: чуть что — хватался за огромный маузер. Но большинство класса проголосовало за то, чтобы носить имя Аркадия Гайдара. Что ж, я не против: Чук и Гек, несмотря на всю свою безалаберность, мне тоже нравятся. А вот «горячий камень» я, будучи окончательным стариком, все-таки расколол бы и начал жизнь сначала!

— Какой он красивый! — счастливо вздохнула Лида.

— Кто? Дзержинский?

— «Детский мир»!

Это правда! Огромный магазин весь как будто состоит из высоченных и широченных, закругленных вверху окон. Сквозь стекла видны зигзаги лестниц, по которым снуют крошечные, как муравьи, люди. Полфасада занимает транспарант со словами: «Скоро в школу!» На нем нарисованы первоклашки: мальчик с ранцем за плечами, в фуражке и кителе, перетянутом ремнем, а также девочка с огромными бантами. Одной рукой обняв букет величиной с дерево, а другой размахивая портфелем размером с автобус, она, радостно обгоняя одноклассника, мчится в Страну знаний. Странные все-таки люди художники! Ну какая фуражка, какой китель, какой ремень? Еще бы сапоги изобразили! Когда я в 1962-м пошел в школу, ничего этого уже не было, а вместо фуражки мальчикам полагался се­рый берет. Подозреваю, устаревший плакат нарисовали давным-давно и никак не соберутся переделать на современный лад. То ли просто забыли, то ли государственные деньги экономят...

— Бежим, а то скоро народ с работы повалит — к прилавку не подступишься! — заторопилась Лида.

Мы перешли проезжую часть, потом, не доходя до «Книжного мира», еще одну и двинулись вдоль «Лубянки». Народу кругом было много: женщины в пестрых летних платьицах, мужчины в светлых брюках и белых нейлоновых рубашках с завернутыми рукавами, дети в майках и коротких штанишках. Лето!

Когда мы спешили мимо зарешеченных окон первого этажа КГБ, дорогу нам заступил широкоплечий гражданин в темном костюме и галстуке, в руке у него шипела черная рация с антенной, совсем маленькая, не больше пачки соли. А вот в кино связисты таскают на спине в рюкзаках огромные, как ящики, передатчики с двухметровой, похожей на спиннинг антенной.

— Гражданочка, остановитесь немедленно! — мягко, но строго прика­зал он.

— Ой, мы торопимся! — взмолилась Лида.

— Успеете! Всего несколько минут. Разве не понятно?

— Понятно, понятно, — закивала маман и встала как вкопанная.

И только тут я заметил, что площадь вокруг Железного Феликса, где всегда по кругу ездит, сигналя в страшной тесноте, множество машин, вдруг совершенно опустела. Лишь одинокий орудовец застыл, подняв вверх полосатый жезл. Потом непонятно откуда, точно из-под земли, вынырнула длинная черная «Чайка». В правительственных машинах я разбираюсь и могу отличить «Чайку» от ЗИМа или ЗИЛа-111. Рядом с бабушкиным домом, напротив Пятницкого рынка, располагается Кремлевская бензоколон­ка, возле которой обычные машины не останавливаются. Изредка подкатывает черный, блестящий лимузин. Из него неторопливо вылезает шофер, одетый как директор маргаринового завода, достает из бокового кармана талон, отдает в кассу, а потом брезгливо, стараясь не запачкаться, вставляет шланг в бензобак. Обычно такие водители гордые и молчаливые, но один из них, дядя Леша, всегда охотно отвечает на наши вопросы и даже как-то разрешил нам посидеть на заднем диване «Чайки». Меня поразило, что внутри есть самый настоящий телефон.

— А домой можно позвонить? — осторожно спросил я.

— Можно, но нельзя! — засмеялся дядя Леша.

«Чайка», с визгом затормозив, остановилась в сантиметре от бордюра. Из машины сначала выскочили два крепких оперативника, тоже с рациями, огляделись, а потом устало вышел изможденный седой человек в боль­ших темных очках. Один помощник легко распахнул перед ним высокую тяжелую дверь с бронзовым гербом СССР, второй впритык шел следом, словно прикрывая седого от возможной опасности. Ни на кого не посмотрев, человек в темных очках скрылся в подъезде.

— Ну вот теперь проходите! — разрешил оперативник с рацией. — Совсем недолго, а вы боялись.

— Косыгин? — спросил я, когда мы немного отошли.

— Сам ты Косыгин. Андропов!

— А кто это?

— Председатель КГБ.

— Конторы городских бань?

— Тс-с! Комитета государственной безопасности.

— Да знаю, знаю... — заулыбался я. — Они шпионов разных ловят.

— А если знаешь, то смеяться нечего! Никому не говори, что мы Анд­ропова видели.

— Почему?

— По кочану.

Окончание следует.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0