О войне, любви, свободе (Тридцатилетние: Прилепин, Шаргунов, Коваленко)

Капитолина Антоновна Кокшенева - литературный критик, историк. Родилась в г. Таре Омской области. Окончила Государственный институт театрального искусства им. А.В. Луначарского. Автор более двухсот статей и шести книг по истории русской литературы и современной культуре. Доктор филологических наук. В журнале «Москва» печатается с 1989 года. Член СП России. Живет в Москве.

О войне, любви, свободе

Тридцатилетние: Прилепин, Шаргунов, Коваленко

 

Их судьба в литературе начиналась с преодоления нищеты, а быть может, напротив, и с погружения в нее - ведь разорена была сама жизнь. По просторам родины свистал дерзкий убийца-ветер, разметая кого куда: стариков на кладбища, девчонок гнал на панель, а молодых парней, ставших братками да пацанами, - по тюрьмам. И можно только удивляться, что кто-то, как они, принадлежащие к поколению с продырявленными душами, сделал такой трудный выбор - стал писателем. Да, они, молодые, ворвались в литературу группой. Поддерживали друг друга, брали «перекрестные интервью», развязно и достаточно шумно объявляли себя гениями. Писали друг о друге рассказы. Им казалось, что это только они способны так ярко, красиво и мощно переживать радость и волнение, самозабвение и любовь, восторг и позор, горе и стыд, ненависть и опьянение чувств. Но со­всем не так ярко, красиво и мощно они писали, подтвердив повторяемость культурных мифов: манифестации нужны молодости и шумной бездарности. Среди них были те и другие. И те и другие поддались всем современным искушениям. Они не хотели сделать паузу и «вдохнуть пары древности, постоянства и бессмертия» - они хотели тонуть в эротизме, в разгуле, в политическом маскараде, до поры до времени относясь к нему слишком серьезно. Они спешили жить. Они и жили жадно. И столь же жадно, поспешно писали и печатали свои написанные в возбуждении, не всегда продуманные, не прочувст­вованные до конца произведения. Пожалуй, меньше других поддавался молодежным конвульсиям За­хар Прилепин. Сильная жизнь Захар Прилепин начал крупно - с войны и революции. Большие темы. Мужские темы. «Патология». «Санькя». На фоне бесконечно множащихся бессильных текстов постмодерна, ложного разнообразия героев, кастрированных авторской во­лей до недочеловеков, - на таком фоне прилепинская проза читалась ободряюще. Ободряюще потому, что к концу XX века уже начинало казаться, что поколениям нечего сказать друг другу. Казалось, что одни, наши старшие, кто изнемогал под тяжестью мертвого для них духа ры­ночного порядка, одиноко надрываются и почти надорвались - как Валентин Распутин в повести «Дочь Ивана, мать Ивана». Казалось, что другие, моложе, ушли из литературной профессиональной среды почти что в одиночество, в «затвор» - как Олег Павлов. А между ними в зрелой силе нынешние пятидесятилетние - вот уже вообще «незамеченное поколение» - продолжают думать и писать, не оглядываясь ни на кого. Просто делают свою работу. И были все глухи друг к другу, изредка испытывая взаимную ревность и в принципе не боясь ни разрывов, ни одиночества. И тогда молодые сказали о войне. Прилепин был на войне - и это самое главное. Но не только Захар - о Чечне и войне писало все их поколение, даже те, кто не был на войне. Они все болели Чечней. Да, вот так - человеческая судьба начиналась войной, но и литературная возрастала на ней же. Не у всех. И тут выживал сильнейший. Прилепин, например, копил внимание к себе с первого романа о войне, а у М.Свириденкова «чеченский роман» не пошел. Не знаю, из войны ли вырос «революционер» Прилепин или все было не так, но, как понимаю я, его нетерпимость к современному миру была не столь велика и серьезна, чтобы можно было говорить о Прилепине-революционере. Революционерство пригодилось Прилепину для «биографии», «литературной судьбы», в которой по новым условиям должны быть «формулы клипов». «Я занимаюсь революцией», - говорит герой Прилепина. И это уже ослепительно, это уже раздражающе, это уже круто. И в принципе если всерьез отнестись к «революции» Прилепина, то понять ее довольно нетрудно. В его революции нет ничего больше социально-протестного порыва. Да, собст­­венно, и сам протест не сформулирован, не обдуман и чаще бессмыслен. Это не протестное мировоззрение, но протестное настроение, и это, мне кажется, для Захара принципиально. Принципиально потому, что те, кто жил и шел впереди, - те слишком много болтали о «духовном опыте», исканиях, «маловнятном понимании добра». И все это было так легко отдано и предано, потому что их, прежних, «искания» и «духовность» выедены были до дна глубоким разочарованием. А потому они, новые и свежие люди, не хотят рефлексий - вплоть до вызова русской интеллигентской традиции: герой Прилепина готов окончательно решить, что русский человек «не склонен к покаянию», «и хорошо, что не склонен, а то бы его переломали всего» («Санькя»). Они, буквально битые, узнавшие физическое насилие (и это очень унизительно), будут кричать со страниц прилепинских книг о том, что «у каждого в сердце своя беда»: «мы - безотцовщина в поисках того, чему мы нужны как сыновья», мы вольны и в нас есть «страсть ходить строем», и у нас есть «наша злоба»; теперь время ненавидеть и все менять, ведь вы, старшие, «принесли страну мою в жертву своим разочарованием»; мы будем жить и чувствовать вопреки вам. Правда, у некоторых героев Прилепина «заниматься революцией» - то же, что у других и сла­бых - «заниматься сексом». «Заниматься революцией» - это прежде всего определенным образом ощущать себя в мире. Ощущать, как изощряется твоя злоба в адрес тех ментов и прочих спецслужб, которые, как кажется прилепинским героям, только и хотят сделать каждого из нас пустым и ненужным. Ощущать, как пульсирует в жилах кровь гнева, направленного на разрушение их мерзкого, вызверевшего мира. Сладость бунта Прилепин передал точно. Вот в этой сладости и вся фишка. И я его понимаю - руины поверженных бастилий и красное полотнище революции будет всегда волновать «чест­ную и бед­ную молодость», даже если на этих руинах «дирижирует» такой психопедагог, как Э.Лимонов, умеющий потреблять юные души. Впрочем, есть и такая точка зрения, что «проект Прилепин» только и нужен был для того, чтобы мягко и бархатно вытеснить из медийного пространст­ва самого «учителя» - Э.Лимонова. И это почти удалось, если, конечно, «проект» был. С другой стороны, прилепин­ский Санька («Санькя»), вдруг как дар обретший «чувство Родины», знал точно одно: за Родину можно умереть (и это действительно выс­шее чувство лучших из молодежи). Но вот как за Родину жить - им никто не сказал. Я не буду подробно говорить о романах Захара Прилепина и его книгах рассказов («Грех» и «Пацанские рассказы»). Учитывая весь его творческий опыт, я скажу о двух рас­сказах и «поэме», в которых есть все лучшее и все проблемное в Прилепине. Это «Жилка», «Грех» и «Рус­ские люди за длинным столом». «Русские люди за длинным столом», наверное, можно считать рассказом, хотя некоторые «документальность», публицистичность все же делают его тучным, расплывчатым в мыслях (причем явно модных и чужих). Я говорю, например, о такой: «Народ - воистину - данность в современной России. А нация - во­истину - задание» (источник - интеллектуалы круга С.Белковского). Излишне претенциозно в сочинении Захара и библейское эстетст­во зачина: «Русский человек есть глина, в которую до сих пор легко вдохнуть дар, дух и жизнь. Народ - глина; когда в него вдыхают живой дух - он становится нацией». Звучит все это по меньшей мере странно, если вспомнить, что нация у Прилепина - «это задание» (причем «не для всех»). Отрыжки чужих мыслей подвели Захара - западническая кон­цепция не угадана и не почувствована. А если всерьез, то что не стыдно «эксперту» (не знать, что делать с русским духом, проявленным в истории), то стыдно писателю, точно знающему о национальном духе. Вообще, «Русские люди за длинным столом» - это манифест всеобщего примиренчества, вульгарного братания: это раньше (в конце 90-х) он хотел «убить, физически уничтожить нескольких человек из числа, скажем условно, либералов, либеральных политиков, либеральных журналистов», а теперь, в 2007 го­ду, он смотрит «на этих людей почти с нежностью. Они - одни из немногих, охраняющих то, что крепит и меня». Жаль, что причины «нежности» остались не объясненными, как и то «нечто», что крепит этих «немногих», в круг которых те­перь попал и наш соблазнившийся автор (дальше, правда, сказано, что «либерализм ненавижу по сей день как чуму»). За «длинным столом» Прилепина (он лично наблюдал или знал эти типы) сидят следующие русские люди: деревенские с малой родины, солдатня (срочники и контрактники), «бодрые бойцы спецназа» и от­дельные настоящие генералы, национал-большевики, русские парни «из породы новых революционеров», рецидивисты, опера, шоферы, профессора, политики, бизнесмены, «камуфляжная братва», губернаторы, миллиардеры с Рублевки, люди Кремля. («Там тоже живые люди, они тоже плакали бы, если бы» - так коряво написано у автора, но перед этим у него плакали бомжи, которых лишили жилья, на загородной помойке. Сильные ассоциации за тобой, дорогой читатель!) «Пусть все живут», - и миролюбиво, и всечеловечно, и всеобъятно-слезливо, и противно-сентиментально заявляет автор. Но тут же, че­рез несколько абзацев своего рассказа, восклицает: «Есть кровь, и почва, и судьба. И речь, пропитанная ими». Красивая фраза эта могла бы быть подлинной и мужественной, если бы хотя бы в чем-нибудь конкретном она узнавалась (не считать же, что у всех сидящих за символическим прилепинским столом есть некая «одинаковость», - не знаю, правда, как и какой «кровью», а особенно судьбой, измерить «одинаковость» срочника, политика и миллиардера с Рублевки). Что тут сказать? В какой-то горячке примиренчества писался несчастный рассказ - слишком виден грим на чужих мыслях, усвоенных плакатно и с ненужным доверием к ним; слишком мало подлинности и собственной внутренней работы. Прилепин (нацбол и бывший омоновец) теперь способен к большой и неразборчивой «человечности» - и это единст­венный итог его не очень-то художественного рассказа. Печально. На самом-то деле о чем умеет пи­сать в полную силу Захар - это о любви, свободе и «пацанской» дружбе. Свободу он понимает по-мужски: ему кажется вполне подлым желание избавиться от всякой ответственности, ему ненавистна пус­тая трескотня рыночного времени, его герои не нуждаются в том, чтобы кто-то снял с них чувство ненависти к ненастоящему, «бумажному» миру. В «Жилке» как раз и переплелись эти главные темы - любви и свободы, особенно обостренно чувствуемой перед угрозой ее потерять. Рассказ дышит просторно, вольно, но постепенно наполняется сдержанной тоской, чтобы потом, в фи­нале, выплеснуться радостью муж­ской дружбы. «Жилка» - прос­то рефлексия-воспоминание о ссоре с женой и прозрачном мае; о большой тайне любви между этим мужчиной и этой женщиной - о тайне, неизбежно убывающей в усталой, «почти неживой» его женщине. Прилепин много сказал сущест­венно-прос­того о своем герое в этих скупых описаниях - нет, не секса, но состояния «мы вместе» через самые тесные, подспудные объятия - во сне. Эта тесная телесность, эта переплетенность, врастание друг в друга - будто еще и страх потерять друг друга, будто чистая удивляющая радость одной плоти мужа и же­ны. А потом будут утраты - жизнь ли, сами ли украли друг у друга эту хрупкую близость? «Я обнимал ее, - но она отстранялась во сне... Я помню это ночное чувство: когда себя не помнящий человек чуждается те­бя, оставляя только ощущение отстра­ненного тепла, как от малой звезды до дальнего, мрачного, одинокого куска тверди. И ты, тупая твердь, ловишь это тепло, не вправе обидеться». Жесткая пластика рассказа становится несколько иной именно тогда, когда герой помнит о «счастье любви»: «А ведь какое было счас­тье: тугое, как парус». Жар от любовных строк остается, однако, внутренне-сдержанным. Вообще, в любовной теме Прилепин умеет себя «держать в узде», что только лучше и ярче передает ощущение благодарной - мужской - сильной нежности: «Верность и восхищение - только это нужно мужчине, это важнее всего, и у меня было это, у меня этого было с избытком! - вдруг вспомнил я с благодарностью». Мужчина без своей женщины-жены, которой он дарует материнство, отлучен слишком от многого: отлучен от полноты мира, от радости сердца и «огромного света». Да, собственно, счастье, которое было, и делает его бесстрашным и сильным, возвращает ему достоинст­во - он не желает бегать, как заяц, петляя и заметая следы, от опасности (возможного ареста). Вообще, этот переход в состоянии героя напомнил мне классическое: толстов­ского Пьера, который вопрошал: и это вы думаете взять меня в плен? Мою бес­смертную душу? Да, вечером герой снова поругается с женой (привычная ругань, обрамляющая рассказ, - это своеобразное «ношение ада в себе»). Впро­чем, все равно и это нестрашно, - ведь он навсегда знает, «что такое ладонь сына и дыхание дочери», разрывающие его сердце неж­но­стью; ведь в нем навсегда это звонкое чувство любви-памяти к своей жене. «Жилка» - это еще и состояние героя в канун возможного ареста (ведь он «занимается революцией»). Впрочем, как он ей занимается, мы не узнаем, кроме того, что «водили... вдвоем страстные, бесстрашные колонны пацанвы по улицам самых разных городов нашей замороченной державы до тех пор, пока власть не окрестила всех нас разом мразью и падалью, которой нет и не может быть места здесь». Главное другое - главное, что эти, которые схватили его друга Хамаса (а в конце рассказа он свободен), эти хотят «лишить меня тепла, простора, мая». Революция и возможная опасность тут тоже даны как бы и не всерьез, но для определенного психологического конфликта с тем сугубо гладким и причесанным культурным пространством, которое любит обуржуазенная проза. Революция - социальное или асо­циальное действие у Прилепина? Нет, не социальное: у Прилепина и его героев нет программы, стратегии, тактики, крупных политиче­ских идей. И Санька, и герой «Жилки» никакие не островские Павки и не горьковские Павлы. Прилепинский герой совсем не готов к тому, чтобы корректировать ход истории (ход жизни в России) сознательной жертвой. Да, герой-контрактник в «Патологии» рискует, но и не размышляет совсем об этом. Да, герой «Жилки» тоже рискует, но и оправдание-опору своему риску ищет не в мыслях, а в дейст­виях. И хотя они иногда и вспоминают «режим» - все же критика эта касается фээсбэшников, ментов, то есть людей структуры, людей «в форме». Никакого революционного мировоззрения, собственно, нет и в помине, как нет и героя, пытаю­щего жизнь, проверяющего на деле какие-либо идеи жизни и революции. И это понятно: если бы все это было, да к тому же изложено всерьез, «по-взрослому», Прилепину бы не дали развернуться. Ведь в рассказе «Санькя» «революция» всего лишь выступает в легкой де­струк­тивной форме, а значит - приятно-асоциальной. (Поговорить же о революции, оппозиции, сопротивлении - это вам пожалуйста, сколько угодно можно! Все равно давно никто и никого - если не выгодно - не слышит!) Но асоциальность-протестность в современных условиях, сублимированная в литературу, стала стержнем обновления самой литературы. Это-то всем критикам (независимо от прежних позиций в литературе) и понравилось. После придурков, которые ели свой кал, после мерзких старушечек Авдотьюшек, странного народца-уродца и рядом с припадочными извращенцами, дебилами, например персонажами елизаровских «Кубиков», прилепинский герой выглядит положившим предел литературному нигилизму и обладающим шансами противостоять антиидеалу современной литературы (здесь я должна уже вспомнить и С.Шаргунова с его фантастическим - для меня - оптимизмом). Конечно, они писали контрлитературу по отношению к мейнстриму - всем известному и растиражированному. О каких «шансах» я говорю? Во-первых, мы видим некоторое возвращение на классические устойчивые позиции: над жизнью у Прилепина и Шаргунова все-таки есть Судия, а значит - не все позволено. Для моего поколения в этой позиции нет никакой смысловой и жизненной новизны, но Прилепин и Шаргунов высказали ее после чудовищной деструктивности «ликвидаторской литературы» постмодернистов, потому и прозвучала она оздоровляюще. Во-вторых, у Захара нет радикали­зации повседневности: обыденное, частно-интимное, напротив, для не­го альфа и омега бытия; привычный реестр счастья - это и есть внутреннее ядро его прозы. Обыденность совсем не деспотична - она всегда источник радости, потому что в ней была существенная простота - был дедов дом, была бабушкой поджаренная картошка, был «весь этот день и его запахи краски, неестест­венно яркие цвета ее, обед на скорую руку - зеленый лук, редиска, первые помидорки, - а потом рулоны обоев, дурманящий клей», а «под утро пришла неожиданная, с дальним пением птиц, тишина - прозрачная и нежная, как на кладбище» («Грех»). Была яркая и жаркая ранняя любовь, в которой все было скромно и бестелесно, но которая научила понимать собственное тело, угадывать грех его желаний. «...Всякий мой грех... - сонно думал Захарка, - ...всякий мой грех будет терзать меня... А добро, что я сделал, - оно легче пуха. Его унесет любым сквозняком...» Чистая и ясная проза. Вообще, строительство амбициозной литературной траектории Захару Прилепину удалось: патриоты до сих пор полагают деревенское происхождение (а наш герой родился в рязанской деревне) гарантией настоя­щести; националисты-интеллектуалы ценят брутальность, дейст­венную мужественность его русского героя; оставшиеся либералы сильно заматерели, но не настолько, чтобы не поддерживать оппозиционность в других. Прилепин - «скорее патриот», работающий на либеральной территории (он считает, что преодолел границу деления на патриотов и либералов, но на самом-то деле тут скорее другое: желание жить, иметь успех в реальном, «своем» литературном времени, а не на территории Вечной России, где пребывают сегодня большей своей частью талантливые русские писатели). Най­ти у Прилепина высказывания прямо противоположные и по этой причине могущие устраивать всех, нетрудно. Но у Прилепина не найти серьезной дискуссии ни с теми, ни с другими (зато есть дискуссия с Авеном и Собчак). Не знаю, быть может, писателю это и не нужно? Это правда, что его деревенские корни дали ему много того, чего нет ни у Шаргунова, ни у Коваленко (городских). Земляной, животный (живот-жизнь) привкус его прозы очевиден и силен: «Все это живое, пресыщенное жизнью в самом настоящем, первобытном ее виде и вовсе лишенное души - все это с яркими, цветными, ароматными внутренностями, с раскрытыми настежь ногами, с бессмысленно задранной вверх головой и чистым запахом свежей крови не давало, мешало на­ходиться на месте, влекло, развлекало, клокотало внутри... Та самая, тягостная ломота, словно от ледовой воды, мучившая его, нежданно сменилась ощущением сладостного, предчувствующего жара. Жарко бы­ло в руках, в сердце, в почках, в лег­ких: Захарка ясно видел свои ор­га­ны, и выглядели они точно теми же, что дымились пред его глазами минуту назад. И от осознания собст­венной теплой, влажной животности Захарка особенно страстно и совсем не болезненно чувствовал, как сжимается его сердце, настоящее мясное сердце, толкающее кровь к рукам, к горячим ладоням, и в голо­ву, ошпаривая мозг, и вниз, к живо­ту, где все было... гордо от осознания бесконечной юности» (все это роскошное физиологическое письмо связано с наблюдениями героя над зарезанной дедом и освежеванной свиньей). Этим крепким инстинктом жизни, принятием ее всякой-разной, всякой-любой, кажется, и особенно привлекательно творчест­во Захара Прилепина для современников. Захар Прилепин, когда основные литературные игроки либо блефуют (изображают, что они писатели), либо «работают» над тем, чтобы ли­тература из постмодернистской превратилась в постчеловеческую (см. Ю.Буйда, М.Елизаров и другие - имя им легион), - Прилепин в этой ситуации предложил иное отношение к миру: он утверждает состоятельность тварного мира, он защищает право человека на простейшее и фундаментальное в бытии. Цивилизации смерти - «технологичному и сознательному отвержению жиз­ни» (а именно такова она сейчас) - он противопоставил идею жизни как полыхающей, роскошной силы. Жиз­ни юной, огненной, злой и активной, с мужественной и безжалостной волей, где беда и любовь, где ненависть и чистый запах младенца, где кровь, боль и неистовая тоска, где хлеб и водка, где родина и любимая женщина абсолютно равны друг другу: «Бог есть. Без отца плохо. Мать добра и дорога. Родина одна». Аксиомы. Они - генетический код прозы Захара Прилепина, настолько же не желающего никакого истощения внутренних, скрытых задач этого «кода», насколь­ко и «не заметившего», что «реальный мир» вновь вошел в моду. А значит - главные инстинкты, «романтическое мужество» и молодой «бунт проклятых», продленные без мысли во времени и пространстве (от глубины живота - ввысь), чреваты разложением и бесплодием. А значит - они вновь должны быть преобразованы, напитаны, защищены сознательной силой традиции, к огромному ресурсу которой Захар Прилепин только прикоснулся. Про­за Захара Прилепина - энергетическая. Только, в отличие от тупых напитков-энергетиков, в ней доминирует настоящая сила жизни, крепко заточенная им в слово. А меч? Меч нужно держать наготове. Но «добра с кулаками» сегодня категорически мало; добро тоже должно быть и умным, и отчаянным, и героическим, и сильным... Стильная жизнь Сергей Шаргунов тоже был в Чечне. Тут другой, менее отчаянный и серьезный опыт, чем у Прилепина, но все же риск был. И «биография» Сергея не менее насыщена «обстоятельствами», заставляющими критиков и сплетников дегустировать и смаковать некоторые из них, потеряв всякое чувство меры, особенно когда речь идет об отце-священнике. О Сергее Шаргунове я уже говорила слова горькие, опасаясь, что политик съест в нем писателя, которым в ту пору он только начинал быть. Впрочем, в его политическом загуле есть что-то очень личное: благополучный, блестящий молодой че­­л­о­век, желая «познать жизнь-паскуду», ринулся под ее «подол», за­хотел изнанки и даже «помойки» («ананасы и рябчиков» поменять на гнилую корку). Такое бывает именно с благополучными. А дальше случился шаргуновский «прорыв» в Думу, закончившийся вполне закономерным крахом. А теперь вот и книжка вышла - «Птичий грипп». На­звание, что и говорить, коммерче­ское, преувеличенное, но заразитель­ное и узнаваемое. И даже какой-то прохановский «приемчик» в нем ощущается. Но дело не в этом. Книж­ка, как мне видится, своеобразный итог и «прощание с молодостью», где была борьба, смена, как перчаток, партийных интересов, стран­ная, все время ускользающая главная мысль: зачем все это? И все же кем был все эти бурные годы Сергей Шаргунов в литературе и медийном пространстве? Я долго искала это главное слово. И я его нашла. Конечно же, я буду опираться не на «голую биографию», а на последнюю книгу «Птичий грипп», где, как это часто у них (тридцатилетних) бывает, автор и герой специально соотносятся друг с другом. Кем был? Сергей Шаргунов был денди. Высокий и изящный, громкий и чуть изломанно-пафосный, алогичный и зажигательный. Денди митингов и молодежных тусовок. Ему нравилось модное общество и экстравагантные жесты (отдать премию «сидельцу» Э.Лимонову). Ему нравилось, что он чей-то соперник. Соперник в любви. Соперник в популярности. Соперник в творчестве. Он любил политический дендизм - с холодным умом, почти бесстрастно он играл разными фигурами в разные партии. Это - его «точка обладания» миром. Он выдумал свою политику - он собирал тех, кто не хотел ждать и очень хотел жить. А потом - денди в камуфляже. Наверное, такая позиция вполне удовлетворяла политическое тщеславие самого Сергея, как теперь - героя «Птичьего гриппа». Ему эстетически нравилось ощущение своего превосходства, проистекающее от «конфликта с общест­вом», правда, как стало ясно, в ту меру, которую определяет это самое не всегда уважаемое «общество». Денди ведь всегда тесно связан с тем обществом, которое он даже должен чуть презирать. Денди совершенно не обязан сжигать себя в костре революции, сколько бы он при этом ни «пламенел» словами и словечками. Как прилепинская брутальность и бритоголовость, так и шаргунов­ский дендизм стали знаками - знаками победительной и популярной мужественности. Это - их удар. Это - им упрек. Герой Шаргунова тоже «бродил по галереям политических птиц. На­блюдал скоротечное развитие их недуга, всматривался в агонию, но при последних минутах издыхания спешно перемещался к следующим... Языки пламени щекотали изнутри». Глаголы-то все пассивные - наблюдал, всматривался, перемещался... А пламя - холодно-приятное. Он всегда был и одновременно не был с ними. О себе по отношению к ним - нацболам (НБП), либералам, «фашистам», «чеченским террористам», молодым коммунистам-активистам (АКМ), официальной «ни­ше» - о себе он «думал с некоторым бахвальством: каково это - быть активным, совершать хоть и гадкие, но нетривиальные поступки и при внешней затейливости хранить внутреннюю статичность, бесстыже-ровный покой?» (рассказ «От­тепель»). (Здесь, конечно, речь идет уже об «авторе»-герое, который «не равен» Сергею Шаргунову, к тому же этот Неверов окажется «завербованным» влас­тью, что, впрочем, не делает его от­вратительным.) Рассказы, собранные в книгу «Птичий грипп», - своеобразное «путешествие» по самым активным молодежным политическим субкультурным группам (перечислены выше). Плотность, фактурность материала жизни Сергею удалось представить смело и достаточно откровенно: от политического пустобрехст­ва до «гуляем по-черному!». Как есть некоторая интеллектуальная отвага в том, чтобы не героизировать, в сущности, никого. Но поскольку я всегда принадлежала к тем критикам, которым интересно не просто «сопереживать» читаемому или что-то фиксировать, я вновь задаю вопросы. На чем держится вообще чтение книги Шаргунова? На том ли, что описываемое он знает и он, в отличие от нас, свидетель? Мне всегда важно содержательное и смыс­ловое воздействие на читателя. Да, конечно, реальный опыт для писателя чрезвычайно важен. Но не менее существенно и то, что сам Сергей смог преобразовать и обдумать «внутри себя». И тут мне не хватило масштаба: кто же они все, его герои, для писателя? Кем-то или чем-то соблазненные? Сергей как-то нарочито отказывается от объяснений - почему обесценено для этой молодежи массовое, пластмассовое, стерилизованное существование? Почему их жизнь оставалась все равно такая же, в сущности, бедная и злая, если «партия давала им энергию, чтобы упорствовать и вырастать в кварталах бедноты»? Да и вообще, что может дать партия человеку? Много ли? Можно ли этим ее «подаянием» жить? Шаргунов знает ответ, но пока почему-то не проговаривает. Снова спешит? «Состав идей» «Птичьего гриппа» собрать довольно несложно - их мало: «Нам нужно четкое позитивное сознание» (а где будет искать основания для этого сознания?). «Вы веру даете» (о НБП). (Во что веру и кому эта вера и как помогла жить, если лидер умирает от СПИДа? И кажутся всего лишь лозунгами слова, что эта вера в некие силы России, способные сохраниться.) О НБП: «конечно, они жалели народ. Были народны. Но правильнее всего было назвать их анархистами, мечтавшими о тотально­сти государства» (все неправда, и ни­чего, кроме мыслительного парадокса, я тут не нахожу). Нет, никакие идеи тут не работают. Странно, очень странно - не было еще у нас ни таких бунтарей, ни таких революционеров - совсем бедноидейных, им как раз этому самому народу нечего сказать. Их абсолютная смысловая простейшесть да­же и угнетает (и в бунтарском, и в официальном варианте, - стоит срав­нить рассказы о НБП и «Счаст­ливой партии». Хотя самый живописный эпизод книги - рассказ о «счаст­ливости» как «веселой идее» «Счастливой партии», торгующей живыми органами своих членов). Важный итог шаргуновской книги, пожалуй, в другом: в какой-то опасной близости отвратительного и очаровательного - вина и яда. Одни пафосно-глупо, но красиво получают свои тюремные сроки, другие мстительно заражают главного политического игрока тусовки СПИДом - все рядом, все очень близко... В ГЕРОЯХ «ПТИЧЬЕГО ГРИППА» НЕТ СОЗНАНИЯ. В НИХ ЕСТЬ ТОЛЬКО ЯРОСТЬ И ГНЕВ. В них во всех пылают энергии преодоления - они не хотят «жалкого неба», они не хотят «рваться ввысь», но готовы «ринуться вниз», как это бывало не раз у обиженных русских детей революций. Они хотят вниз - туда, где земля и плоть. Они хотят здесь и сейчас яркой, полноценной жизни, припасенной скорее для них другими, чем созданной самими и за свой собственный счет, за свой собственный труд. При этом герои «Птичьего гриппа» обязательно страстно и глубоко переживают свою плотскость - переживают преувеличенно и громко, не таясь и, напротив, чуть напоказ. И все потому, что наш автор точно знает о брате, лежащем безобразным во гробе. И это знание толкает к... мести - «мстил всему живому, плоти живой за тот кошмар, в который плоть превращается...» (из любовной сцены рассказа «Голубой попугай». Выделено мной. - К.К.). Если отнестись внимательно к этому состоянию героя, то заметно - и тут играют все те же витальные силы, тут снова каприз денди и нарочное нежелание учитывать «небо». И нарочное желание много любить - любить именно потому, что бренно и конечно. Шаргунову удалось сказать и о другом. Он сказал, что смелость - это добродетель и есть специфиче­ское рыцарство в этих мальчиках и девочках, получающих сроки тюремные за свое бунтарство. Я бы их всех назвала поколением обманутых и обманувшихся, поколением, брошенным в ложный героизм и желаю­щим ложной святости. Поколением, у которого отняли веру в идеальное и заставили «играть в революцию» и идти на войну. Добродетелью утверждает Сергей и волю, хотя эта воля вольная, не ясная никаким иным культурам, на страницах его книги выступает силой, стремящейся к разрушительному пределу. Шаргунов умеет передать беспокойство такого молодого героя, которому недостает противника, а противник-враг категориче­ски нужен в ситуации, когда действительно нет большого смысла в современной жизни (теперь вот мы все должны исключительно «жить в кризисе» и «преодолевать кризис» - задача, высокая не для всех, а особенно - в молодости). «За то, что Россию обидели», они не хотят простить всяческой власти, но вот сознание, что они сами и есть Россия, - сознание это слабо развито. Их патриотизм часто только агрессивный. Впрочем, вера в то, что человека можно взять и изменить какими-нибудь политическими дейст­виями, - вера эта у Шаргунова совсем слабеет к завершению книги и выглядит уже как политиче­ское наваждение. Сергей вообще избегает глубокой мотивированности того, что его герои делают: он пишет скорее публицистический «протокол» с сильными художественными деталями, чем мощный «революционный-антиреволюционный» художественный текст. А так хотелось бы, чтобы политический пафос сменился пафосом метафизическим: ведь ему давно ясно, что современные политтехнологии делают условностью любой протест и бунт против Системы, включая оппозицию в саму Систему. Современники-соотечест­венники-обыватели и не заметили, как «гнев площадей кромсал города», не заметили, что «какой-то пожар гонит» шаргуновских героев, а реальных примеров этого бунта-кромсания в книге Сергея достаточно много. Герои «Птичьего гриппа», увы, бедны сознанием себя. Правда, ко­му-то из них за «политические игрушки» пришлось заплатить тюремными сроками, переломанными руками и ногами, сотрясением мозга. Так выжигали они собственную жизнь. Дорогая цена. Или попросту это и есть законная рыночная це­на самомнения, что мир меняется пикетами и акциями? А вилка, вонзенная Неверовым-агентом в сво­его «работодателя с Лубянки» Ярика, - это месть за собственный грех и предательство? Или плата за разрезанную надвое душу героя? Самому Сергею Шаргунову (так вижу я) нравится именно стильная жизнь - он уже отвоевал свое культурное пространство. Книга «Птичий грипп» - это политические осколки, отлетающие от автора как прощальные и пережитые, но все еще закрывающие от нас пространство души Сергея. То пространство, где тоскуется, страдается и плачется, где энергия свободы и любви, безграничность веры и упорство воли требуют иного, не политического языка, но духовной одаренности. Что-то меняется: денди явно устал от побед и поражений. Устал от того, что так много, щедро, мучительно и упрямо любил и ненавидел. Футурофобия Денис Коваленко в этом «ряду» фигура не совсем обязательная. Можно было бы говорить о Д.Гуцко, В.Орловой, И.Мамаевой и др. Но так случилось - я прочитала три его повести, в которых он, в отличие от Прилепина и Шаргунова, бесконечно рефлективен и бесконечно недейственен. Это - другое лицо поколения, представленное в «Татуированных макаронах», «Гамовере» и «Хавчике фореве». Названия, как говорится, «носят» молодежный «прикид». Но при этом у Коваленко совсем нет именно молодого - как отчаянного, свежего, здорового - мироощущения, но мно­го замученного, бессмысленного и какого-то лениво-беспощадного. Будто во всех своих вещах он пишет и говорит одно и то же: «Разве это жизнь? Что в ней выражать? Выражать нечего, выражать нечем, выражать не из чего и незачем». Мало того - нет желания и даже - обязательства что-либо выражать в литературе! Очень горькая эта позиция - будто тут он и нашел свою «продуктивность»: в нервических и необязательных, в немотивированных переходах от агрессии к радости, от апатии и уныния к искусственно взбадриваемому алкоголем веселью... и снова... к анемии. Мне скорее грустно писать о такой литературе: это обедненная литература - как смоковница, не приносящая плода ни путнику-читателю, ни самому автору. И каким-то укором миру присутствуют в нем его книги - укором молодости, так и не развернувшей пока своих плеч в должную силу, так и не попробовавшей себя в большом мужском деле. У Коваленко, в отличие от Шаргунова и Прилепина, нет никакой «легенды» и «биографии». Но, безусловно, он тоже дорожит собственным опытом, и опыт этот, как ни странно, ближе к литераторам старших поколений: приезжали в Москву, учились в Литинституте, хлебнули такую дозу литературно-богемной жизни (сегодня, увы, почти бомжеватой), что многие навсегда, до старости, так и остались при ней - такой вот скудной жизни, «посвященной литературе»! Грустно и больно. У Коваленко вообще еще меньше политичности и идеологично­сти, чем у всех других его сверстников (хотя о







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0