Не уноси меня, река!

Игорь Георгиевич Штокман родился в 1939 году в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ и аспирантуру Института мировой литературы АН СССР. Кандидат филологических наук, критик, литературовед, прозаик.
Опубликовал в центральной, русской и национальной прессе более трехсот работ. Печатался в журналах «Москва», «Наш современник», «Сибирские огни», «Подъем», «Российский колокол», «Наша улица».
Лауреат премии «Золотое перо Московии» и Всероссийской литературной премии им. А.В. Дружинина, лауреат Международного конкурса по детской и юношеской литературе им. А.Н. Толстого (1-я премия).

Кипрей

В июле появляются в лесах, в лугах эти высокие султаны чистого, прозрачно малинового цвета с легкой примесью фиолетового. Кипрей... В лесу он часто растет на вырубках, на гарях, радуя глаз нежной прозрачностью своего цветения. Он стоит купно, целыми полянами, и издали кажется, что впереди тебя застыло, еле-еле колышется озерцо колдовского, манящего цвета.

В лугах он разбросан там и сям, перемежаясь с ромашкой, иван-да-марьей, бежевой таволгой, с ее нежным ароматом, робким, намеченным лишь слегка, едва-едва. Но и здесь, в пышном июльском разнотравье, вошедшем в зрелую роскошь своего роста и цветения, радующем глаз многообразием, буйством красок, кипрей выделяется — его не спутаешь ни с чем иным.

Жаль, он не стоит в букетах... Стебель его ломается очень легко, с влажным, сочным хрустом, но потом кипрей быстро вянет, гибнет. Верхушки его султанов никнут, и ты, вспомнив о том, как хорош он был на воле, в дикой и свободной жизни своей, жалеешь, что позарился, сорвал, не сдержавшись.

В недолговечности его красоты, манящей и столь гибельно ранимой, есть что-то юное, незащищенное. Я всегда остро ощущал это, и, похоже, неспроста — жизнь однажды подтвердила правоту моего чувства.

В то лето жил я в небольшой деревушке, затерявшейся среди сосновых боров, чистых озер, лесных доверчивых речушек Мещёры. Сняв пол-избы, я целыми днями, не уставая, а лишь жадно желая еще, еще, пропадал в лесах, в лугах. Я рыбачил, изредка брал с собой ружье, но редко пускал его в дело — и дичи было жаль, и не хотелось нарушать глубокой, чуткой тишины окрест. Я чувствовал себя гостем, которому доверились, впустили, и он должен быть благодарным и бережным.

В то лето я особенно полно ощущал свою близость со всем, что меня окружало. С длинными летними днями, каждый из которых был как прожитая жизнь, неспешная и мудрая. С вкрадчиво перетекающими в поздний вечер сумерками, сперва еле заметными, в легкой дымке ползущих из низин туманов, потом густеющими, открывающимися в ночь. Крупная, тяжелая роса ложилась на травы, на лопоухие, по-ночному черные листья орешника, все чаще прерывающего свой немолчный дневной лепет, затихающего, задремывающего. Солнце медленно скользило к синей гряде лесов, день сходил на нет, отдав все, чем был богат, и мне подчас хотелось опуститься на колени в росную вечернюю траву и поблагодарить стоящее окрест за то, что оно есть, было со мной весь день, будет завтра, долго еще будет. Я так и делал, не боясь быть увиденным и не стесняясь — я был один на один с лугом, травами, закатывающимся солнцем, бездонным, начинающим темнеть небом. Я опускал лицо в траву, жадно вдыхал ее свежий запах, и не понять было потом, отчего влажны мои щеки — от росы ли, от благодарных ли слез. Были они, были — я чувствовал это...

Чувство нескудеющей радости переполняло меня в то лето, и почему-то часто и уверенно думалось, что это не весь праздник и впереди меня ждет еще большее счастье, щедрое, нежданное, которое вдруг откроется, придет...

В яркий день, наполненный небесной синевой, жарким блеском травы и листвы, выбрел я на опушку молодой березовой рощицы. В чистой ее траве сидела девушка и плела венок из ромашек. Она была так прилежна, так поглощена этим занятием, что не сразу заметила меня, застывшего у края опушки. Венок, похоже, был начат до моего появления, потому что вскоре она украсила им темно-русую голову. Надо полагать, что у нее не было с собой зеркала, и она, играя и шутя, выставила перед лицом щитком левую ладонь и, клоня голову то к одному плечу, то к другому, стала пристально всматриваться в нее, точно в зеркальце. В этом было столько грации, столько милого, свойственного юным девушкам кокетства, что я не выдержал и сказал негромко:

— Очень, очень хорошо... Красиво!

Она, ойкнув, уронила ладонь, в которую только что гляделась, в траву.

— Не разбилось? — спросил я.

— Что?

— Да зеркальце ваше...

Она не выдержала, рассмеялась, первые мгновения неожиданного, заставшего ее врасплох моего появления были преодолены — теперь я мог подойти, не боясь спугнуть ее... Я подошел.

Ярко-синие, совсем как небо над нами, глаза, ровная белая нить пробора в темно-русых волосах, мягкий овал лица, удлиненного, с нежными впадинками на скулах, белизна зубов в приоткрытой улыбкой губах и сами губы — цвета начинающей поспевать молодой клубники. Веки тяжелы, чуть коричневаты, с матовым блеском, и ресницы, большие, пушистые, бросают тень на щеки. Нежно-розовый их тон тотчас напомнил мне любимый мой кипрей!.. Солнце стояло за ее спиной, и тень от ромашкового венка четким узором ложилась на кипрейный этот тон, дышала и двигалась.

— Кипрей! — промолвил я.

— Что вы! Это ромашки...

Я объяснил, и, наверное, мое восхищение было открытым, явственным. Она зарделась — кипрей вспыхнул, потемнел, а яркая синева зрачков сгустилась, таинственно блеснула фиолетом. Я глаз не мог оторвать!

Маша звали ее... Все было прекрасно, все дышало подлинностью и предчувствием, предощущением счастья — неожиданность встречи, юная и доверчивая прелесть той, что сидела предо мной в ромашковом венке (мне хотелось сказать — в венце!), само ее имя — будто из Пушкина.

То, что она звалась Маша, было замечательно, но я объявил ей, что иногда, хоть иногда буду называть ее кипреем.

— Можно?

— Как хотите... Мне не жалко. Чудно только! Так, наверное, козу можно звать. Или собаку.

Мы посмеялись, я уселся рядом с ней в горячую, душно пахнущую траву, и мы проболтали часа два. Потом она, вдруг спохватившись, сказала, что ей давно пора домой, огород не полот, и я спросил, не боясь ничего, твердо почему-то уверенный в согласном ответе, можем ли мы увидеться здесь завтра.

— Я приду! — просто сказала она, легко поднялась, быстро провела ладонью по подолу своего василькового сарафана и, легко ступая, ушла в березняк, скрылась в нем. Она была боса, сарафан открывал икры, и я заметил, что они смуглы и стройны, а ступни умилительно малы.

Долго сидел я на опушке, улыбаясь, вспоминая ее. Я был уверен, что она придет завтра. Она и впрямь пришла, и с того дня мы начали встречаться постоянно. Всегда на той же поляне, но потом часто уходили с нее, брели куда глаза глядят, пропадая по целым дням в лесах, на озерах, на берегах Пры.

Встречи с Машей полнили сердце мое восторгом и радостью... Она была так мила, так естественна в юной, начинающей лишь расцветать прелести своей, столько грации было в каждом ее движении, что я не мог оторвать глаз, и часто она говорила мне, краснея:

— Не надо так смотреть! Мне стыдно делается...

В этом смущении ни на йоту не было игры, притворства, и я, отвыкший в городах от подобной простоты и доверчивой правдивости, вовсе шалел, терял голову. Сердце камешком падало, суматошно и счастливо билось уже где-то в подвздошье, и я лишь кивал: не буду, дескать, не буду... Язык мой, обычно такой свободный и бойкий, делался застенчив и робок.

Такое со мною было лишь однажды и уже очень давно, в пору моей первой юношеской влюбленности, и этот возврат и молодил меня, и волновал, и тревожил... Я понимал, что должен быть очень бережен, черту не переступать и хранить как драгоценность все, что так счастливо и неожиданно одарило меня. Маша, похоже, чувствовала это и с каждым днем делалась все свободней, все доверчивей, рассказывая мне обо всем, что успело произойти в ее такой еще небольшой жизни. Да она могла бы и не рассказывать — я читал в ней, как в открытой книге!

Думая о ней по вечерам, перед тем как заснуть, усмехался невольно: «Классика, эхо... Карамзинская “Бедная Лиза”, пушкинская “Барышня-крестьянка”, “Олеся” Куприна. Смотри же не стань Эрастом, берегись и береги!»

В ней, Маше-кипрее, и впрямь много было от всех этих героинь с их естественностью, молодой, чистой и доверчивой прелестью... От Олеси, пожалуй, больше всего.

В полях, в лугах, в сквозной бронзовой колоннаде сосновых боров, пронизанных солнцем, терпко и горько пахнущих смолой, она была прекрасна вдвойне, неотделимая от красоты, ее окружающей. Маша никогда не говорила о ней, не восторгалась вслух увиденным, а была в нем, растворяясь, и видно было, что жить она может только здесь, все остальное станет ей непривычно и чуждо.

По лесу она ходила как по знакомой горнице, зная все наизусть и то и дело говоря: «Вот здесь будут белые, там — подосиновики, а вон за тем перелеском, на опушке, всегда много высоких и крупных голубых колокольчиков». И точно — все было, все являлось взору, как она и предсказывала.

Я удивлялся, восхищался, а она лишь говорила, улыбаясь:

— Да что ж тут такого! Как же иначе? Я ведь здесь выросла, любую поляночку, каждую тропинку знаю!

Она была очень бережна со всем тем, что дарила природа... Когда собирала она ягоду, брала гриб, пальцы ее делались такими бережными! Я подчас завидовал всему, к чему она прикасалась, — столько в этом было любви и чуткой нежности! Завидовал, но молчал и терпел — понимал, что вспугнуть и сломать все, что переполняло меня счастьем, проще простого и потом уж ничего не исправишь.

Маша, простая душа, похоже, совсем не замечала ни искуса моего, который с каждым днем делался все сильнее, все требовательней, ни моей борьбы с ним. Оно и понятно — я старался, держался как мог.

Лишь однажды не выдержал... В ранних сумерках то было, сгущающихся меж белеющих стволов любимой нами молодой березовой рощицы. Маша ушла вперед, какое-то время ее вовсе не было видно, и вдруг она вышла, выступила из березовой белизны, точно из рамы. Она медленно шла ко мне через поляну, сгустившийся, уже набравший силу вечерний туман закрывал ее ноги до колен, и казалось, что она плывет над землей, плавно приближаясь ко мне. Все ближе, ближе была она, парящая, и мне подумалось вдруг, что это я притягиваю ее силой моего восхищения! В неспешном и ровном ее приближении было столько покорности, нежного очарования, трогающего сердце, что я не смог удержаться... Едва сблизились мы, я наклонился и бережно, чуть касаясь, поцеловал ее в прохладную и влажную от вечерней росы щеку, в уголок рта, в самый краешек губ. Точно бабочку посадил, которая коснулась Маши своим ласковым, невесомым крылом...

Маша застыла, замерла и вдруг доверчиво положила голову на мое плечо, повернув ко мне лицо. Глаза ее были закрыты, веки вздрагивали.

Несколько секунд это длилось, не более, и я держал их, как налитую до краев чашу, боясь пошевелиться, боясь расплескать... И вот веки ее поднялись, она пристально вглядывалась в меня, будто невесть из какой дали вернувшись, видя словно бы впервые.

— Какой ты! — тихо сказала она, обдав теплым дыханием своим, пахнущим земляникой. Быстро провела ладонью по моей щеке и, сделав всего один шаг, откачнулась, отошла от меня, встала рядом.

С того вечера, с того мига что-то появилось, проросло меж нами... То, что раньше было лишь моим, переполняло меня и упрямо, стоически сдерживалось, перешло и к Маше, и часто я стал ловить взгляд ее, спрашивающий и словно бы ждущий. Иногда во время наших прогулок она вдруг задумывалась о чем-то, уходила в себя и, когда я окликал ее, отзывалась не сразу. Она то была весела, беззаботна, то тиха и печальна.

Я не раз допытывался, что случилось, но она или отмалчивалась, или норовила перевести разговор на что-то иное. Однажды, когда я был особенно настойчив, упорен в своих вопросах, она вдруг расплакалась... Долго не мог я успокоить ее. Маша все всхлипывала, не в силах остановиться, прерывисто, глубоко вздыхая — так плачут малые дети. Наконец сказала:

— Не надо меня ни о чем спрашивать. Мне от этого только хуже... Ты ни в чем не виноват, не думай и не кори себя. Помочь все равно ведь не сможешь!

Я промолчал — что мог я сказать? Ясно было, что Маша один на один с чувством своим, наверняка первым, и паводок его топит ее с головой.

Все стало непросто... Исчезла прежняя счастливая естественность, каждый боялся сделать что-то не то, и я не раз корил себя за тот невольный и такой невинный поцелуй на поляне в вечерней березовой роще. Корил, но и понимал, что это все равно было неизбежно, раньше или позже должно было случиться.

А вот Маша, похоже, мучилась тяжело, борясь с собой и своим чувством. Она побледнела, похудела, и в глубоких, синих ее, столь любимых мною глазах поселилась, легла темным облачком печаль.

Однажды, когда подходил я к знакомой полянке, постоянному месту наших встреч, то услышал вдруг Машин голос. Я застыл, замер — она пела... Никогда я раньше не слышал ее голоса в пении, лишь в беседах, а разница тут громадная. Человек поющий душу свою раскрывает, он весь доверчиво распахнут и виден как на ладони.

Голосок у Маши был небольшой, но чистый. Со слухом все тоже было хорошо — интонировала она очень точно. Но что же пела она? Я вслушался, и сердце обдало тоской.

«Не корите меня, не браните, не любить я его не могла...»

Я знал эту русскую песню, давно знал, не раз слышал в концертном профессиональном исполнении, но то, как пела ее Маша, было совсем иным. Ее пение захватило и потрясло меня, мурашки побежали по спине.

Столько неподдельного, искреннего чувства было в голосе ее, столько страдания и муки! То уж будто не песня была, а плач и жалоба. В них чувствовалась давняя и уже привычная сродненность с бедой своей, неспособность от нее избавиться и признание в этом, открытое и горькое.

Природа русских народных песен вообще, как правило, минорна, печальна... Их много у нас, таких, но и среди них «Не корите меня, не браните...» стоит, на мой взгляд, особняком. Она так безыскусна, так проста в открытой жалобе своей, так полнит сердце сочувствием и печалью! Обреченное девичество, оплакивающее самое себя, слышится в ней, и еще она похожа на тихую жалобу ребенка, несправедливо и горько обиженного.

Я тихо ступил назад, сделал шаг, второй, ушел от поляны и вернулся позже. Маша кинулась ко мне, обхватила за шею, глаза ее были влажны.

— Почему ты так долго? Я вся извелась...

— Ты опять плакала? — строго спросил я, отстранившись.

— Плакала, — потупилась она. И тут же зачастила, заторопилась: — Но я больше не буду, правда-правда! Я буду веселой, как раньше!

И она закружилась по поляне, раздувая колоколом сарафан.

Я смотрел на это, и сердце мое тревожилось, ныло... Когда радуются так старательно, так прилежно, то будто урок выполняют, и срок этому веселью недолгий, как последнему апрельскому снежку.

Так и случилось... Маша продержалась несколько дней, усердно стараясь быть веселой, но сердце свое не обманешь, и она все чаще задумывалась, уходила в себя, делалась тихой и печальной... И снова были слезы, выступавшие на глазах ее вдруг, разом, неостановимо катящиеся по щекам, — так плачут березы, когда поранят их глубоко и безжалостно по весне, в пору их пробуждения.

Смотреть на все это было тяжело, я исчерпал все свои доводы, уговоры, и все это мне сильно прискучило и надоело. Душа затосковала, прося передышки и отдыха.

Мы легко идем навстречу нашим желаниям, когда сильны они, и всегда найдутся лукавые повод и причина, все объясняющие и оправдывающие нас... Нашлись и у меня. Я объявил Маше, что мне срочно нужно в Спас-Клепики: блесны, дескать, все кончились, и где их тут возьмешь? Я и вправду порастерял, пообрывал весь свой запас о донные коряги, густую прибрежную осоку, но дело конечно же было совсем не в этом. Пауза была мне нужна, отдых намученному сердцу.

Маша выслушала новость молча, лишь потупилась, и, когда подняла глаза, я поразился, как бледна она стала — точно мукой припорошило ее лицо... Она долго смотрела мне в глаза, потом глубоко вздохнула и сказала:

— Врать ты не умеешь, блесны тут ни при чем... Ты просто устал от меня. Бог с тобой! Поезжай... Что ж тут сделаешь?

Я, уличенный, стал горячо и сбивчиво отнекиваться:

— Что ты, что ты, кипрей! Мне правда блесны нужны, да и ненадолго я — через день вернусь, ты и не заметишь...

Маша горько усмехнулась:

— Не заметишь... Да мне теперь час без тебя как год! И зачем мы только встретились тогда... Наверное, такая уж судьба моя — куда от нее денешься? Ты только не задерживайся там — мне тяжело и страшно будет! И назови меня еще раз кипреем — это ведь ты придумал, меня так больше никто не зовет...

Я называл не раз и не два, целовал ее щеки, руки, гладил по волосам, теплым от солнца, — они так пахли!

В конце концов Маша вроде бы успокоилась, мы простились, я пошел по тропе к своей деревне, говоря себе, что оборачиваться не нужно... Но не выдержал, обернулся.

Маша, вся напряженная, вытянутая в струнку, стояла под ровной, высокой сосной и не отрываясь смотрела мне вслед... Я махнул рукой — она не ответила.

В Спас-Клепиках я, как на грех, столкнулся с компанией знакомых. Несколько лет назад повстречались мы в московском турклубе и даже сходили вместе на байдарках на Урал, по Чусовой.

Они искренне обрадовались мне, затащили к себе в гостиницу, и я за выпивкой, разговорами, воспоминаниями проторчал у них несколько дней, окунувшись с головой в бесшабашность и веселье нашего общения. Мысль о Маше иногда тоненьким, болезненным шильцем толкалась в сердце, но я прогонял ее: мне было хорошо, и уходить я не спешил. Я отдыхал...

На четвертый день мы расстались — приятели мои пошли на байдарках по Пре, а я, поймав попутку, покатил в свои края.

Чем ближе я подъезжал, тем сильнее начинало щемить сердце. Я весь извелся и последние километры был сам не свой. Попросил остановиться, не доезжая до моей деревни, пошел по знакомым местам. Первым делом свернул, вышел к памятной полянке, где встречались мы с Машей.

Она была пуста, пронизана солнцем, трава девственна, не помята, и это мне не понравилось... Пошел напрямик, сосняком к деревне, пришел к себе в избу. Хозяйки не было, ушла куда-то, а хозяин нынче был какой-то странный — бычился, глядел исподлобья.

Он, конечно, обрадовался, просветлел ликом, когда выставил я на стол две бутылки прозрачной, купленные в Спас-Клепиках, но мрачность, настороженность в нем оставались, я чувствовал это.

Он быстро собрал немудрящую деревенскую закуску, мы сели... Выпили по первой, по второй, и, разливая третью, я спросил, как мог, небрежно:

— Ну, как тут у вас? Все хорошо?

— Да у нас-то ничего, слава богу, а в Ромашине девку молоньёй убило... Гроза страшная была, даже старики такой не помнят.

Я вздрогнул — Маша жила в Ромашине.

— Как же это она, как случилось-то?

— Да все кругом удивляются... Ходила с подругами за ягодами, тут их и застало. Подружки, не будь дуры, по кустам, а она вышла на поляну да под высоченную сухую сосну и встала, будто нарочно. Эта сосна на той поляне одна была... И как это она надумалась? Лесная ведь девка, нашенская, здесь выросла. Красавица! Машей звали... Говорят, любовь у нее была с каким-то приезжим.

Он остро глянул на меня и тут же опустил глаза.

Я помертвел, я знал, что ошибки быть не может... Это она, моя Маша, кипрей мой! Сердце подстреленно зачастило, на лбу росой проступил холодный пот. Я пробормотал, что мне нужно выйти, пробежал через прохладные, темные сени, выскочил на крыльцо, прижался лбом к двери.

«Как надумалась...» «Будто нарочно...» Конечно, нарочно! Я вспомнил, как увидел ее под высокой сосной, как стояла она, прижавшись к ней, вся напряженная... Ведь это, можно сказать, знак мне был, а я не почувствовал, не захотел, в вольные бега загорелось!

Слезы душили меня, комом стояли в горле, не давая толком вздохнуть. Я ушел с крыльца, ничего не видя, как слепой, пробрел в перелесок, упал ничком в траву...

Долго лежал я там, плакал, грыз землю, бил в нее кулаками. Потом устал, затих, перевернулся на спину.

Высокое, бездонное небо стояло надо мной, пустое, прозрачное, ярко-синего цвета, как Машины глаза, которых никогда, ни за что мне больше не увидеть, и оно втягивало, всасывало в себя... Я смотрел в него, не в силах оторваться, и пролежал так до поздних сумерек, до вечерней росы.

Потом, почти уже в темноте, побрел на знакомую поляну, где совсем недавно и так счастливо все начиналось... Я вышел на нее совершенно точно, безошибочно — я нашел бы ее, даже если бы мне выкололи глаза!

Сел, привалился спиной к старой толстой березе, ласковой и теплой от дневного солнца, еще не успевшей остыть, и просидел так до рассвета.

Слез уже не было, был камень на сердце... Он был ощутим, тяжел, холоден, и я понимал, знал твердо, что отныне он со мной навсегда.



Усилья малых сих


Дачный поселок под Москвой, в котором он жил, был явно не для бедных людей... Когда-то здесь существовала заповедная, закрытая зона войск ПВО. После «судьбоносных» преобразований 1991 года, когда все рухнуло и прахом пошло, пришел конец и войскам ПВО. Куда девалась вся техника, известно лишь одному Богу да тогдашним зампотехам, но земля осталась... Много хорошей, красивой земли, в лесах, без деревень — их тут никогда не было, запрещали. И вот тогда-то и появились в этих краях дачные кооперативы, целый куст, вроде мощной друзы осенних опят на старом пне. Их было больше десятка, и в каждом наличествовали контора, начальник-администратор, штат сантехников, электриков, бухгалтеров и прочего служивого и рабочего люда.

Надо полагать, что именно эти нынешние дачные начальники и подсуетились в лихие девяностые годы, получили, щедро сунув кому надо на лапу, право на эти земли и открыли кооперативы... Бывшим служакам из ПВО поначалу давали участки почти даром, земельный налог с них брали лишь для виду, чисто символический, и они на первых порах были благостны и довольны. Плохо ли — живи, выйдя на пенсию (а они все были пенсионеры), при полной обслуге и почти даром. Но свободной земли, по нынешним меркам очень дорогой, оставалось еще много, добру нельзя было бросово, не давая навара, пропадать, и в кооперативы стали брать со стороны кого попало, только плати!

Все расценки — плата за электроэнергию, ремонт дорог, вывоз мусора, вообще за все, что нужно человеку для жизни, — сильно подорожали, деньги стали нужны нешуточные. Их стали требовать и со старожилов из ПВО, те взвыли, но сделать было уже ничего нельзя... Или плати, или выметайся из кооператива, ищи где попроще и подешевле.

Кооперативные поселки заселялись теперь состоятельными людьми, дома росли как грибы, один краше и богаче другого. Никакой конечно же типовой застройки, делай что хочешь и как хочешь. И делали... Из дерева, кирпича, оштукатуренных шлакоблоков, облицовывали стены мраморными плитами, пускали по балконам вычурные и позолоченные бронзовые решетки.

Разбивали шикарные цветники, за которыми ухаживали специально нанятые садовники, выравнивали, постоянно и тщательно выкашивая, изумрудные английские газоны, и все это великолепие, показное и какое-то неистребимо наглое, красовалось за сквозными коваными оградами, каждую из которых смело можно было считать произведением искусства, так они были изящны и неповторимы.

 

Он, проезжая на велосипеде по поселку, только диву давался, взирая на все это великолепие, гадал, каких же это может стоить денег, и всякий раз терялся — не хватало ни воображения, ни опыта. Участок, дом, в котором он жил, купил сын. Сам бы он со своих прибытков ни в жизнь бы этого не смог...

Делали все новым хозяевам жизни очень качественно и быстро. Не местные работяги, нет — в специальных московских фирмах брали они людей, и те приезжали, завозили самоновейшие материалы и трудились, почти не перекуривая, до сумерек, поскольку получали сдельно. На их работу любо-дорого было посмотреть!.. В чистеньких фирменных комбинезонах, щегольских, удобных, со множеством карманов и карманчиков для инструмента, они работали с той точной и ловкой небрежностью, которая сразу выдает мастеров. А уж инструмент у них был... Сплошь немецкий, никелированный, изобретательно, умно придуманный и сделанный так, что обзавидуешься!

Он не мог не оценить его — каждому нормальному мужику, тем более живущему за городом, на даче, где все время приходится что-то делать руками, это свойственно... Иногда он перебрасывался с заезжими умельцами несколькими фразами, коли была такая возможность. Впрок, на всякий случай спрашивал о расценках — многое из того, что они делали, ему тоже очень бы не помешало! Спрашивать-то спрашивал, но толку из этого было немного. Ему либо совали визитку фирмы («Там вам все скажут!»), либо называли такие суммы, что он столбенел, быстренько прощался и уезжал. Иногда, глянув на его велосипед, на одежку, ему прямо говорили: «Вам дорого будет!» Глаз у этих умельцев был наметанный...

Он не обижался — это было правдой — и лишь думал, катя к своему дому, как поменялась жизнь за последние двадцать — двадцать пять лет, когда подошла, подступила старость со всеми своими прелестями. С потихоньку убывающими силами, с пенсией, на которую, худо-бедно, только пить-есть, с мыслями об упущенных возможностях, о том, что сам во всем виноват... Жил всегда, превыше всего ценя нынешний неповторимый день, и мало заботился о накоплениях к старости, к деньгам на «черный день». Многие так жили в доперестроечные годы, и он был в их числе.

Теперь их всех крепко стукнуло по темечку, нынешняя жизнь четкой, нестираемой межой разделила общество на таких, как он, и других, у которых все, абсолютно все было иным, и с этим ничего нельзя было поделать. Спасение, относительное спасение было лишь в одном. Ни в коем случае не завидовать тем, кто ныне находился на коне и в упор не хотел никого видеть!

Он и не завидовал... С детства, с голодного военного и послевоенного детства и отрочества он не пялился на то, чего у него нет, а вот у кого-то есть... Особой личной заслуги в том не было, в ту пору все жили не роскошествуя, но, видно, и в самой человеческой природе его существовали этот стержень и ген, соотносящие жизнь с имеющимися возможностями, мудро не позволяя желать иного. Этот принцип, вошедший в плоть и кровь, в саму подкорку, очень поддерживал, помогал. Он не только спасал душу от разъедающей проказы никчемной, пустой и болезненной зависти — он давал прочную внутреннюю опору, определял человеческое достоинство и гордость, без которых нельзя, невозможно жить.

И еще он позволял хорошо, безошибочно видеть своих, таких же, сочувствовать им и помогать чем только сможешь. Это получалось естественно, само собой, не требуя усилий... Все они, живущие ныне за чертой тех благ и возможностей, которых у них нет и никогда уж не будет, были братьями, почти орденом, и на их незримом гербе, думал он подчас, было начертано: «Врагу не сдается наш гордый “Варяг”, подачек никто не желает!»

То была настоящая, бесподмесная гордость тех, у которых, кроме нее, почти ничего и не осталось, и оттого-то она была сильна, действенна и не знала сбоев. Она походила на верный, надежный, хорошо выточенный клинок... Неудивительно — сколько раз мысленно обтачивалась она бессонными ночами после дневных поражений, унижений, которых нынче стало пруд пруди! Она приходила тогда как единственный выход, дающий силы на жизнь завтра.

Гордость спасала и поддерживала, наделяла упрямством и упорством. По этой части, внутренне усмехался он, мы, нынешние изгои, можем дать тем, кто в шикарных особняках, большую фору!

Он нередко думал так и однажды увидел, насколько прав... Он столкнулся с этим вплотную, ближе некуда, в дачном кооперативе, в котором жил, и даже на своей же улице.

Часто проходил он мимо этого участка, уже огороженного, но несколько лет пустовавшего... Он не удивлялся — такое часто бывало. Кто-то купил землю, вложился полностью, из последних силенок и возможностей, а дальше — стоп, жди, пока снова жирка подкопишь.

Участок был соток на двенадцать — в их кооперативе меньше не выделяли. Он уже густо зарос дурниной, высоченной, некошеной травой, репейником и ольхой. Что-то сиротское было в нем, не обихоженном, живущем без хозяйского пригляда, — жалко было смотреть. Но он все же дождался своего часа...

Сперва на нем появился зеленый армейский кунг. Когда привезли, когда поставили — он и не видел. Кунг стоял в торце участка и служил, надо полагать, временным жильем, бытовкой. Потом к нему начали пристраивать щитовой миниатюрный домик, который и размерами, и одной остекленной стеной больше походил на верандочку.

В один день такое не сделать, и он наконец увидел хозяина. Тот приезжал только по выходным, своим ходом, без машины и с утра до вечера пилил, строгал и стучал молотком.

В его сосредоточенной, надсадной погруженности в работу были упрямство и та почти демонстративная отрешенность от всех и вся, которые никого не допускают близко, не позволяют лезть с вопросами... Так работают те, которым не на кого надеяться, кроме как на самого себя.

Он был в годах, этот мужик, хорошо за шестьдесят, не меньше... Седая голова, плотно сбитая фигура, поношенная, но чистая и аккуратная рабочая одежка. Приезжал всегда один, иногда его не было видно по полмесяца и более, и, проходя мимо, увидев уже знакомую фигуру, он иногда думал: «Это сколько же он будет возиться, один и при таких-то темпах? Ведь может, не дай бог, и не поспеть, смерть помешает».

Но новый хозяин, можно сказать, почти сосед, будто и в мыслях не держал такого финала. Он явно жил будущим, верил в него и однажды посадил по осени несколько кустов смородины и две молоденькие яблоньки. Ясно было, что плодоносить им еще ох как нескоро, но они стояли в высоченной траве, как два флага надежды, твердой уверенности, что все в конце концов будет хорошо, будет как надо.

И год прошел, и два... За это время выросли в поселке новые дома-дворцы, но сосед их словно и не замечал. Он приезжал, возился, как одинокий муравей, на своем участке — неторопливо, молчаливо и сосредоточенно. Он наконец вчистую закончил свою пристройку к кунгу и тут же, не теряя ни дня, ни часа, начал разбивать, планировать, забивая колышки, натягивая бечеву, фундамент под основной и главный будущий дом.

«Неужели снова все один? — подумалось невольно. — Это как же надо в себя верить, в силы свои и здоровье, чтобы приниматься за такое! Ведь не молоденький...»

Мысли были правильные, здравые, любой, наверное, на его месте рассуждал бы так же, но сосед про этих «любых» ничего не знал и знать не хотел. Он просто делал так, как считал единственно нужным.

Это, коли говорить прямо, была борьба одного против всех и вся. Она удивляла, поражала и вызывала уважение, восхищение даже... Но чего она стоила соседу!

Однажды проходя воскресным вечером мимо, он увидел его отдых... Сосед сидел спиной к нему на толстом чурбаке, сгорбившись, низко опустив голову, глядя в землю. Инструменты валялись в траве. Он первый раз увидел его вне работы, праздным увидел, и сердце сжалось! В этой ссутулившейся спине, в опущенных плечах, в кистях рук, что бессильно висели сейчас меж колен, было столько усталости, накопившейся, тяжкой и беспросветной!

«Господи! — мысленно взмолился он. — Что же он все один да один? Хоть бы помог кто-нибудь приехал».

Это случилось наконец... Сын, наверное, это был — то же лицо, та же фигура, те же упрямство и одержимость в работе. Они делали опалубку, вязали арматуру — дело подвигалось, но как же медленно, с каким трудом!

Потом вдруг появилась и жена... Он увидел ее в вечерних сумерках. Она сидела на скамеечке возле кунга, муж и сын возились с опалубкой, а она, подпершись рукой, смотрела на них.

Что это был за взгляд, как описать его! В нем явственно читались терпение, которому воистину нет пределов, и вера в двух своих мужиков, единственных защитников от мира вокруг, от жизни, которая все труднее, все тяжелее год от года. И еще в нем была печаль, привычная, бездонная...

«Святое семейство!» — подумал он, увидев эту троицу... Он не спал в ту ночь, все думал о том, что нечаянно увидел. О гордости и упорстве всех, чьи труды столь тяжелы и одиноки. О мужестве и долге, которые могут дать много, да стоят так дорого! Об усильях малых сих, не знающих передышек, отдыха до самого последнего, смертного своего часа...



Там, в кустах сирени...


— Послушай! — сказал он вдруг, твердо поставив на стол стакан. — А ты призраков когда-нибудь видел?

— Кого? — не сразу понял я... Слишком резок был переход. Только что говорили об обыденном и привычном, и вдруг — нате вам!

Этот вопрос, сам по себе неожиданный, для него вообще был странен... Он с ним не вязался, не сходился.

Я знал его давно, больше пятнадцати лет, уж к двадцати набегало. В нашем с ним возрасте (а мы были погодки, и обоим давно перевалило за шестьдесят) трудно предположить, что вдруг вскроется, в нем ли, во мне ли, что-то совершенно новое, вовсе не ожидаемое. В таком возрасте не меняются... Потому я и удивился.

Но — прозвучало... Приятель, поймав мое удивление, повторил настойчиво, уже не без раздражения:

— Призраков, спрашиваю, когда-нибудь видел?

Я вгляделся в него попристальнее: вдруг перебор хмельной, зигзаг сознания... Нет, приятель мой глядел на меня вполне трезво. Да и с чего бы случиться перебору — мы первую бутылку еще не закончили. Он же, я знал, спокойно, не теряя ни памяти, ни внятности речи, мог усидеть две и даже больше.

Частенько и не без удовольствия позволял он себе этот мужской грешок, знал в нем толк и вкус и никогда не пил ради самого процесса. С кем и когда — всегда учитывал, брал инициативу в свои руки, чтобы не вышло в итоге абы как, когда после очень нехорошо, и физически, и морально... Особенно — морально.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0