Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Три рассказа и фуга

Емельян Александрович Марков родился в Москве в 1972 году. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького. Публиковался в журналах «Моск­ва», «Юность», «Литературная уче­ба», «Кольцо А», других периодических изданиях. Автор книг «Волки купаются в Волге» (2007), «Третий ход» (2010). Член Союза писателей России. Живет в Москве.

Чижик

Это не слезы, это на­вод­­нение в Венеции.
Леонид Губанов

Один мой знакомый прислал мнепо электронной почте следующее письмо:


«Помню, папа, папа, с которым я не жил, но которого я тем не менее, а тем более любил, подарил мне биту для лапты и чижик, остроконечную с двух сторон, короткую палочку. То есть и в “чижик” можно битой играть, загонять как-то чижик битой в намеченный квадрат — и выиграл! Папа сам сделал, с насечками цветными по граням: от одной до четырех насечек. Объяснил, что это чижик, а это бита. Что за чижик? Игра такая детская старинная. Что за игра? Что с этим милым маленьким чижиком делать? А бита хороша! Но почему — мне для лапты? Мне, городскому мальчику. Или я просил? Может быть, я просил, может, это была моя мечта? Не помню. В деревне, да, играли дети в лапту, в деревне, где я отдыхал, буквально отдыхал от города, выздоравливал, чтобы потом в городе заболеть, а потом в деревне снова выздороветь. И бита с чижиком — как символ, доказательство, свидетельство грядущего летом выздоровления. Но когда он мне в городе подарил всё это, помню, я даже как-то очень растерялся, хотя и был признателен, потому что точно знал, воочию видел, что это чудо. Но зачем мне в городе бита для лапты, а в чижик я не умею играть — и никогда не научусь, ведь папа и сам не помнил толком, как в него играть.

Бита и чижик были растеряны мной в городе, в квартире. Я не догадался, просто не догадался отвезти их в деревню, отвезти для собственного счастья, просто не догадался, настолько я в городе в детстве был болен».

Письмо меня возмутило. С этим человеком мы раньше работали вместе, довольно продолжительное время, но друзьями не были. Я ушел из того учреждения, и какое-либо напоминание о нем мне было неприятно. Идиот­скому письму могло быть три объяснения: или писавший вышеприведенную канитель был в хорошем подпитии, или он сошел с ума, или попросту издевался. Ведь я, сказать по правде, пока не нашел новой работы.

Я потребовал объяснений.


«Привет! — написал я. — В игру “чижик” я никогда не играл, деревенский быт знаю приблизительно. Видимо, поэтому смысла и, главное, цели твоего письма я так и не понял. Если тебе к нему нечего прибавить, желаю всего доброго!»


Тот человек замолчал примерно на месяц, и я уже стал забывать про треклятый чижик, который почему-то застрял у меня в голове. Но через месяц я получил еще письмо:


«Я родился в сиреневом саду. То есть не то чтобы родился... Как бы вам объяснить... Вы меня простите, но он меня породил, что ли... В общем, когда я в нем оказался, он родил меня как личность, я впервые осознал себя, осознанно посмотрел окрест. Я тогда еще не умел ходить, мне было семь месяцев. Мама держала меня на руках.

Еще там был дом, теперь его нет, его снесли. Сирень, возможно, тоже вырубили, я не был там пятнадцать лет. Но сирень не так легко вырубить: ее вырубаешь, а она разрастается сильнее и краше. Так что сирень осталась. Не там, так в другом месте, темнолистная, разноцветная. Сирень погибнет вместе со всем родом человеческим. или с подавляющей его частью. Ну, может, кто-то улетит на космическом корабле на Марс. Но не факт, что на Марсе по прошествии нескольких лет или даже года не восцветет сирень, я так полагаю фактом, что восцветет.

Все люди существуют в сиреневом саду, так или иначе. Называйте меня хоть Метерлинком, я не обижусь.

Ныне там, где проживаю, растет жидкая сирень, два тоненьких кустика: белый и сиреневый, но все равно, все равно...

В детстве был море-океян сирени, дом плыл в нем — плыл так тихо-тихо, медленно-медленно; и имелась в доме сиреневая течь, и цветки падали из букета на клеенку обеденного стола; потом дом, фигурально выражаясь, затонул, то бишь его снесли, как я уже имел честь... Пятнадцать лет стоял в сирени без руля и без ветрил, полный призраков былых моряков. И мой там призрак обитал, хоть я живой человек, работаю по профессии, живу по месту жительства, женат, имею детей. Зарплата небольшая, но как-то справляемся. Ссоримся, но миримся. Словом, живем.

Постойте, ведь мой призрак теперь остался без приюта, вырвался на свободу! Внимание, товарищи, я безобидный, богобоязненный человек и за свой призрак отвечать не могу! Впрочем, если вы его встретите, передайте от меня привет, скажите, что скучаю, рад буду встретиться, посидеть. Только без крепких напитков. Крепкие напитки ни-ни! Передавайте ему пламенный привет, скажите, что люблю его, помню и буду помнить всегда».


Я прочел эту галиматью и даже растрогался от злости. Мне хотелось проглотить писавшего или позвонить своему бывшему руководителю и попросить, чтобы его уволили. Я бы и позвонил, если бы бывший руководитель не вызывал у меня такого отвращения. Что писавший идиот, я теперь понял окончательно, я не мог понять одного: почему он пишет именно мне, какой я дал ему для того повод? Только потому, что меня уволили? То есть я единственный его знакомый, над которым он может хоть как-то возвыситься и которому он может плести все, что угодно? В?своем офисе он последний человек, самый безликий, молчаливый, безответный и одновременно обидчивый. У него дурацкое лицо и вечные пуловер и рубашка в полоску. Впрочем, безликий — это, может быть, и неплохо, потому что сотрудники у нас отличаются друг от друга своей подлостью, а у этого только его оскорбленная улыбка, из-за которой ему, на моей памяти, так ни разу и не повысили зарплату. Один раз он только что-то разгневался. Мы отмечали чей-то день рождения, и разговор зашел о детстве. Он же вдруг оборвал этот разговор и сказал в приказном тоне, что о своем детстве вспоминать нельзя, что о нем надо забыть. Тогда он еще сопротивлялся, а теперь раскис, распустил нюни, скромно сошел с ума. Я уже не отвечал на его письма, к тому же я подумал, что, скорее всего, он посылает их не мне лично, а рассылкой. Мой адрес просто болтается среди других в его ящике. У нас была такая традиция: все, кто уходил из учреждения, делали рассылку, благодарили корпорацию за сотрудничество, чуть ли в любви не признавались. Я уклонился от этого обычая, ушел молча. Увольняли горемыку или не увольняли, меня мало интересовало. Так же мало меня занимало, какова будет реакция остальных адресатов. Я точно знаю, что они просто проигнорируют эти письма. Единственной пользой от писем для меня стало то, что я порадовался наконец своему увольнению. За это я бывшему коллеге искренне благодарен. И следующее, последнее его письмо я читал с удовольствием и чувством удовлетворения:


«Простите мне вздорные сентенции и инсинуации, у меня — бывает, особенно в конце рабочей недели, а так я нормальный.

Как и пристало моему возрасту, я разочаровался в людях, начинаю разочаровываться в себе, почти простил людей, дайте мне дня два, и я их совсем прощу, а значит, прощу и себя: не суди и не судим будешь. И я уже не буду как фигура на средневековых городских часах где-нибудь в Праге или Венеции, выходящая из дверцы, делающая неестественное движение, горестно взглядывающая на славный город и уходящая обратно в дверцу, в темноту часового механизма, и так без конца: будни, выходные, будни, выходные, будни, выходные, дин-дон, дин-дон, дин-дон, дин-дон... Я усвою закон, что кто хорошо работает, тот хорошо и отдыхает. И я перевоспитаю себя, оставлю идеалы сатирического журнала “Крокодил”, не издававшегося лет двадцать, где шашлычок в березняке всегда карикатурен и предосудителен. Я вернусь к вам, люди, как блудный сын, и мы вдарим с вами по шашлычкам в березняке. А сейчас у меня только свиные рожцы одиночества, горька моя трапеза.

Фонарный столб, подержи мой Диогенов фонарь, я притомился и продрог, пойду домой и буду следить из окна: может, человек сам войдет в его свет.

Есть мнение, что наше настоящее давно уже происходило и доходит до нас как свет умерших тысячи лет назад звезд. Мы видим их голубое свечение, а их уже тысячу лет как нет. Так и настоящее. Ходим по улицам, смотрим на людей, а ни людей, ни улиц этих уже тысячи лет не существует. Да. Но есть еще такое мнение, что прошлое есть будущее, а будущее прошлое. Стремясь к будущему, мы стремимся к прошлому, а значит, опять к будущему, а значит, опять к прошлому. И наоборот: стремясь к прошлому, мы стремимся к будущему, а значит, опять к прошлому, а значит, опять к будущему и обретаем его. Любой восторг незабываем».


И вот наконец я нашел кое-какое место, прошел собеседование. Мне нужно было взять на прежнем месте работы справку формы 2 НДФЛ. Волей-неволей мне пришлось сходить туда. О эти холодные коридоры, о эти прекрасные миражи, переходящие из кабинета в кабинет, а оттуда шествующие в столовую. Их нет, нет! В коридоре я встретил моего бывшего коллегу, писавшего письма. Ох уж эти забавные яростные ноздри!

— Тебя не уволили? — спросил я его.

— Почему меня должны были уволить? — выдержанно возмутился он.

— Ну так... Меня же уволили.

— Странная логика, — удивился он иронично, — если тебя уволили, значит, должен развалиться весь мир от несправедливости?

— У всех такая логика.

— У меня не такая, — ответил он брезгливо.

— Знаю я, какая у тебя логика, — похлопал я его по плечу в пуловере.

Он чуть отстранился.

— Не понимаю, о чем ты? — высокомерно заюлил.

— Да ведь все знают, о чем я, все знают, но молчат. Я уверен, что они молчат. Угадал?

— А у тебя как дела? Нашел работу? — перевернул он разговор.

— Вроде бы. Вот пришел за справкой 2 НДФЛ.

— Поздравляю, — он чуть вздрогнул, — хорошее место?

— Я пока не знаю. Надеюсь, что хорошее. Не хочется быть летуном поневоле.

— Ну что ж, удачи тебе, — улыбнулся он синими щеками.

— Тебе повысили зарплату? — спросил я, еще на что-то надеясь.

— А почему ты задаешь такие вопросы? — он ожесточился даже. — ты же знаешь, что это конфиденциальная информация.

— Это ты называешь конфиденциальной информацией? — улыбнулся я.

— Ты знаешь, что разговоры о зарплате у нас запрещены, тебе вольно провоцировать меня, ты у нас уже не работаешь, а меня могут и оштрафовать за такие разговоры. И вообще тебе надо быть осторожней, если ты хочешь удержаться на новом месте.

— Как ты?

— Хоть бы и как я.

— Слушай, скажи честно, зачем ты это сделал? — спросил я, разумея письма.

— Что?

— Сам знаешь что.

— Ты ошибаешься, я ничего не сделал для твоего увольнения, — проникновенно ответил он.

— А кто сделал?

— Ты сам. Ты можешь подойти к начальнику и спросить, что ему снилось прошлой ночью. И стоишь ждешь ответа, реакции.

— Ну и что?

— Самое отвратительное, что тебе нужна реакция людей, это самая пагубная твоя черта. Ты ждешь реакции.

— А как по-другому?

— Не надо ждать реакции от людей.

— Помилуй, так жить невозможно.

— Только так и можно жить, только так что-то можно сказать. Тебя простят в благодарность, что ты не ждешь ответа. Может быть, тебя даже повысят в должности.

— Ну, это ты хватил.

— Нисколько. В жизни случаются чудеса, надо только быть к ним готовым.

Мы сухо распрощались. Я пошел в бухгалтерию за чаемой справкой.


Воздух

Фуга

Ибо не муж от жены, но жена от мужа, и не муж создан для жены, но жена для мужа.

1 Кор. 11, 8–9

У нее были карие, золотистые глаза и черные волосы. У него — сиреневые глаза и белая шерсть. Дочь его нашла возле общественного туалета, под дождем; бомжи здесь же, за табачным киоском, уже сговаривались, как его сберлять, шипели под дождем, подобно красным углям (еще тлеющая зола общества), — эдакий десерт, белоснежное кошачье безе. Дочь его подобрала, выхватила из-под дождя, лишила бомжей ленча, принесла весело, празднично. А она — как не заметила, не изумилась, словно этот кот и раньше с ними жил.


*

Другая жизнь. Небольшая квартира, хоть и главный прокурор по ведомству. Ненавидела своих дорогих немецких красавиц кукол и шелковые нитки, у кукол вырывала фарфоровые зубы, нитки тайком выбрасывала мотками в форточку, любила запах новых калош и портрет Ленина — кудрявого ребенка над своей кроватью. Просила всё: «Купите мне маленького Ленина!» — и купили (стоит он же рядом с продмагом в Новом Иерусалиме, маленький, белый, облупившийся, потерявшийся Купидон, мировая гармония за слезинку младенца Ленина, так-то, батенька!). Няньку била кулачками с досады на свой недуг, туберкулез колена, ездили в Евпаторию, вылечили местным песком, читала с пяти лет, первая книга «Евгений Онегин», а еще раньше подражала отцу: «Немноско Микись потитать...» — жаловалась («Немножко Маркса почитать», — отпрашивался отец у матери часто); а еще раньше в памяти большие заснеженные валенки: папочка пришел в 24-м с похорон Ленина, а еще раньше нянька видела похороны Толстого, она из яснополянских была. Кого холодней хоронить: Россию или Ленина? Когда с дачи только подъезжали к Москве на служебном автомобиле, уже виднелся храм Христа, нетронутый. Бежали наперегонки с братом — кто первый допьет чай из папиного стакана. Папа всегда оставлял чайный сироп на дне. Но если родители пожелали спокойной ночи — ни-ни, больше на глаза до утра не показываться! И даже в «америку» надо красться незамеченным. (Помню, Любовь Орлова приснилась, пришла как почтальонша в шерстяной кофте, прихожее счастье.) Папа играл Листа, Грига, немного бравурно, немного «стучал» по клавиатуре, мама — нет, училась в консерватории, правда, слишком маленькие руки, играла тихо и красиво. К матери на улице его подчиненная подступила как преступница, пьяная от страха и одновременно решимости: «Ничему не верьте, никому не верьте, ваш муж самый лучший, самый честный человек!» — и исчезла, сделала незнакомое лицо, задела слегка плечом, словно случайно столкнулись; но и маму забрали вскоре, хотели взять младшую сестру Майечку в детприемник, помогли родственники, не отдали, выхватили из-под дождя. Растерянность на всю жизнь, рассеянность на всю жизнь. К папе применили высшую меру социальной защиты, а мама, мама где?.. «Где-где»... В Караганде!!! Да, в Караганде... Сестру пугали Анчуткой Беспятым, чтобы не так было страшно без мамы и без папы: «Ох, придет Анчутка Беспятый, придет Анчутка Беспятый!»


Я, ты, он, она, / Вместе — целая страна, / Вместе — дружная семья, / В слове «мы» — сто тысяч «я»! Давай, его сейчас вернем, пока он площадь переходит.



*

Когда из Святого Креста отец привез всем рахат-лукум, а ему еще и ладные яловые сапожки, он взял топор и пошел на задний двор. Поставил ножку на чурбан для колки дров и замахнулся, скалясь, чтобы окоротить себе пальцы: сапожки-то оказались малы, а он так мечтал о сапогах! В последние мгновения отец перехватил руку с топором. Как отец драл, ух, как драл, скалясь! Деловито вкладывался в каждый удар, как в колун, для грядущей зимы. Зимой салазки лепили из коровьего навоза; ночной мороз, близкий, как конь, размеренно дышал ноздрями-трубами в небо, цепенил час с часом до утра, и язык прилипал к ребристому нёбу, остывшему вместе с печной топкой, и оттаивал только вместе с проспавшим зимним солнцем, потянувшим на себя кудлатую, слипшуюся овчину сада, леса, плетня, соломенной крыши; степь встряхивает крылья, как лебедь, пушит ресницы, бороды, шапки, гривы, сам воздух, поднимается навстречу солнцу; держи шапку, утирай колким снежным кружевом с рукавицы сладкие и розовые, как арбузный сок, слезы. Ночью заживо схватывался навоз, удалые выходили салазки! На них с высокого берега Кумы на лед вылетал под гонящий снег как волны восточный сухой и злой ветер. Весной старшие девочки гуляли по берегу над мутной Кумой, бросали друг другу розу, как мяч, хохотали от боли (шипы) и наслаждения (тяжесть сложенных лепестков), одна вдруг не выдержала боли и отбросила розу в реку. Он стоял поодаль, наблюдал, прямя спину. Не выдержал их боли и наслаждения, прыгнул с яра, забыл, что плавать пока не умеет; сшибся с черствым глинистым склоном и отскочил в новое, неведомое и невыносимое. Сразу дотянулся, скалясь, до розы и запрокинулся навзничь. Кума накрыла пеленой лицо и понесла. Девочки с криком и стоном попрыгали за ним, все до одной, выволокли на берег, стали целовать, целовали его от страха за него. От их поцелуев очнулся, бутон стиснут в кулаке, встал, пошел гордо прочь — но обернулся, бросил разомлевшую в кулаке розу девочкам, подкинул ее им, как мяч, они чуть не передрались, не оборачивался. Сила такая крутила плечо, что мог бы и до кавказских, грозных и зыбких, как счастье, глубоких, как тень, гор докинуть, хотя горы были дальше облаков.

Следующей зимой попытался вылепить розу из навоза. Хотелось именно из навоза, до сих пор мучила память запаха девчоночьих поцелуев. Отец называл навоз «золотом». В песне поется: «Когда б имел златые горы...» В сарае стояли эти златые горы. Лепил, пачкался, грел руки дыханием. Но наверное, не вылепишь розу из навоза, она сама из него вырастает. Вышел на улицу измученный, как нищий, не получивший подаяния, весь в дерьме, такой неожиданно для себя беззащитный, что мальчишки на улице стали его бить и называть: «Говнюк!» Хотя, вообще, уважали. Ничего, справился, в драке так гнул, ломал и высекал, словно делал людей заново, делал заново себе врагов и друзей.

Измала долго не мог отвыкнуть от груди, мать кормила до семи лет, голодное время не избывалось, но молоко у матери — тоже, прибегал после игр и драк и требовал сурово: «Мамка, титьку давай!» А теперь к поцелуям девчоночьим сразу привык намертво, хотя не бегал и не просил. Девочки стали далекими и видными отчетливо, как горы, а промеж коленок их и локтей, в глубину подмышки и с края поясницы легко было сорваться, как в пропасть, когда сердце рвется раньше самого падения, так падаешь во сне и просыпаешься, обмочившись от ужаса.

Жили на земляном полу, и одна книга в доме за иконой. Мамка читать не умела, думала — это Святое Писание. К службе в деревянную церкву созывали ударами лома в железный оковалок, колокола не было, всякий раз ходила — но псалом «Живый в помощи» называла «живые помочи», охранным поясом с «ними» сына подпоясывала, когда в школу шел.

Катался в кустарнике над Кумой, как от чудовищной боли, стенал, хрипел... Матерево «Святое писание» оказалось «Феноменологией духа» Гегеля. Он стискивал в руках книгу, яростно читал страницу и не понимал ни слова! Опять катался, подвывал, бил себя по голове кулаками. Каждый день он прятался в кустах с Гегелем, читал его, грыз ветки, кусал землю, стучался в нее лбом, не понимал ничего. Но книгу надо было победить, дочитать! И он ее победил, дочитал до последней страницы — и расхохотался. Он смеялся над книгой, над собой, смеялся от счастья и одиночества, катался по земле. Положил книгу на место — пусть мамка думает и впредь, что это Святое Писание.

Книга осталась от бело-золотого офицера, с месяц в Гражданскую бывшего у них на постое. «Не мой, не мой... — подозревал отец, — но вумный!» — и бил мать за предполагаемую неверность наотмашь, а бычка он валил кулаком влегкую. Был кряжистый и темный, как дубовый комель, сын, напротив, красивый, светлый и легкий, как ветвь, вот и подозревал, но ведь ветвь берет начало от комля.

 

Пришли за коровой. Отец — бушевать, шашкой грозить... Сам ведь всегда говорил: раз уж оголил шашку, руби насмерть. А тут... Его заключили на две недели в общий сарай, больше не понадобилось, отец там гордо умер с голоду, раз уж оголил шашку.

Красная степь широка и прозрачна, недохожи синие курганы, а бежать некуда. «Дядь, оставь мамку!» — ползал в ногах уполномоченного, целовал ему сапоги. Первый поцелуй, раньше сам никого никогда не целовал. Обморочную с голоду мать бросили на подводу вместе с мертвецами. «Она живая, оставь!» Уполномоченный глянул люто и чуть лукаво, словно священнодействовал, и смахнул легкую мамку на землю; пошел дальше рядом с подводой торжественно, взмахивал наганом, словно кадил на образа.

Мимо кордонов удалось пробраться в Дагестан, теперь-то он понял, как далеки на самом деле горы. «И явился нам ангел и накормил нас», — рассказывала потом мать. Что за ангел был? Может, просто добрый человек встретился и дал голодным хлеба? Сына пришлось отдать в местную семью за мешок муки: и ему лучше, и она со старшей дочерью не сгинут в первое время.

Забрали его в аул, приняли как сына. А перед самым обрезанием он сбежал. Вышел в долину, слышит — кони, заметался, юркнул он в тесную щель под серой глыбой. Знал: поймают — убьют. Старшие названые братья проскакали карьером мимо. Там, в щели под серой глыбой, когда плакал себе на руки от обиды, негодования и отчаяния, он стиснул голубую глину. Стал ее мять, сладкое счастье охватило его, он комкал в кулаках эту сухую, голубую, как небо через тесную щель, глину и смачивал ее своими тугими, как последняя капля, слезами, и получалось в руках его горе с оттиском пальцев, горе это преображалось в его руках в его будущее голубое счастье, и чем дольше он ее комкал под музыку удаляющихся копыт, чем становилась податливей глина, тем делалась тверже его вера в будущее счастье.



*

На трудфронте под Калугой под авиаобстрелом она смеялась. Мужики, фронтовики, припали к земле и орали ей:

— Ляг, дура!

А она ходила меж ними и смеялась в темноте, ночь была:

— Да чего бояться!

Рассвело, а под руками земляника, вся поляна в землянике.

До войны в медицинский хотела. Когда ввели группу в анатомический театр, вот тоже — смеялась над перетрусившими девчонками: «Да чего страшного!» На столе лежал труп молодого человека, патологоанатом взял трепан, говорит: «А теперь посмотрим, что у него в голове», — ну и начал трепанацию, соответственно. Она как стояла, так и упала прямо на молодого человека. Очнулась в коридоре на диване. Девчонки шли мимо веселые, свежие, как после лесной прогулки, будущие советские медики, и смеялись уже над ней: «Да она влюбилась в него, вот и легла на него! Влюбилась!» Она, бедная, сидела на диване растрепанная, таращила глаза, не понимая столь дикой шутки.

А еще раньше, когда получала паспорт, ее милиционеры уговаривали:

— Ну зачем тебе это нужно, зачем тебе портить себе жизнь? У тебя же мать русская, зачем?

Она — рыдать, выбежала из кабинета. Они за ней. Не красавица, она всегда очаровывала, обезоруживала мужчин, вызывала в них думы о другой красоте.

— Но послушай, зачем, зачем?

— Нет! Пишите — еврейка. Папочка мой, папочка!..

И записали.



*

Заканчивал войну в Австрии. Встали в Венском лесу. Сколько читал, сколько грезил, сколько слышал в окопе эту волшебную тишину! Посреди Венского леса винный погребок. Что за вино! Молодое, как сам. Пил с друзьями, ни капли на гимнастерку. А теперь — бежать, трубить во всю душу. Но — не встать, ноги не слышат голову. Что за вино! Хороша та мечта, которая, свершившись, так и остается мечтой.

Сошел на «Москва-товарная». Пошел по перрону, увидел ассирийца, чистильщика обуви. Ох, какой же он был прекрасный! Иссиня-черные обув­ные щетки, иссиня-черные щеки, глаза, волосы и столько стати, величия?— как у ассирийского царя! «Подумать только! И такие тут обувь чистят! Куда же я со своим суконным рылом да в калашный ряд, с подвязанными ботинками и сломанным чемоданом!» Идет дальше, опять ассириец, еще краше первого! Но превозмог желание вернуться восвояси, направился в Строгановку. Шел, но не смотрел по сторонам, не смотрел на Москву, так на женщину глянешь и потеряешь себя, навек потеряешь.

До войны, еще в Махачкале, когда учился в артиллерийском, полюбил одну, из текстильного, она всё проходила мимо с подругами. Он хорош был на турнике: бесстрашен, руки сильные, особенно пальцы, великолепно исполнял «солнце», решил блеснуть, когда она заблистала в начале аллеи. Запрыгнул на турник, стал, скалясь, накручивать «солнце». Раз, два, три, четыре... она подходит (краем глаза) — пять! Пальцы разжались. Обнаружил себя аккурат в мусорном баке. Поднял голову из бака, а она хохочет! Так хохочет, что бедра вздрагивают. А тут, в Москве, расквитался при случае. Марина.

Таких красивых не должно быть, таких красивых убивать надо! Изменила, гнида, прямо в кустах, как нимфа, и нашла себе под стать: сатира задастого. Пнул его под зад ногой, он и поскакал на копытах напрямки через живую изгородь. Голозадый сатир смешон, а она все равно прекрасна, все равно! Лежит и плачет, потом отверзла синие очи и тянет руки с длинными пальцами, а на самых кончиках пальцев сверкают слезы! Он развернулся по-солдатски и пошел вещи собирать. И ведь из-за нее на заочный перевелся, потерял комнату в общежитии. У москвички две косички, у узбечки — двадцать пять, да, но обе думают маткой. Она обогнала его, встала перед ним лицом к лицу, роскошная, золотая. «Простишь? Ведь ты, только ты — смысл моего существования, ты мой путеводный Сириус! А он что, так, какой-то жалкий археолог!» «Да, глубоко копает», — согласился. Почерневший, сделал шаг в сторону, она тоже сделала шаг, он — в другую, она — в другую: «Простишь?!» Он взял ее на руки и понес. Она робко улыбнулась, он, не опуская к ней головы, коротко покосился на нее, она прижалась к его ноздрям волосами, он поднес ее к мусорке и, роскошную, золотую, оставил в помоях. Потом и она отыгралась: за женщиной, как ни крути, всегда последний ход. Пришла к нему на проиндевевший, просиневший чердак, когда он под Новый год встречал не Новый год, а чахотку. К тому времени она уже выписала его из своих хором. Как только теперь отыскала? Поставила ножку, как богиня, на больную грудь и произнесла со сладким домашним парком изо рта: «Собаке собачья смерть!» И все же, когда через несколько лет родилась дочь, хотел назвать ее Мариной, как только сдержался!

...Любил резать березу. Выставлял на балкон. Потом время, воздух, влага коробили сделанное, а того и надо было. Особенно ему нравилось, как коробило, трескало женские фигуры, коробило — как надо, трескало — где надо.

 

 

*

Спускался с чердака, как с облака, есть-то надо чего-то, мать по почте прислала щенячий жир от чахотки, только этот жир и остался. Искал заработка, пришел в Музей изобразительных искусств. Спустился с чердака, а она подумала, что с облака, такая парящая походка. Взял на руки и понес сурово сквозь Римский зал, как сквозь лес, да так дербалызнул ее лбом о Психею, обнося Лаокоона, что полилась кровь. Окончила искусствоведческий, всегда мечтала стать женой скульптора. Сбылось.

 

Затихает Москва, стали синими дали,

Ярче блещут кремлевских рубинов лучи.

День прошел, скоро ночь, вы, наверно, устали,

Дорогие мои москвичи?

 

Роден лепил всех нагими, Бальзака, Гюго. А он вылепил нагим Сталина. Сталин и купался в Абхазии тайком, стыдился своего тела. Но художник разоблачил вождя и его культ до ХХ съезда, и — в прямом смысле. А что? Если скульптор не изваял вождя, значит, он скульптор ни то ни се, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан... Голова, впрочем, у вождя получилась, как положено, парадная.

На Лубянке притянули пальцы к дверному косяку и били дверью по пальцам. Однако дальше почему-то дело не пошло. Поверили, что это не законченная работа, а всего лишь рабочий момент не для посторонних глаз, что скорее надо карать того доброхота, подсмотревшего за глиняным вождем в неглиже, как Хам за Ноем?.. Со сломанными пальцами выбросили. Его всегда спасало то, что его в последнюю минуту выбрасывали, как мусор. Брали полубога, глумились, а потом — зачем его убивать? Его и так уже нет. Но он поднимался. В подворотне он по солдатской сноровке мочился на свои изуродованные пальцы. Ими он стал еще лучше работать. Пропала суета в руках, дрожь прошлого, пальцы окрепли, и работа окрепла.

 

Синей дымкой окутало стройные зданья,

Ярче блещут кремлевских рубинов лучи.

Ждут вас завтра дела, скоро ночь, до свиданья,

Дорогие мои москвичи!

 

Лепил ее всю жизнь, ругал на чем свет стоит (а на чем в данном случае свет стоит?), называл мешком с дерьмом. Подставляла себя самое, когда не хватало сил стиснуть глину, стискивал ее, терпела, называла «сыночком», бесконечные черные волосы, заплетенные в две толстые, с запястье, косы, тонкая талия. А стопы! Не красавица, но какой красоты у нее были пальцы на ногах! А переносица, какая томная и нежная линия переносицы! А веки! Тяжелые, резко очерченные веки! Хотя с годами брюзгла. Он ее и такой лепил, и ругался с каждым годом больше. Но грудь не увядала. С досадой, с негодованием находил в ней всё большее совершенство, — пусть отвис живот, набрякли щеки, появился второй подбородок. Но пальцы на ногах, но веки! Она сидела перед ним голая и беспомощная, с распущенными волосами и большим животом, с обеденной солью в волосах, на губах и руках. Он чуть не бил ее, да нет, бил, но так весь сам стискивался, когда бил, что удары получались легкие, как ветер. Убегал в мастерскую на Чистых прудах. Но в мастерской навещало позорное одиночество, одиночество становилось позором и отдавалось, как паскуда. Возвращался, плакал ей в колени, в полу прокуренного халата — от позора и одиночества.

Мать приехала. Пела на кухне одна в два голоса. Казачья утраченная манера. Привезла четверть спирта, настоянного на каких-то окаменевших кавказских ягодах в оплетенной бутыли, именно не ягоды настоянные, а спирт — настоянный. Хлопала, запрокинувшись, ладонью по дну стакана, вытряхивала рачительно ягоды в рот.

— Пей, сынок, пей!

— Да я уж полбутыли уговорил, мама...

— Поучи меня! Хамлет! Да я тебя высрала... Пей!

Сын пил, не допил треть и как сидел, так и рухнул молча под стол.

— Ой, сыночек! — забила над ним руками, как крыльями. — Что тут, в Москве, с тобой сделали, совсем ослаб!

Земля потом на могиле матери в Махачкале была темно-синяя и рыхлая. Слезы плеснули из глаз, дочь приметила, как прямо брызнули, как молоко из вымени; и — лбом, лбом в эту землю — два раза молча.

Дочь — Муза-подмастерье, с детства делала всю черную работу. Месила глину, обкладывала недоделанные работы влажными тряпками, таскала неподъемные ведра с осколками. Искусство ревниво не доверял, пока не нашел в тряпках живую влажную розу из серой глины, ту, пойманную в Куме и брошенную девочкам. Нашлась роза! Главное, что вылепила дочь цвет: серая глиняная роза была красной. Но вскоре, не успел оглянуться, дочь принесла в тряпках уже не глиняного и не мраморного, а живого Амура из роддома.

Застал как-то полуторагодовалого внука в своей домашней мастерской. Внук по-хозяйски коверкал свежую, чуть не законченную работу, мял ее как хотел пальчиками и кудри все в глине извозил. Чертенок!

— А-ай!!! — закричал дед. — Ах ты, сукин сын!!!

Но внук бесстрашно встал супротив, сжал глину в кулаках.

— Ау, ау!! — залаял, отображая деда.

Дед — рассмеялся.

— Яшенька, да ты только лучше сделал, только лучше! Я не знал, как лучше, а ты — сделал!

Хотел слепить воздух, чистоту, уехал в березовую деревню. Ночью он увидел воздух, стал трогать его пальцами, понял его форму. В ту ночь чуть не умер, огромная, звериная боль пошла из нутра. Думал — умрет, нет, не думал — просто умирал. Уполз на рассвете в березовую чащу, там отдышался, отошел, как зверь. Вышел из леса юный, новый, словно играл на свирели.

В самом начале войны, еще до призыва, на лошади неспешно ехал по горной тропе. Некоторые горцы, недовольные советской властью, воспряли, заволновались вдохновенно, стали порезывать русских. Для них все русские были ненавистными солдатами. Когда он еще в школу здесь ходил, его в школу и из школы провожали камнями, местные мальчишки кидали с крыш домов камни и кричали: «Солдат идет!» Он ответил раз (а кидал метко), прицелился, скалясь, и прямо в лоб одному. Потом старшие братья того били ногами, обстоятельно били и беспощадно до равнодушия. Если?б защищался, наверное, убили бы, но он отдался им, точнее, отдался Богу, уцелел. Теперь, на горной тропе, повстречал группу мятежных джигитов. «О, — говорят, — русский! Нехорошо, русский, что ты здесь едешь! Сейчас мы тебя убьем, дальше не поедешь! Слезай с коня». «Почему русский? Вы ошиблись», — ответил по-кумыкски. Они переглянулись, засмеялись: «Хитришь!.. Хочешь жить, русский! Слезай с коня!» «Хочешь, чтобы я слез, помоги мне это сделать», — ответил. «Если ты наш, скажи: как называются кровные враги после примирения?» — «Кровные братья». — «Кто первый прощает?» — «Мать убитого». — «Сколько имен у Аллаха?» — «Девяносто девять». — «Хорошо, поезжай... Но объясни сначала, почему у тебя такое светлое лицо?» «Аллах то знает!» — ответил и тронул лошадь. «Аллах агбар...» — расступились, согласились джигиты.

Тогда так же, как теперь, воздух играл на нем, как на свирели, хотелось пришпорить коня и скакать во весь опор, но он сдержал себя, сдержал коня.

В городе — опять та околоберезовая боль, но уже — до конца.

— Надо еще слепить воду, солнце, будущее еще надо, — шептал он на больничной койке, скалясь от боли.

— А что такое будущее? — скорбно спросила дочь.

— Вера, — ответил, — будущее, доченька, — это вера.



*

Сидела на своей расхристанной кровати и, облокотясь на колени в три погибели, смотрела телевизор, — больше слушала, чем смотрела, у нее была застарелая катаракта, да и не слушала почти, а созерцала. Рот полуоткрыт, младенчески чистый язык виднеется, но не вызывает брезгливости. Волосы, пегие от седины, засалены и всклокочены на затылке. Полы старого халата свалились с колен, на одно колено натянута нижняя рубашка, другое и вовсе торчит голое, стопы не полностью всунуты в розовые матерчатые тапочки, потрескавшиеся пятки свисают над полом. Она живет с дочерью, но чаще остается одна.

Он был необыкновенным, ангорский белый кот с сиреневыми глазами, такие коты, как правило, бывают глухими, этот же слышал. Назвали Киксом. Кикс освоился и стал кидаться на людей, наказания не помогали: только отсидится под ванной и опять нападет, обхватывает руку передними и задними лапами и торопливо обкусывает ее со всех сторон. Белым призраком он ходил по квартире, поражая своей сверхъестественной красотой. И с возрастом он оставался легким как пух, и глаза не поблекли, были как сирень в первых числах июня. Привязался он только к ней, ложился ей на пухшие от уставшего сердца ноги... Кикс и киксанул с шестого этажа; может, и выжил бы, но разбил голову о гранитный парапет цокольного этажа. Хороша та мечта, которая и исполнившись остается мечтой.

 

И настал день, и был он в тягость, и было странно это. И солнце облобызало карниз, и было недостижимо его лобызание. Не гнушайся слова лишнего, в молчании утреннем прибывающая, ибо пред Богом не лишнее оно, но молитва. Благословенна ты, молитву творящая в утренних слезах. Не расчесав власы, идешь ты на кухню, и трудна дорога твоя, в смех она всем и в радость, и в любовь к тебе, одинокая. И трапеза твоя утренняя, и кофе, и млеко, и хлеб с маслом, и крохи от хлеба, падающие тебе на колени, — священны. И опять ты благодаришь Бога, смутно различая коридор, темнеющий и пустынный, но из глубины коридора любовь на тебя взирает, прекрасная.

 

Моржи

 

Чем Олег дольше и серьезней изучал моржей, тем он дальше становился от своего вида: от людей.

Сразу по возвращении из экспедиции с Берингова пролива Олегу давали научную группу. Он отказался, с тем чтобы уехать на остров Врангеля, но теперь — со своей сотрудницей и невестой Олей.

Они мечтали вместе, что будут только она, он и моржи. Но когда Олегу предложили повышение, Оле разонравилось мечтать о моржах. С настойчивой осторожностью она уговаривала Олега принять место, убеждала, что поездку можно отложить. В ответ он уверял ее, что невозможно, преступно откладывать, что ехать надо сейчас, минута не терпит. Что они поедут словно бы навстречу друг другу и там только по-настоящему встретятся, что он соскучился страшно по этой встрече; по ней, Ольге.

— Похоже, ты выдумал себе меня, — отвечала горько Оля, — спутал меня с полярным сиянием, а так тебе скучно со мной.

— Ты ревнуешь меня к моржам, это смешно! — дергался Олег. — Послушай, здесь какая-то тревога гложет меня. Когда любовь, они, люди, с отчетом перед собой или безотчетно, не знаю, стараются ославить и уничтожить ее. Весь людской мир ополчается на нее. Поэтому ее держать надо в страшной тайне ото всех... Хотя хочется, наоборот, о ней всем возвестить, надо — в страшной тайне. А моржи не люди, рядом с ними можно открыто любить, я хочу открыто тебя любить.

Но Олю отчего-то не радовали эти слова, она сутулилась горестно и смотрела на Олега из-под своего светлого, прямого локона печально-печально. И за окном из-за печали ее как-то очень торопливо смеркалось. Городской вечер был на ее стороне: был так же печален и безрадостен...

Но приходит Олег однажды в институт, видит — на доске объявлений приказ о назначении Оли на предлагаемое ранее ему место. Нашел Олю, изумленно встал перед ней.

— Как?! — спросил.

— Я отказаться не могу, — печально ответила Оля, — да я тебе и не нужна, ты с собой девушку лучше меня возьмешь, а я плохая.

— Но мне лучше не надо!

— Я тебя не достойна.

— Что за бред!

— Я мешать тебе буду, ты ведь великий ученый...

— Да, теперь — ученый, ты меня научила, спасибо тебе.

— Не надо так говорить, — с укором ответила Оля и пошла принимать дела.

Олег же не очень знал, в какую сторону идти, как в полной темноте, бледное Олино пятно ушло на глубину той темноты, погрузилось в ее зыбь. А со дна веселым непотопляемым буем поднялся Боря. Боря без взаимности дружил с Олегом. Он подошел и со свойственным ему от природы простодушием спросил:

— А почему Ольга с бухты-барахты стала нашим начальником? Она же, кажись, с тобой собиралась на остров Врангеля, если я ничего не путаю и память мне, как старая лядь, не изменяет?

— Про остров Врангеля — был женский треп, — ответил Олег.

— Тогда я с тобой поеду, — сразу решил Боря, — тебе ведь нужен метеоролог. Ба! Мы ведь не куда-нибудь в сторону, а прямехонько в Чукотский автономный округ проследуем! Мама дорогая! Про чукчу анекдот слушай. Приезжает, значит, чемпион Чукотки по плаванию на соревнования в Москву. Сел на нырятельную тумбу и сидит. Другие пловцы нырнули по сигналу, плывут, стараются, а чукча сидит. Завершились соревнования, медали уже вручают... Чукчу спрашивают: «Как же ты чемпионом у себя стал?» Чукча с нырятельной тумбы отвечает: «А мы, однако, в воду не лезем, холодно. У нас кто дольше у моря просидит и домой греться не идет, тот и чемпион». Такая жизненная позиция, Олеж, ведь близка нам, согласись! Ассимилируемся, себе хороших местных девушек облюбуем, там они лучше, чем здесь, без карьерных амбиций. Решил чукча жениться на первой красавице в поселке. Ну, другие женихи кто оленя, кто тюленя принесли к ее чуму, а этот хитрый чукча геолога из тайги привел. Ты же байбак! Твоя Оля перемерзла бы там в первый день и сбежала бы с вертолетчиками на материк, невзирая ни на какое полярное сияние. Если любишь моржей, тебе надо жить с девушкой-чукчей. Она тебя бояться и почитать будет. Они, я знаю, в моржей боятся превратиться, ты же, наоборот, в моржа превратиться мечтаешь. Одного я все равно тебя не отпущу: чтобы ты пропал, как наш профессор Амвонов. Друг ты мне или нет? Ты по гордости признать не хочешь, что друг, ты по гордости только любовь признаешь, а ведь любви никакой нет, а есть с женщиной, как написал писатель Евгений Попов, «устойчивая сексуальная дружба», опять же дружба, понимаешь?.. — Боря ткнул себя пальцами в нижнюю губу и задумался над своими словами.

— Да какая, к дьяволу, дружба! — ожесточенно ответил Олег. —любовь — это изощренная форма мести. Как известно, кто не умеет ненавидеть, тот не умеет любить, а кто не умеет мстить, тот не умеет ненавидеть. Любовь — это в лучшем случае гнев, но чаще — предательство. Если раскаялся, значит, разлюбил!

Боря кивнул и в подтверждение сказал:

— Едет по тундре вездеход, а навстречу ему чукча на лыжах. Люди в вездеходе переговариваются: «Населенный пункт впереди, если чукча навстречу идет. Эй, чукча, посторонись!» — кричат. «Не езжай туда, езжай обратно, однако!» — советует им чукча. «Ну и дураки эти чукчи! — смеется экипаж, — недаром сочиняют про них анекдоты!..» Поехали прямо, проломили лед и провалились в океан. Чукча чешет лыжной палкой в голове, думает: «Чукча — глупый, русский — умный, то подводная лодка была, однако!».

 

Исчезновение учителя для Олега многое перевернуло. Он не участвовал в спасательной экспедиции. Он вовсе не смалодушничал и не поленился; если же и поленился, то будто бы с немеющей в плавном зевке фразой: «Если Амвонов вознесся в полярное сияние, то сам. если не вознесся, то тоже по собственной воле». Тем более что хватились Амвонова, всеми покинутого, аж через полгода после его исчезновения. Даже неизвестно было точно, куда он отправился: на Шпицберген, на Новую Землю, на остров Врангеля или пьет незаметно где-нибудь под боком, в Копотне, в которую занятому человеку добраться немногим легче, чем до Новой Земли... Когда Амвонова только уволили из института, Олег, исполненный, как он потом понял оголтелого, самоотречения, прихватил в гастрономе бутылку молдавского вина «Медвежья кровь» и ринулся к опальному учителю в его берлогу. Единственный... Но учитель сказал, что не хочет «пружиниться», вина пить не стал. Пожаловался на какую-то звериную болезнь, то ли ящур, то ли чумку, мотнул головой так, словно эта болезнь пряталась у него за спиной, неподвижно проводил Олега на лестничную клетку. Олег выпил вино в подъезде один, как вампир из горла души, и ему казалось, что он пьет измученную и драгоценную кровь Амвонова. Больше Олег учителя не видел.

 

Олегу не хотелось ехать на остров Врангеля с Борей, но Боря пристал как банный лист к пояснице.

 

* * *

Только ледовитый океан может облегчить душу своей тяжестью. Касатки никогда не нападают на людей. Купание красного коня, пронзенного холодным солнцем, когда красный конь ты сам. Мечты кричат, как чайки. Снежное лето выдалось! Игольчатые ледяные цветы распустились к августу. Такого неба не бывает, оно стоит перед глазами как стираная ярчайшая ультрамариновая простыня любимой на веревке во дворе Бога, у Которого всего много. Это мечта детства — облокотиться навзничь на колодец и залпом хлебнуть неба через край крыши двухэтажного бревенчатого дома. И вот выходит из него она: то ли девочка, то ли женщина, а одетая как старуха. Избяная бледность, умбровая печаль, как печать, и загадочная радость, волосы выплеснулись из пригоршни, тени на щеках от скул. И?зовет в дом, как в себя. И вхожу в дом, как в себя. И замыкаюсь в себе. Зажимаюсь. Только летний мороз заполярья способен внести в душу уют того последнего прибежища, которое, верно, материнская утроба, которое, верно, смерть.

 

Научная тема Олега была: моногамность, безбрачие и феномен плотоядности у моржей как представителей отряда ластоногих.

Канадский моржевед Рональд Патерсон полагал, что именно бобыли и становятся моржами-хищниками, выедающими внутренности у нарвалов и тюленей. Олег, если отчасти с Патерсоном и соглашался, то решительно не принимал аксиоматичность его точки зрения, выдвигая такой контр­аргумент: хищники, во-первых, могут получаться как из вдовцов, так и из сирот, а во-вторых — так как плотоядность передается зачастую по наследству, то, соответственно, присуща не одним бобылям, но и семейным самцам (хищницы-моржихи не встречаются!). Способность к половому воздержанию у моржей, скорее всего, связана не с кровожадной сублимацией, а более с их потенциалом самоотречения: для моржа горше гибель его собрата, детеныша или супруги, чем личная смерть, к которой он относится почти равнодушно; инстинкт самосохранения, таким образом, у моржей обращен не столько на себя, сколько на ближнего. Так же и при размножении. Наблюдаются, конечно, стычки между самцами за самку, но поверженные моржи не становятся изгоями, а победитель не пытается собрать себе гарем, как то бывает, скажем, у тюленей. Следующим фактором склонности моржей к целомудрию является их крайняя стыдливость в интимных отношениях. Научные источники не зафиксировали достоверного факта наблюдения за спариванием моржей. Для брачных игр моржи заплывают далеко в океан. Имеют место немногие свидетельства ласк моржей, явствующие, что моржихам не свойственно кокетство или жеманство, а моржам — самодовольная агрессия, известные у других млекопитающих; напротив, ласки моржей чистосердечны и трогательны. Моржам просто не присуща половая разнузданность (что все же не сказывается на размерах их популяций). Однако, при всем своем постоянстве, самки и самцы моржей в периоды сезонных миграций держатся особняком: самцы идут более северными водами, с дрейфующим льдом, а самки — южнее, широтами, свободными ото льдов. Третью причину появления хищных особей Олег усматривал в явлении атавизма. Ведь моржи произошли от древних сухопутных хищников, как люди, если доверять дарвиновской теории, произошли от обезьян. Человека иногда подмывает прилюдно почесать зад или поковыряться в носу; так и некоторые моржи: нет-нет да и становятся хищными. Впрочем, тут у Олега возникали и некоторые сомнения. Неким гораздо менее рациональным и научным озарением его навещала мысль, что моржи произошли от летающих людей, то есть от гипербореев. Только теперь они стали летать не в небе, а в океане. Руки их, в свое время превратившиеся в крылья, стали плавниками, ведь на самом деле в море просторнее, чем в небе, потому что в небе все-таки тянет вниз, а в воде тянет вверх. Существует довольно авторитетное мнение, что моржи еще не преодолели до конца боязнь глубины, не стали пока полноценными морскими животными. Эскимосы и чукчи чувствуют свою зыбкую разницу с моржами, отождествляют себя с ними и одновременно боятся в них превратиться.

Как истый ученый, Олег искал не столько подтверждений, сколько опровержений собственных гипотез, искал, в частности, самку-хищницу.

С Борей на станции Олег так и не ужился. Боря вел себя на станции как на оздоровительном курорте. Дышал полной грудью морем, делал зарядку и смеялся по утрам. Для Олега все это было невыносимо. Сначала он убеждал себя, что за сорок километров от главной станции оставаться без метеоролога рискованно, что Боря его лучший, во всяком случае, единственный друг и поехал не столько из научного интереса, сколько ради него, Олега. Но Олегу такие милые жертвы были не нужны. Пребывание на станции вместе с Борей ему виделось жалким и нелепым. Боря был счастлив рядом с Олегом, по-настоящему счастлив, оттого и нелеп. Он любил Олега, и оттого мечты его были светлы и почти безболезненны. Мечты же Олега были невыносимы, оттого кричали, как чайки. И Боря для него был невыносим со своими мечтами, со своей никчемной преданностью.

Боря в свободное от метеорологии время бесстрашно наблюдал белых медведей, не давал им, беднягам, проходу. Боря, впрочем, мазался какой-то дрянью, чтобы медведи его не сожрали. Олег боялся белых медведей безумно, как красивых женщин, дрожал от страха и холода, но мерзостью не мазался.

И вот Олег однажды подозвал вонючего и веселого Борю и сказал ему:

— Слушай, лети на материк.

Боря глянул на океан и ответил:

— Без меня, Бори, и без моих поучительных шуток ты проживешь, согласен. Но как ты будешь работать без метеоролога? А вдруг тебя унесет льдина или пурга закружит?

— Значит, так тому и быть.

— Не строй из себя Амвонова!

— Я не строю.

— Нет, строишь! А перед кем строишь? Перед моржами? Ты пойми, Оля не видит и не слышит тебя через горы, через расстояния, она входит в должность, во вкус входит. А скорее всего, уже вошла во вкус. А ты думаешь, что она прилетит к тебе. Хотя ты и на Марсе думал бы, что она к тебе прилетит. Мечтатель! Да я с твоей Олей на одном поле отдыхать не сяду. А ты плачь о ней замерзающими слезами, доплачешься! Говорили мне знающие люди, что нельзя никого спасать! Руку надо протягивать только в ответ. Ты нос воротишь и хочешь, чтобы тебе не руку, а ногу Оля протянула!

— Сейчас я тебе ногу протяну, глубомер ярёный! — пообещал Олег.

— Испугал моржа голым жохом, морж груженый! — ответил Боря.

— Мотай гаком на материк, таймень тебе в баки, — посоветовал Олег.

— И смотаю на хлыст! — заверил Боря в негодовании. — встретимся, ты меня не узнаешь: буду с распухшей рожей, раскосый самоед! Обидел ты меня! Дружба выше любви, потому что она высшая любовь! Когда ты это поймешь, будет уже поздно — полярная ночь!

И смотал.

 

Боря улетел в оттепель, а после сентябрьской оттепели (и в Заполярье случается бабье рыдающее лето, которое, правда, впору назвать более точно вдовьим) наступили вящие морозы уже навсегда (здесь зима наступает навсегда, а весна наступает как детский сон под утро). Береговой припай стал расти, океан ломал и глотал лед, но лед, в отличие от океана, бесстрастен, и лед продолжал наступать, чтобы океан замуровать и успокоить. Моржи взрывали лед изнутри: пробивали его головой над вкусной и сытной банкой, им не хотелось отсюда уходить. Но лед замыкал лунки, и купола, что дымно надышали моржи вкруг них, сверкали в лунном свете на километры. Хотя здесь, на краю света, уже нет километров, здесь есть простор, до которого рукой подать, и вышина, до которой пальцами дотянуться, как в квартире пятиэтажки до потолка, только не задень полярное сияние, как люстру, головой. Моржи грудились у разводий.

Олег уже несколько жалел, что спровадил Борю, потому что с главной островной станции настоятельно обещали прислать другого метеоролога; об Борю можно было хотя бы ноги вытирать, все равно он останется чистым, а что за фрукт новый метеоролог?

Но пока Олег был один. Несколько дней в небе стояло полярное сияние, хотя точнее сказать — ночей, потому что дни стали столь короткими, что рассвет сходил на закат. Рассветная восторженная лихорадка смешивалась с вечерней тоской, а полярное сияние сводило с ума нескончаемым праздником. Праздник обостряет одиночество и способность прощать. Олег простил уже всех: себя, Олю, Борю, будущего метеоролога, но небесное торжество не унималось. Огромный небесный цветок немыслимо менял цвета, как под веками во время поцелуя. И Олег — не сдюжил. Он пошел к моржам. Он шел по льду в сторону открытой воды и размышлял. «Это напоминает детский восторг от салюта, когда льнешь к окну. Салют приучает верить в праздник. Вот обрушился один огненный букет и распустился другой. Еще будет?.. Нет, наверное, последний... Но распускается еще, неожиданно синий и зеленый. Ну теперь-то уж больше не будет... Ждешь-ждешь. Уже отходишь от окна... И вдруг — опять. Оранжевый... И пусть он совсем последний, все равно веришь, что будет еще один. И ради еще одного живешь. Но тут-то праздник держится в небе. Знаю этот восторг, так силен он не был никогда, но знаю его. Он отводит от цели, от невыносимости, от костра в ночь, от ледяной бездны. Но теперь никакая радость не совратит меня с верного пути».

По осени моржи держались всё мористее, но эта группа расположилась благодаря близкому разводью сравнительно недалеко от берега. Олег подошел, моржи, по своему обыкновению, проигнорировали его. «Глетчер» вяло приподнял голову, глянул искоса и со скукой отвернулся. Стояла тишина, безжалостная природа умильно молилась на полярное сияние, как на иконостас. И моржи даже не очень хрюкали, ворчали и булькали, благоговейно притихли. В их телах отражались разноцветные небесные волны.

Олег стал бродить среди моржей, как пьяный по церкви среди молящихся, шевелить губами:

«Хожу вокруг да около, буквально. Что я здесь забыл? Для того ли я рожден? Кем бы я был, если бы не взялся изучать моржей? Я мог бы стать орнитологом, я обручался бы с птицами, я бы уподобился им. Но я уподобился вам!.. Или — рожденный ползать летать не может, как внушали в школе? И я вынужден ползать, как вы? Но вы же в воде летаете! В ледяной бездне вы расправляете крылья-плавники, там вы парите, оставляя меня на берегу посрамленным, теряющимся в догадках: зачем вам все-таки вибриссы? Меня тоже тянет ледяная бездна, но я не решаюсь кинуться в нее. Оттого я и презираю людей-«моржей», что завидую им: они, хоть и в жалком виде, в отвисших плавках и покоробленных купальниках, но могут сигануть в прорубь, а я не могу. Я приехал на край земли, в край гиперборейцев, но сам не способен уподобиться им. Нет! Чтобы понять моржей, мне нужно, подобно им, нырнуть в океан. И это нужно сделать не завтра, не через неделю, а сейчас, в эту торжественную минуту, в сказочных переливах северного сияния. Пусть я погибну! А я, несомненно, погибну. Но я через невыносимость пойму хоть один закон природы. Законы природы постигаются только через невыносимость, — не опытным путем, не скрупулезным анализом, а только так. Оля не поехала со мной не из-за карьеры, из-за карьеры тоже, но в главном не из-за нее. Она знает толк в невыносимости; наверное, как всякая женщина, у которой болевой порог заведомо выше, чем у мужчины. С этого своего высокого болевого порога она заглянула в наше обоюдное будущее и увидела всю его бесперспективность. Мне невыносимо было ехать без Оли, значит, надо было ехать без нее; а я поехал с Борей. Но с Борей мне стало действительно невыносимо, и я прогнал его, опять испугавшись невыносимости. Но этой вот ночью я душой переступаю свой позорно низкий болевой порог. Надо переступить его и телом. Только так я смогу понять природу моржей, хотя бы в последнюю минуту».

Олег шел по краю льда и рассуждал почти вслух, словно он был один, но он был не один. Из размышлений его вывело повергающее в ужас ощущение, что на него кто-то смотрит. Олег несмело поднял глаза. На него гневно смотрел Амвонов, да, это, несомненно, был он, те же глаза, усы... В ужасе Олег сделал шаг назад и навзничь упал в воду. Куртка задержала в себе воздух, и Олег погружался медленно, как тонущий корабль. Но вот уже северное сияние наводнило глаза, это вода застлала лицо.

А вода-то не холодная! Горячая, огневая! Вот и всё. Амвонов спрыгнул в воду следом за Олегом. Сейчас он подденет его бивнями. Моржи на суше добродушны. В воде они свирепы и неумолимы, как природа... Сколько случаев! Но они же сейчас не голодны! И я им ничего, я им ничего. Что это?! Задним плавником Амвонов рубанул Олега по ноге. Перелом. Олег сразу понял, что перелом, потому что он боли не почувствовал. Почему сердце не сводит? Почему не приходит смерть? Амвонов ушел на глубину. Значит, я просто его напугал. Но он не был похож на испуганного. Скорее это было возмущение. Моржи рушились в воду один за другим с храпом, ревом и трубными звуками. Почему сердце не рвется? Олег держался одной рукой за кромку льда. Внизу была чаемая бездна. Сейчас какой-нибудь морж накроет его. Олег прятался под лед. Лед был не очень толстый. Волны, поднимающиеся от моржей, накрывали Олега с головой, замуровывали его сияющими разноцветными крупными небесными лепестками темными пластами. Теперь жила только сломанная нога, она стала залогом жизни. Остальное тело умерло. Живую сломанную ногу надо было спасать. Что вокруг: волны или моржи? Почему же они не убивают его? Пальцы соскользнули со льда, и Олега мощно рвануло вглубь. Тут он закричал. Он кричал как морж, он пел, хрюкал и трубил. Это было вдохновение ужаса, вдохновение невыносимости и неотвратимой гибели. Задел морж. Вот он спаситель, вот он убийца, наконец-то. Но и этот морж не тронул Олега. Неужели они его любят? Неужели они ему отвечают взаимностью? Волна от этого моржа толкнула Олега обратно к ледяной кромке. Олег выдрал из кармана и из чехла охотничий нож и вонзил его в поверхность льда, подобно тому как морж вонзает в лед бивни, чтобы выбраться. Вонзил и оттолкнулся целой ногой от воды, вязкой, как клей. На какую-то йоту он выбрался и тут же опять воткнул нож чуть дальше от края. Следующий рывок был неудачным, и нож сорвался, но Олег уже локтями зацепился за ноздреватый, изъеденный зловонной моржиной мочой лед. Подражая моржу, Олег стал извиваться и переставлять локти, как морж переставляет бивни. Это было чудовищно тяжело, это было невозможно, помогало Олегу только то, что он ощущал себя уже моржом, что он подражал моржу; если?б он стал спасаться как человек — пробовал отжаться ото льда, — вода и промокшая одежда его не пустили бы, но так вот, по-моржиному, он выполз по живот и перевалился на бок. Ноги все-таки свело, они заваливались в воду. Во что бы то ни стало надо было поджать колени, причем в эту самую секунду. Олег подхватил одну ногу рукой и подтянул к себе, ножом, который лежал рядом с головой, пырнул ногу, и она ожила, но вторую, сломанную, он не знал, как выволочь. Олег балансировал на краю, он прекрасно понимал, что, упади он сейчас обратно, и можно будет успокоиться, потому что свой единственный шанс на спасение он уже использовал. Надо было рискнуть: вернуться на грудь и — сразу, с размаху, перекатиться на спину, подтянув сломанную ногу, сделать это придется на самом краю, по-над водой. Как поведет себя сломанная нога? Можно ли ее вообще подтянуть? Как он вытерпит боль? Но думать было уже нельзя. Олег прильнул грудью ко льду, взметнул целую ногу и обеими руками схватился за вторую. Когда он рванул ее к себе, он заплакал. Ему больше ничего не оставалось, заплакал, как ребенок от страшной обиды. Лютая боль прихлынула к горлу прозрачной обидой и колыбельной жалостью к себе. Олег принял позу зародыша и тихо потерял сознание. Сколько он так пролежал? Наверное, недолго, а то бы он замерз. Разбудили его моржи, которые выбирались обратно на лед. Они вылезали, отламывая лед по краю. Сейчас и та часть льда, на которой лежит Олег, отломится и с вялой неотвратимостью перевернется, или морж раздавит его. Олег пополз. Он опять подражал моржу, полз как гусеница. И точно, моржи, конечно, сломали за ним лед, Олег полз машинально, даже равнодушно. До станции было метров триста-четыреста. Олег полз и полз, извиваясь. Он был спокоен. Его не волновало, выживет он или нет, потому что он жил сейчас.

 

Горбинка

 

Мои отец и мать работали в цирке, дрессировали медведей. А она, лучшая подруга моей матери, летала под куполом, была воздушной гимнасткой, работала на трапеции. Она первая в СССР взяла и распустила в воздухе во время номера волосы. Она летела вверх согнутым на трапеции белым коленом и с отведенной в черноту белой ногой — и тут выхватила из темных своих волос заколку. Я подумал, что она сорвалась и падает, но это падали ее волосы, они сорвались и полетели за ней длинным стягом. Мне было семь лет, когда я полюбил ее, я всегда смотрел ее номер и ждал, когда она распустит волосы.

Темные волосы, глаза синие, как вода вдалеке, тонкий нос с горбинкой. Она приходила к нам, всегда одинокая и веселая, веселая и одновременно очень серьезно убежденная в какой-нибудь ерунде. Я знаю ее всю жизнь, но толком не знаю ее фамилии. И никто не знает. Она постоянно выходила замуж и каждый раз меняла фамилию. У нас, циркачей, так не принято. Выходить, пожалуйста, выходи, но фамилию не изменяй. Что на афишах писать? Публика тебя узнала и успела полюбить как Веронику Н., а ты через полгода уже Вероника Д. Но она и на афишах требовала писать новую фамилию, устраивала сцены в дирекции, уверяла, что на могиле ее напишут эту фамилию. Иллюзионист, силач, какой-то горный лыжник были ее мужьями. Последним стал немецкий укротитель крокодилов. От него она вернулась, как побитая собака, но зато со звучной фамилией Кранц. Уж при такой фамилии, с очень серьезным выражением лица настаивала Вероника, она обеспечит цирку полные кассовые сборы. Это было смешно, и я сразу схватился за то, что это смешно.

 

Она приезжала к нам на дачу, когда я был ребенком. Бегала с широкими белыми бедрами по летнему похолоданию и по глубокой водянистой сныти. Для гимнастки у нее очень широкие бедра, но ей это нисколько не мешало в работе, а, наоборот, помогало, потому что, наверно, пропорции, очень длинные, стройные ноги, длинные матовые руки, вся белая и мглистая, матовая, только глаза сияют, как вода на ветру против течения, и волосы еще темные, и тонкий нос, и горбинка. Губы бледные, хочется оживить их поцелуем, прикусить.

Отец обходился жестоко с медведями. А может, мне просто так казалось в детстве. Скорее не жестоко, а грубо. Он говорил с ними в основном матом, даже с медвежатами. Я подражал отцу. Правда, отец готовил номер, а я был жесток бессмысленно. Лучшего нашего медвежонка Рому порол ремнем. Потом прижимал его к себе и рыдал, умолял о прощении. И Рома прощал меня. Когда он подрос быстрее меня, он мне, извините за дикость утверждения, стал ближе отца. Он, могучий зверь, всегда относился ко меня с нежностью. Когда Рома заболел и умирал, он посмотрел на меня проникновенно и вразумляюще, протянул в мою сторону огромную обессиленную лапу, словно хотел сказать: «Прости, я бы счастлив был жить для тебя, но смерть зовет меня в свой лес, на вечную свободу. Я бы ради тебя отказался от свободы, но смерть не спрашивает». Рома был мне ближе отца, а Вероника ближе матери. Нет, естественно, мать есть мать. Но она была покорна отцу, как медведица, она принадлежала ему, а не мне. А Вероника принадлежала мне. Мне так казалось.

Божественная Вероника тогда довольно долго после очередного развода не выходила замуж. Цирк — это признанный всеми праздник, однако в жизни циркачей мало праздника, праздник остается на арене. Но Вероника обладала личным праздником, самостоятельным. Мои родители, ожесточенные цирком, были на самом деле добрыми, умными людьми, они одни любили Веронику, тогда как остальные ее ненавидели за ее красоту, талант, смелость и особенно за ее независимый праздник. Вероника почти в любое время являлась к нам и начинала домашний, свободный от циркового праздник. Больше всех любил Веронику, конечно, я. Я любил ее в семь лет как мужчина, как герой. Любовь не помещалась в ребячьем моем теле и текла рекой в мои сны. Я не стараюсь говорить красиво, потому что река эта имеет название.

Родители уехали на гастроли за границу, Вероника всего только в Ленинград. Наши мишки с балалайками и гармошками везде нарасхват, а воздушных гимнасток, даже блистательных, повсюду хватает. Меня за границу не взяли, отпустили с Вероникой. В Ленинграде я увидел ту реку своей любви к Веронике, называлась она Нева. Бледная кожа, впалые щеки, я целовал ее во впалую щеку в поезде метро под самой Невой. Она думала, что это детский поцелуй, но это был поцелуй страсти. Вероника сама ленинградка. Это ее город. Ленинград, а теперь опять Петербург, город для жителей. Идут по Нев­скому жители как у себя дома. У нас в Москве раньше тоже было так, а теперь по-другому. У нас город для положения. Есть у тебя положение — это твой город. А в Петербурге и без положения можно вольно по Невскому ходить к Неве и от Невы, без пугливой спешки в метро, как во время бомбежки.

На представлении в ленинградском цирке Вероника по нашему с ней сговору выступала именно для меня. Я потом уточнил, она подтвердила и даже слегка возмутилась: как я еще спрашиваю, для кого же еще?

Мне не хотелось мучить, неволить медведей, и я решил стать воздушным гимнастом, как Вероника. Я мечтал выступать с ней в паре. Она стала меня тренировать. Я приходил в такой восторг на трапеции под взором Вероники, что выполнял все элементы на ура. Но когда она опоздала раз в цирк и я поднялся на трапеции без ее присмотра, я с тоски рухнул и хорошо поломался. Мне делали несколько операций. Ночами Вероника сидела со мной в больнице. Тонкими, благоуханными пальцами она держала ночь напролет мою голову, потому что мне нельзя было голову поворачивать, и кормила меня в темноте благоуханными седовато-лиловыми и на вкус сливами, вместе со сливой я невольно пытался ухватить губами кончики ее пальцев. Под утро меня от анестезии сливами теми тошнило. Кто в этом виноват? Что она была так несоизмеримо старше меня, годилась мне в мамы, а мне было почему-то восемь лет? Никто. А когда никто не виноват, так кому же прощать? Я бы простил, но кому? Поэтому как простить?

Хоть Вероника и сидела со мной в больнице, родители посчитали ее виноватой в моем падении и возненавидели ее, как и все остальные. Вероника, не долго думая, выскочила опять замуж и ушла в другой цирк.

Через несколько лет она, конечно, развелась и под новой фамилией вернулась к нам. Ее взяли. Одна у нас пробовала распускать волосы на лету, но почему-то у нее это выходило похабно, тогда как у Вероники всякий раз получалось прекрасно. К тому же отец мой стал к тому времени директором и взял ее еще и по бывшей старой дружбе. Квартиру в Москве Вероника давно потеряла, жила в общежитии. Мне было уже пятнадцать.

Родители в очередной раз поехали на гастроли, Веронике предложили пожить со мной на моих каникулах на даче. Мы жили вместе две недели. Жарили грибы. Выдалось тогда грибное лето. Со смехом выбирали друг у друга лесных клещей из волос. Я снизывал клеща с ее длинных прямых, ну, с тех самых волос. Она мылась в мятом медном тазу. Сквозняк потянул дверь, она стояла в тазу спиной к двери, лицом к окну, в острых еловых лучах из окна, волосы она перекинула наперед. Я в ужасе прикрыл дверь. в ужасе перед красотой. Повсеместные люпинусы вдоль заборов, они не хотели потухать и в сумерках, настырно мерцали, так и мы настырно гуляли по поселку, выбирали долгие обходные пути к дому. Спали в одной комнате, сидели на кроватях, хохотали как дети до полуночи. И все же за все время я ей не сказал ни «ты», ни «вы». И по имени не решался назвать. «У меня есть имя», — напомнила она недовольно. «А у меня руки часто становятся влажные», — ответил я. Она растрогалась, улыбнулась. Когда она улыбалась, ее яркие и холодные, как утро, глаза туманились над улыбкой.

Но вот приехали родители с пьяными клоунами. У отца, как он стал директором, появились барские замашки. Вероника, раньше сама душа компаний, теперь сидела за столом отрешенно и строго, как чужая. Я позвал ее на улицу. Возле крыльца под рябиной я стал ей что-то говорить, вернулся наконец к нашему давнему «ты».

— Я не могу этого сказать, — говорил я, — но ты сама должна понять. Так было всегда, с первой нашей встречи, я даже не помню эту встречу, но так было всегда.

Она слушала очень внимательно, думаю, она поняла меня, но что она могла мне ответить?

Утром за завтраком я стал ругаться:

— Почему вы, циркачи, так тупо, бездарно и скучно отдыхаете? Так весело и ловко работаете и так уныло сами веселитесь. В чем секрет? — дерзил я родителям.

Отец смотрел на меня задумчиво, но думал он, скорее всего, не над моими словами. Мать посматривала на меня ласково и снисходительно. Возмутилась только Вероника. Она отчитала меня:

— Возьми себя в руки! Ты должен с уважением относиться к родителям, что бы они ни делали! — Ноздри ее тонкого носа хищно раздулись, огромные, распахнутые глаза сверкали.

С рыданием я сорвался с места и побежал в лес. Я просто не знал, к чему придраться, ночью было вполне весело. Циркачи и когда веселятся работают. Только вблизи очень видно труд на их лицах, поэтому праздник кажется неестественным. Злился и страдал я из-за Вероники, только из-за нее. А она еще и отругала меня. Я стоял на опушке, рыдал, думал, что Вероника выйдет за мной, но она не вышла, вышла мама, но не маму я ждал.

На этот раз в нашем цирке у Вероники что-то не заладилось, и волосы она больше не распускала в полете, тяжеловато висела на трапеции. Отец редко вставлял ее номер в программу, и Вероника уехала в Петербург, а оттуда написала мне странное письмо.

«Всё будет хорошо, мой дорогой мальчик! Иногда становится невмоготу, но потом обязательно приходит счастье, обязательно! Верь мне», — писала она.

Я не ответил, потому что я уже ей не верил. Потом ей подвернулся этот Кранц, укротитель крокодилов, и увез ее в Германию. Вероника исчезла, только я уже не срывался и не ломался, а, наоборот, собрался весь и начал приобретать положение.

 

Прошло двадцать лет. Отец умер, я стал директором цирка вместо него. Я понял главное: что зверей жалеть нельзя, а то сам станешь зверем, все тебя будут травить, а ты будешь всех бояться. В остальном я не пошел по родительским стопам, не стал дрессировать медведей, потому что Рому я все равно не в состоянии забыть. Я стал чиновником.

И вот, через двадцать-то лет, к нам в цирк явилась Вероника. Постаревшая, полоумная. Полоумная, потому что попросила, чтобы я дал ей номер. Подчиненные все-таки считают меня зверем, но и я растерянно всплеснул руками.

— Ты что, — сказал я, — белены объелась там у себя в Германии? Посмотри на себя — какой номер?

— Ты стал хамом, — заметила с огорчением Вероника.

— Да, я стал им, — согласился я.

— Я не верю. — она сверкнула огромными глазами. —ты хочешь таким казаться, но ты не такой. Я знаю, какой ты. Только я и знаю, какой ты!

Я расхохотался. Волосы ее поредели, поседели, она их укоротила в каре и покрасила в рыжий цвет. Глаза, впрочем, те же, и — горбинка.

— Ты всегда была клоунессой! — смеялся я злобно.

И тут меня осенило.

— Я могу предложить тебе номер, по старой-то дружбе. У нас Васю-клоуна положили с белой горячкой, он не скоро очухается. Ты не могла бы подменить его? Ты всегда умела смешить.

Я думал, она развернется гневно и уйдет, хлопнув дверью, но нет. Глянула на меня разъяренно и ответила ледяным голосом:

— Хорошо.

Она сделала славный номер, у нее действительно был талант, я ее разглядел с детства. Зал гремел от хохота. Я только не смеялся. Больше. Я — ликовал. Моя месть безбрежна, как моя любовь.

Когда после своего номера она шла в гримерку по коридору, в цветастых шароварах, огромных ботинках не на ту ногу, в рыжем парике и с размалеванным лицом, — я шепнул ей на ходу:

— Как же я тебя все-таки люблю!





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0