Фыва и Олдж

Михаил Алексеевич Жутиков родился в 1941 году. Окончил Ленинградский политехнический институт, радиоинженер, канд. техн. наук. В журнале «Москва» публикуется с 2000 года как публицист. Автор книги «Проклятие прогресса: благие намерения и дорога в ад» (М., 2007), где сформулирована доктрина «демонтажа цивилизации».
Стихи публикуются впервые.
Живет в Москве.

Совет трудового коллектива

(рассказ пенсионера)

— Геныч, ты пойми, распределяют по своим. И все! До нас ничего не доходит. У них уже в министерии списки, кому какая машина, она приходит, уже знают кому.

— Геныч, это точно! Разберись, поставь вопрос!

— А их приходит две штуки в год! Ну, три!

— Конечно! У них все схвачено! А мы для них не люди! Совесть потеряли вообще!

— Одни блатные получают! Одни и те же! Покатаев уже третью взял! Да ты и сам знаешь. Я здесь уже восьмой год стою. Бес-по-лезно!

Дело происходило в недавние, но, по выражению Лескова, глубоко провалившиеся времена. Меня неожиданно избрали в Совет трудового коллектива предприятия, и вот, вызревший в недрах, без промедления излился передо мной первый наказ от избирателей — первый, надо сказать, вообще в жизни. Наказ был нешуточен, но конкретен и справедлив. Народ страдал, и все кругом тонуло во лжи. В свободной продаже автомобилей, естественно, не было. На предприятие их поступало мало. В распределении их царил административный произвол. Сам я не имел денег на новую, и проблема не затрагивала меня лично. Но, во-первых, не затрагивала пока — и брожение этой мысли я отчетливо ощущал в себе. Во-вторых, мои коллеги-приятели выступали в своем законном праве — они меня выбрали! Во мне закипала ответственность, и в моей почти чистой душе передергивался подвиг. И наконец, становилось интересно. Я ощущал себя на волнующем пороге доступа к доселе закрытому наглухо — доступа к информации и власти. Все стимулы, таким образом, совпадали. Это было обновление. Я принадлежал — внезапно, негаданно — к верхнему уровню. А они, избиратели (высшее, что есть), могли только настаивать и требовать… и просить. Я же мог действовать; задача была поставлена, я имел право и возможность для ее разрешения.

Советы на предприятиях явились последним новшеством высшей власти и предполагали пробуждение инициатив, контроль над произволом и еще многое наилучшее, что без просыпу дремлет в недрах масс. Дремало бы и дале, но вот пробуждено и действует.

Помню, что зал, где шло выдвижение кандидатур в совет, был охвачен каким-то кипением. Мнилось что-то подлинное. Даже в скептических и полусонных умах зашевелилось точно бы что-то ожившее. О молодежи нечего говорить — порох, эти воспламенялись искренне. (Будут на старости лет вспоминать хоть надежды. А говоря правду, что еще и вспоминать?) По чьему-то подготовленному решению, тут же собранием и затвержденному, в совете предполагалось наличие двадцати пяти человек. Среди выдвинутых кандидатур к баллотировке кто-то выдвинул и меня. Помню, в полушутку, и разговор перед тем: мол, выдвинем тебя… в полушутку он был мной воспринят, точнее сказать. То, что это выдвижение сделалось теперь публично и тем самым посерьезнело, явилось по ощущению внове, и уточню: неприятно внове. Но — включили в список. В список многих включили — человек, помнится, сколько-то за сорок. Я (хорошо помню, и так есть) воспринял это (то есть себя в списке) с досадой — но именно несильной, именно легкой, почти без досады, а вот как: пускай, бог с ними, не нужно сейчас «самоотвода» и вообще светиться. Все равно не пройду по результатам голосования и само затихнет. Не привлекать к себе внимания. зачем? Мало ли кто что брякнет, всем рта не закроешь. А поднимешься говорить, выйдет суета и лишний вздор. Так я это принял, хорошо это помню: не рвался я, конечно, и не хотел (как в воду, между прочим, глядел). Потом размножили (за один день, очень быстро) списки к голосованию, потом само голосование и подсчет — целый ведь опять не только день, а до самого результата, до глубокого вечера, до ночи, и ведь не евши и все словно бы праздник какой! И вот хорошо тоже помню, что себя я из списка не вычеркнул. Не поднималась что-то рука, неловко, что ли, и что за глупость — вычеркивать. А многих вычеркнул: требовалось именно двадцать пять фамилий оставить. И вот по результатам я прохожу двадцать четвертым — даже не последним — в совет! А двадцать пятым — и последним, меньше меня голосов набрал — директор крупного филиала! А я-то кто? А двадцать шестым по числу голосов наш зам по науке и — вообще не прошел в совет! Заместитель директора! Правда, и не любили его, но тут разве любовь? При чем тут любовь??

И вот новое вдруг чувство: ладно, что ж. Так дак так. Не ждали, не звали, не интриговали, не собирались, не стремились, не хотели даже. Значит, так, а там поглядим. Не боги, в общем, горшки — и вообще, чем я так уж плох-то, хуже других? И народу виднее и т.п. И совет-то этот одна хренотень — такое тоже сидело, все-таки пятый десяток шел, не идиот же совсем.

И вот — напористый наказ, кипение страстей, и я на гребне волны и качусь в океан.

Первые два-три заседания (проходившие, отмечу, поначалу строго дважды в месяц), предупредительность к нам правящего триумвирата (дирекция, партком, профком) — все это были полупраздничные, непродуктивные пустословия, но за фоном определялись и словно бы осторожно разделялись полномочия, — эти заседания ничем не закрепились у меня в памяти. Лично я и до этого с верхами был в частом рабочем контакте, меня там знали, и отношения складывались вполне приличные. А тут у управленцев даже как бы втрое усилилась деликатность: умны они все-таки были, надо отдать кесарю кесарево, и опыт имелся у них большой. А моя занозистость ничем еще не проявилась в новом-то качестве. Все без надрыва шло. А с предпрофкома Нечаевым у меня и вообще хорошие отношения сложились (они и остались такими потом, замечу вперед).

Вот с разговора с ним я и отсчитываю начало моего парламентаризма. Я ввел его в курс народных претензий, в тональности пока аккуратной: нельзя ли тут что изменить?

— Геннадий Иваныч, плюнь, — сказал Нечаев даже задушевно. — Ничего тут не сделать, сколько уже пытались. Справедливости не найдешь. Пусть оно идет как идет, а тебе, когда надо будет, выделим.

Вот тогда и заело меня. Не может такого быть, чтобы я, «простой кандидат наук» и т.д. — я себя даже особенно не «накачивал», а просто засел у себя в отделе за объективную свою систему… Даром, что ли, я — старший научный сотрудник?

Итак. Годы, прошедшие со времени последнего получения машины от предприятия — за каждый такой год очко… очко нехорошо, балл. Давно не получал — много баллов. Недавно — мало. Стаж на предприятии (на предприятии именно, не общий) важен? Еще бы. За каждый полный год такого стажа — скажем, тоже очко… балл. Но тогда выходит, что тот, кто вообще ни разу не получал, наберет меньше, чем получавший с таким же стажем? Это не дело. Значит, так: баллы за стаж начисляются целиком только до первого получения машины, а с этого момента за каждый год — пол-очка… полбалла. А если получений состоялось уже два? три? Нужно на каждом следующем интервале уменьшать коэффициент. Идем дальше. Заслуги ветеранские, военные, инвалидные — пусть пять баллов. Точнее, так: ветеран труда, участник войны, инвалид третьей группы — пять. Инвалид войны даже третьей группы, инвалид простой (не войны) второй группы — семь с половиной. Инвалиду первой группы машина обычно не нужна, хотя возможны персональные тонкости. Ну, пусть десять баллов, для сына возьмет. Если и то, и это, и сё, то суммируется, да, но не арифметически, а с весовым коэффициентом, так что участник войны и ветеран труда не десять имеет, а все-таки восемь. Члены семей со льготами, если они сами не наши, в счет не идут. Правительственные награды — за орден три, за медаль фронтовую два, за простую — один балл. Орден это орден, а медалей, одних юбилейных, надавали в мирное время — пиджаки не держат. За Героя и лауреата, положим, хоть десять очков, но у тех и свои льготные каналы есть.

И — в распоряжение дирекции, ее волевым решением — мало ли, нужно поощрить, удержать работника — прямым решением директора, без обоснований каких-либо, до пяти баллов. Заслуги научные, административные — с этими сложнее, но в пределах трех баллов допускается дополнительный произвол руководства, в добавление к пяти, но уже с убедительным обоснованием. В интересах дела эти заслуги вещь не последняя, соображаем. Все? Может, и не все, но основа есть.

Недели две я гонял эти «очки», то бишь баллы, по своей системе, не занимаясь больше вообще ничем (в отделе меня сильно зауважали сразу по избрании и не отвлекали вздором вроде работы). И вот система начала просвечивать, наподобие кристалла углерода (он же алмаз), а еще через неделю засверкала огранкой, всеми своими пятьюдесятью семью, сколько их там, в бриллианте, гранями. Все публично: подсчет баллов открыт, рейтинговые списки розданы. Претензии есть? Претензий нет. Собирается комиссия, как положено, от руководства, профкома, от нашего совета. Тридцать три желающих, а машин две. Суммируем и получаем что? Тридцать три суммы. У двоих наибольшие. Получите. У троих, пятерых одинаковые? Что поделать, в этом случае жребий.

На три года эти двое счастливцев выпадают из претендентов по определению, затем они вправе претендовать, но им идет на четвертый год минус десять баллов, на пятый год минус пять. Через пять лет они вправе претендовать всем своим рейтингом. К этому времени «жигули» проходят у многих шестьдесят и больше тысяч, при ресурсе сто: самое время продать, и деньги, практически все, обратно вернешь; почему не обновить машину, если заслужил. Рвитесь, ребята, — не в инвалидность, конечно, но путь чист: 1) труд на благо, 2) заслуги перед руководством (все перед тем же, какое уж оно есть, и какие уж там… чем сумеете заслужить… шевелились, конечно, в уме, червячки свои). Но не произвол! Объективность! Прозрачность! Одним словом, глуп же я и в сорок пять свои был…

Но вот что интересно. Прочел всю эту дичь Нечаев и вдруг с подъемом так:

— А что! Давай попробуем! — Что-то мальчишеское и в нем сидело, недаром он мне нравился. И тут же по внутреннему телефону: — Фаина Львовна, вы не могли бы зайти?

И, не медля, заходит эта рыжая Фаина, которая уже лет пятнадцать сидит в профкоме на путевках, продовольственных заказах и всем таком, не слишком пыльном, ближе к психологическому творчеству. — Вот, дескать, инициатива нашего совета, как вы знаете, полномочного… Геннадий Иваныч представил нам разработку более прозрачной схемы… распределения легковых автомобилей…

Фаина не садилась, а стояла до этого в ожидании, и что-то она почувствовала, конечно, сразу, все-таки звериное чутье у этих людей, весь век при руководстве, отдадим опять должное. И стояла не держась, естественно, ни за что — поэтому чуть покачнулась и — немного так — приоперлась о косяк после этих слов.

— Ну, что же… — говорит она так раздумчиво, медленно на меня глядя, без ненависти особой, а изучающе: мало ли чего еще в будущем ждать. Я тоже ничего, спокоен.

— Ну, вот если вы не против, давайте прямо на ближайшем заседании и рассмотрим? У нас как раз, по-моему, через неделю запланировано? А там ознакомим интересующихся.

— Хорошо, — говорит Фаина, даже как-то охотно, точно что-то отлегло у нее. Я тогда не придал значения этой легкости. А она, между прочим, очень разная была, эта легкость, у Нечаева и у Фаины, я бы даже сказал: небо и земля — но это я потом, гораздо позже, уразумел.

Профком затею одобрил. По положению о совете это не было обязательно, но начинать без взаимопонимания я не хотел. А Нечаев хотел заручиться мнением органа, тоже понятно. Опытный боец, не один год в системе.

И вот теперь я сам уже каждого обошел, каждого из претендентов. Не в один, конечно, день, все по разным отделам, найти еще каждого нужно, но настырности мне было не занимать. И каждому внушил: смотри, такого-то числа собрание, ознакомим с системой. хотел прозрачности? Сделано. Но уж чтобы ты лично — будь так любезен — поприсутствовал. Так с каждым, а их набиралось еще по ходу и набралось больше тридцати.

— О чем разговор! Конечно, буду! Ну, Геныч! Ну, ты титан! — В этом духе почти все.

Некоторые поспокойней, но твердо тоже: буду, о чем разговор.

Объявление, конечно, повесили, в нужных местах. Скоро и собрались: от профкома сам Нечаев, Фаина, из совета нас целых трое: интересно, ведь первый вклад совета в реальное управление, и болезненный как-никак вопрос. Ждем в зале заседаний: стол, скатерть, графин, отпечатанные мои листочки, экземплярах, помнится, в пятнадцати: в крайнем случае экземпляр на двоих, да вряд ли много и придет. Треп идет между собой на общие темы. Но по времени уже бы и собраться?

И вот сколько, вы думаете, заинтересованных из этих тридцати пришло? Ну, сколько? Ну, предположите? Пятеро? Трое?

Ни одного. Ждали поначалу минут сорок, но даже не заглянул никто. Фаина-то предвидела: все останется как заведено. Оно не случайно так сложилось. И не кандидатам наук, с их системами, это менять.

И чего бы, кажется, пугаться, в чем риск? Всего лишь интерес свой обозначить к «системе» какой-то, к руководящим принципам. Но уже этот интерес обнажить — опасно, рискованно. Чем? Как будто ничем, а все же — недоверие к… чему-то (кому-то) прежнему? стало быть, и недовольство, бунт? Стало быть, на заметку — ну, не возьмут, не обязательно, но — могут? Бессознательно даже сядет в памяти: этот вот — торчал? Слово — серебро, а молчанье — золото; а еще бриллиантовей не светиться вовсе. А главное, зачем? Ведь как будет, так и будет. Как оно сложится, так и сложится и само потом узнается, без лишнего риска и хлопот. Но главное-то, самое главное — выкажешь мало недоверие, а дурость свою, ибо — надежду. А на что надежду? На то, чего не бывало и не будет никогда: мало их было, реформ? Что изменили-то? Перегадили только прежнее. Что толку в новой системе ли, в законе — жизнь по ним не шла и идти не будет. И что станет, если законы выполнять? В петлю полезешь; остановится жизнь. Ходили всю жизнь на красный свет, и ничего, слава богу. А на зеленый иди да оглядывайся — расслабишься, тут тебе поперек и въедут. Настоящий закон — внутри тебя, его не переступай и меру знай. А мера: как люди, так и мы. Не высовывайся и особо не отставай. Вперед не рвись и в начальники не ходи: волком родиться надо. А в стаде безопасней и теплей. Ведут куда, и ладно. Тут свой ум и свои законы. Их не написал пока никто, и учатся им не по логическим системам. И писать их незачем, только наврешь и напортишь; и «улучшить» их нельзя. А есть они и будут, пока народ живой. И логика там скорее женская: живи для жизни, в ней и цель. Тут и мудрость вся.

Как-то сразу понятно это все стало — ну и сильно горько: ладно, затрачен мартышкин труд, но и дураком же вышел. И от этой, что ли, горечи и несправедливо, может, а только для себя решил я в тот же самый день: с этого момента ничего не делай для них — не только для этих, а просто никогда ничего. Кроме как для некоторых избранных, которые либо просто близкие или уж почему-то необходимые люди, либо — люди. (Есть такие, их один-два на сотню — но эти-то, к слову сказать, и не просят ни о чем никогда. Это те, кто лыжню пролагает молча.) Остальные — как бы ни кипели, кивай им: да-да. И обходи. Кроме кнута, общего для всех, им ничего не нужно. Им нужно — чтобы соседу было так же плохо. И возмущение их отсюда: плохо не всем. И каждый из кесарей это знает, у него это сидит в спинном мозгу. Вот кесари пусть и управляют. Отсидели мы, в общем, час и разошлись. Говорили о постороннем, как ни в чем не бывало, Фаина была любезна — без аффектации, конечно, не перегибая. Комментариев никаких не звучало, потому что дураков за столом не имелось. Кроме меня.

Каждогоя, конечно, опять обошел, это святое! точнее, не всех таки, не каждого, некоторых на месте не оказалось, а искать не стал — передадут; но всех, кого обнаружил, обошел; ну, теперь-то ожидаемо: командировка; мать болела, возил в больницу, никак не мог; ты извини, запарка как раз по работе, тему сдавали — как нарочно! Но теперь я уже каждому твердо: ну вот, ребята, теперь вы ко мне — ни с одним вопросом — никогда. Вот теперь уже точно — никогда, ни с чем. Это понятно? Отвернутся, пожмут плечами. Еще бы им непонятно.

Но по некоторому врожденному… не знаю, как это качество и назвать, романтизму, что ли, вылез я со своей занозистостью и еще раз. Приехал из МВД полковник с вопросом, для нас не столь и важным, но дирекция, по своим соображениям, вынесла его на совет. Прибыл он в гражданском костюме, естественно: институт закрытый, мундиры не приняты, незачем внимание привлекать. Из этих, кресельных полковников (сколько же их у нас…). Говорил корректно, без нажима, только уж занудно долго. А суть была проста: хорошо бы закрепить на совете положение о народной дружине и возобновить дежурства дружинников из числа сотрудников, прекратившиеся на волне свобод. Иначе плохо обстоит дело с хулиганством, и есть такое пожелание и просьба. Все шло гладко, к одобрению. А я и спроси:

— А какая, скажите нам, юридическая защита у дружинника? Ну вот случись, что он применил силу и покалечил, нанес, как говорится — не по умыслу, а так пришлось: при задержании, допустим? Или пресек что-то сильно нехорошее — и в итоге? Милиционер имеет право силу применить, вплоть до табельного оружия, при необходимости. Он защищен законом. А сотрудник, пусть с удостоверением, на него в суд подали, он кто? Есть на этот счет официальные дефиниции?

— Ну и оно тебе надо? — спросил меня приятель из этого же совета, когда заседание в результате сорвалось. — Все равно же будет дружина и будем ходить. Что ты, не понимаешь?

Я понимал. Сам ходил в этой дружине. И утвердили, конечно, дружину эту на одном из ближайших заседаний. Я на него не пошел, и вообще на нем как-то мало кто присутствовал. А скоро поступило предложение директора выделить из совета постоянное малое бюро для согласования оперативных вопросов — для как раз оперативности: а то пока всех соберешь…

— А остальных, стало быть, отсечь? — это ведь опять я спросил: вот натура — опять!и нет чтобы как-нибудь молча, про себя, опять вслух! Но в сущности, ведь за это меня и выбрали…

Потихоньку дирекция стала дистанцироваться от этого совета, а скоро он сам собой заглох. С год еще собирались, но реже и реже. Кажется, выделили и это малое бюро… Пошел, короче говоря, отбор по пригодности. А потом и это рассосалось.

Но результат работы в этом советелично для меня был ощутимый. Дело в том, что район, вскорости или нет, выделял мне квартиру. Давно уже стесненно жили, втроем в однокомнатной, и твердо было обещано. До совета этого проклятущего с директором я отлично ладил, а он был членом бюро райкома партии и вопросы эти планомерно решал. Так вот, остался я без квартиры. Ни дружинникам, никому другому, само собой, я ничем не помог, да им и не требовалось: «Зачем стадам дары свободы, Их нужно резать или стричь» — это зрелый Пушкин Александр Сергеевич сказал, в юности пылавший вольностью. Но Александр Сергеевич быстро зрел, в отличие от некоторых. Талант — этоскорость. Гений — это высокая скорость. А дурак не меняется. Это он же, Александр Сергеевич, сказал. Сам читал у него. А главное, подтвердить могу.
 

Вот так поупражнялись мы в самоуправлении — в земстве, так сказать. Вспомнишь теперь: да ты ли это был — толок эту прогорклую кашу, кружился в этой порожней маете? Неужто ты?

— Так и без квартиры?

— Так и без… По тем временам без, а уж потом какая квартира. Корабль кверху дном под воду пошел, спасайся кто может. А теперь — дочь уже сама по себе, а мне, того гляди, в персональную переходить. Так что дотерпим. Романтики, брат, должны вымирать. От них бед много… Герцены, Горькие… Вообще, самое тупое у нас, я заметил, — интеллигенция. Теоретики, елкина вошь.
 

Семирамидов

Семирамидов относился к людям с осторожным отвращением.

— Иван Иваныч! — окликнут его, приветствуя.

«Кой черт, — подумает он. — Тамбовский волк тебе Иван Иванович». А сам уже, конечно, тянет тоже приветственную руку:

— А! Сколько зим! — мня тоже дружественно ладонь неведомому господину (где-то видел?). Ты прямо как… прямо как… («Прямо, как свинья», — хочется ему сказать.)

Не то чтобы прямо-таки любили Ивана Ивановича, но — всегда сдержан, лишнего ни-ни, не скажет, а только подумает себе. Да мало ли кто там что думает. Если наружу вывести иные думы наши, так только в лес убежать от такой радости да куда-нибудь на дерево влезть. Уважали его все-таки: человек серьезный, не то что какой-нибудь шалопай; и не остолоп-«секьюрити» в магазине: деревню бросил, не пашет, не сеет и тут дурак дураком. Нет. Не баламут и не пустяками какими занимался, не котят продавал; а чем-то там на дому. Ну, бывает, по рынку пройдет, погладит и котенка — это да, зверь таки, безвинная тварь. Но не держал котов: кот зверь чистый, строгий, самостоятельный, но ведь кормить. Ответственность.

Одет он плотно так, прилично. Застегнут на пуговицы, все на нем в аккурат. Рука при пожатии крепкая, рабочая. В общем, уважали Ивана Ивановича.

Жил он один, но приходила к нему женщина, вроде кухарки. Тоже ничего себе, молчаливая. Правда, лицо у нее… это, как у кого-нибудь из наших прежних писателей могло быть сказано: словно бы скульптор, начав вырезывать курицу, передумал и закончил вдруг совою. Да это ничего; Семирамидов и сам не красавец. Человек она незлой, а от добра, известно, добра не ищут. Он в пенсионерах, так что и сам по себе не пропал бы. Но женщина нужна, какая ни есть, от женщины тоже польза. Тоже ведь млекопитающая. Хотя, если вообще говорить, женщина, конечно, враг человека. Иная так наворотит языком, что убежишь куда глаза глядят. А эта подходящая. Свое место знает. Скажет только: «Щи сегодня сделаю». «Ну и сделай». И весь разговор. А дальше сама и принесет что надо. И щи ничего себе, помидорчик там, по-кубански, с кислинкой. Хорошие щи.

За обедом Иван Иванович не выпивает, да и вообще, охоты нет. Разве иногда. Никто не запретит, а зачем? Было время, а теперь что ж и пить. Свое отпил. Радости нет, а только попусту.

За столом разговору тоже немного. «Ну, вот», — скажет Иван Иванович, наевшись. Да и все. И пойдет к себе поработать, а иной раз соснуть. Что он там работает — разное, но в основном замки: есть и спрос кой-какой, а больше для себя. Изобретатель. Замок — почти каждый свой, особенный, со своей загвоздкой. А без интереса какой замок? Знает и в городе кое-кто, и заказы нет-нет идут. Только торопить не надо, Иван Иванович не любит. Поди да купи в магазине: вон их, какие хошь.

Соснуть тоже хорошо, но не то что он каждый раз прямо лег да спит. Нет. И порядок на столе надо поддержать, не бабе же доверить. Тисочки, струбцинки всякие, инструмент порядок любит. Опять припои, флюсы разные, тут особый глаз. А соснет, так и то неплохо. Можно выйти потом погулять. Тут и встретит кого, как мы уже говорили. Но не задерживается долго ни с кем.

Телевизор он не смотрит: гадость одна. Но имеется телевизор, и женщина эта — как уж ее назвать — смотрит, если остается. Пускай, что с нее взять. Баба — баба и есть, свое такое же и смотрит. Иван Иванович не против. Только вопли когда из ящика, выкрики всякие, убийства — этого не выносит. Да и что там вообще? Стрельба, трупы, ругань, бесстыдство, и пьют каждые десять минут. Одна школа преступности. Но женщина эта и сама не любит крика, всегда такое уберет. Если нечаянно только нарвется на каких-нибудь рок-музыкантов, эти такие бывают — прямо синенькие, что тебе утопленники, пролежавшие дней пять в воде. А поют такое, что и не разберешь, как режут их. «Господи помилуй», — перекрестится да и переключит сама. Хороших-то песен не передадут, как отрезало. Реклама тоже, конечно, пакость одна.

Спят они отдельно, да ведь это кто разберет. Это уж не наше дело. Вообще, у нее тоже домик свой, там кто-то из родни. Так что остается она не так уж часто.

А у Ивана Ивановича, почитай, никого нет. Есть от брата племянник, заходит. Может, и переселится когда, ничего бы, пускай. Что он там, у чужих людей. И не женат, а так. А тут дом. Парень тоже по ремонту был, да только теперь какой ремонт. Никто ничего не ремонтирует. Как-то там выкручивается, на рынке пристроился, железки продает. Иван Иванович ему подбрасывает кое-что для заработка, безвозмездно, а то и деньгами, когда случится. Самого-то брата нет, пропал, так что парень сирота. За квартиру кому-то там доверился, кредит, что ли, хотел взять, так объясняли. Ни квартиры теперь, ни самого. И никто не ищет, дело глухарь. А кто тебе будет искать? За миллион бы сразу нашли, а так кому надо. Теперь чуть не в каждой второй семье кто-нибудь пропал или убили ни за что. На войне хоть за родину, а тут за кого? Не любит Иван Иванович нынешнюю жизнь — а куда деваться! И кто ее любит-то; воры разве.

Поэтому отвращение к людям основания тоже свои имеет. Какие это и люди? Вряд ли это и люди-то, какие кругом, — бегают, языком молотят. Лучше уж одному. Выборы им... Какие выборы? Кто тебе, дураку, даст выбирать? Балаган один. И эти тоже, рулят там, наверху, а двигатель в кювете. Народ-то побоку, ни в чем не участвует, сам по себе. Конечно, такой народ и жалеть нечего. Дрянь одна. Его и не будут жалеть. Ну а страну кому вытягивать, без народа? Вот оно и лежит все на боку.

Но это, конечно, невеселая сторона. Лучше не думать. Никто кругом и не думает. Живут кто как пристроился. Все-таки Иван Иванович самостоятельней многих. Не ищет пустого, не бегает, языком не мелет. Знает, что хорошего не найдешь. Вон брат искал да и пропал. Подписал бумагу какую-то. Так что пример перед глазами. А на душе, конечно, разное бывает. Но здоровье пока есть.

Стал в церковь Божию ходить. Раньше не ходил, а теперь любит зайти. Пока только постоит со всеми, перекрестится, когда и все; вроде и чужие, а вместе. Не всякие и расслышишь слова, а хорошо.

Видит он не Бога Христа, а вспоминается ему завод, где шли в основном военные заказы — ответственные, сложные, не всякий исполнит; а нынче повыдирали даже балки из стен, чтобы в лом сдать. Хозяева-то новые, которые «будут за свое дело болеть», как газеты писали. В газетах этих — мошенники одни, и хозяева такие же, ясное дело. да выдирал-то кто? Свои же. Вот и народ, жалей его. Откажись — других пришлют, это да; а все же не своими бы руками. Завода-то судьба, по теперешним временам, обычная. Куплен за гроши, за взятки, обанкрочен, разворован, порушен. И — как так и надо. Огромный был завод, союзного значения. Как корова языком слизала. Поначалу склады какие-то завели, а нынче уже и стекла все повылетали, перекрытия попадали, подойти страшно. Глазам бы не глядеть. Жизнь там прошла.

Видятся ему товарищи его, фрезеровщики и другие, и сам он, в силе и молодой. Все поумирали, остался он один. Детей Бог не дал, так и доживать.

И чаще и чаще видится детство, пацанами после войны: сколько радости было! Отец вернулся живой, а это далеко не в каждой семье. И младший брат, дурачок послевоенный, погибший вот — только народился: сорок седьмой! Конечно, слабаки они послевоенные, балованные. Ясное дело, жалели их — только война отгремела, такая кровь, а тут ребенок, радость какая! Баловали; бывало, нашкодит, а ты отвечай. Веселый был, все его любили. Племянник тоже в него, не унывает. Пусть бы и жил себе здесь, дом все равно ему, кому еще. Определился бы только с семьей, а то ни то ни сё…

К чему это теперь: детство? Слабость уже стариковская, что ли? Стариковская, что ли, печаль? Но ярче и ярче вспоминается — как играли после школы в дучка, в черепки, а на переменах в отмерного, в жестку — у каждого своя в кармане, а школа вся мужская — набивали до трехсот раз! А что за игры, объясни теперь. Плечами пожмут. Жестка — кружок овчины с подшитой проволочкой свинцовой пуговицей. Дучок — вроде городков, только проще, а черепки — крышечки от пива, лимонада, сплющенные. Полные карманы их, бывало. Друг у друга отыгрывали. Бедность послевоенная, ясно, такие и игры. И голодали тоже. На камне жмых долбили подсолнечный, ели, звался «макуха» (теперь скажи кому?) А за хлебом очереди! Занимали с ночи — а летом и ночевали с отцом: чтобы дали уже на двоих. Стеганки подстелишь на траве — звезды, тепло… Утром привоз — сразу тревожно, очередь плотная, лезут — а хлеб какой! Булка белого, это ж был хлеб! А пахнул тот же черный как! И каждый год снижение цен, на все! в газете целый список, на много страниц. А в школе — как учебники пахли новые, а как покрашено после лета — парты, стены, все как новенькое, а теперь зайди? И отец, и мать — все живы, а сколько надежд, ведь какая война, сколько народу побито, а победили, такую гадину задавили, теперь нам что! Теперь жизнь пойдет! Вот тебе и жизнь. Пришел один мудрец, а за ним такие же. И все прахом пошло. Ошибся, видно, и сам Верховный. Обопрись он тогда на фронтовиков, повернулась бы жизнь. Ведь такой кипел подъем, никакому уже реформатору не перегадить бы потом ее…

И вспоминаются ярче всего выпускные экзамены за седьмой класс — за семилетку. Глуповато-торжественные пацаны в белых рубашках, застеленные скатертями преподавательские столы, на них — промытые трехлитровые банки и в них букеты сирени: прозрачная, изумительной чистоты в этих банках вода, майское солнце в окнах и сирень — особенно эта сирень. (она ведь осталась с тобой? Ну да, удивлялся он, вот же она.) Все небогато, просто, но как все готовилось с душой, какой зеленел в окнах май — и какие это были люди: да, в этом все дело, это были другие люди — люди, вышедшие из страшной беды, сломившие подлейшего, гадейшего врага. что же: мы все остались там? убитые на той войне? в которой мы победили? Где же мы? Он не находил ответа. Но вот же она передо мною, эта сирень!

И кажется ему, что лучше не было времени, чем это голодное, энергическое время, где надежда глядела из каждого окна. И не будет больше такого, не будет теперь никогда.

После семилетки пошел в техникум, и через три уже года — человек, третий разряд по металлорежущим специальностям, считай, по всем станкам. Всему учили как надо, не через пень-колоду. Убирать станок дочиста всегда — это первое дело; а операции! а инструмента сколько нужно знать, оснастки!

И пока идет литургия, вспоминается, как ездили в сентябре из техникума в колхоз на уборку кукурузы, ломать кочаны, на весь сентябрь. Ехали рано утром на обычных грузовиках, скамейки в кузове, и преподаватель с ними, песни летят! И вот это раннее утро, как ехать — как в нем всегда искрилось солнце! Выезжаешь из города на шоссе, и уже все другое — простор, дорога, ехать далеко, славно! И вот приезд и хлопоты, опять новые чувства, воздух, вечер и завтра уже работать. А там в обед молоко привозили в поле, в огромных бидонах — пей сколько хочешь, а молоко какое! А деревенский хлеб, караваи прямо из печи, одним хлебом наешься — полтелеги сметали, не хватало вечно его... А подавали как настоящий уже обед — им, работникам, за деревянными выскобленными столами! В деревне чуть-чуть всегда в воздухе чувствовался теплый запах коровьего навоза, но не казался неприятным, а вот ведь — словно уют какой от него. А небо кругом! Кубанская степь, поля с этой жухнущей уже высокой кукурузой, густой, как лес, на солнце — осенняя легкая дымка, шуршат лезвия листьев, а на душе так тихо, одиноко, точно ты один и вот уйдешь от всех, затеряешься в этом лесу. Жили в барачном помещении — настеленные нары, на них наматрасники, которые сами набивали соломой. Как пели вечерами хулиганские песни, о-ёй… был один заводила у них, гитарист. Но хулиганом-то никто не был, а так. На весь техникум блудило трое-четверо приблатненных, под коноводом, — самодельные финари из ромбического напильника и такое прочее. Скоро и сели потом после выпуска, а нынче уже давно и сгинули все.

И в городе тоже молоко из таких же бидонов продавали, а запах в магазине стоял нежный, молочный этот, какой! Черпаками литровыми и поллитровыми набирали тебе в бидон. Были такие черпаки алюминиевые с вертикальными ручками. Где оно все? Коровы остались только на дорожных знаках. А в пакетах этих... полгода не киснет. это что же за молоко? Из чего оно? Огурцы из Индии везут. Там, сказали, грядки пепси-колой поливают, вредителей убивать. А нам везут. И своей этой «колой» тут залейся. мертвая вода, ее разве пить?

Потом, ясно, армия, но там такого, как теперь, не водилось. Молодым помогали. А этот оттепельщик туда уголовников загнал: «Что они, из другого теста?» И пошла от них своя мораль, молодым почки отбивать. Вождь с такими статьями в армию не брал, они у него в других местах на родину отрабатывали, мало им никому не было. А этот плясун наломал дров, с него и пошло. Тот государство строил, а этот все — за рубеж, друзей кормить. А свои подыхай. В городе запретил чуть ли не кур держать. Участки в колхозах запахал под самое окно. Коммунизм строил. Где теперь те друзья? «Временно» цены поднял, да с тех пор это временно по сей день, а теперь и вообще каждую неделю растут. Все порушил, и хуже, хуже пошло. И затих народ, видит, добра не жди. А нынче нахваливают его, ну, это ясно зачем. Рушить дальше надо. Молодым-то невдомек.

Но это все Иван Иванович не обсуждает ни с кем: не с кем и к чему? Много таких, кто еще бы помнить должен, а нет охоты с ними говорить. В бане частенько, в парной, начнут вспоминать, заругаются на сегодняшнее, крик, гвалт пойдет, тоже им всем жалко же. Но Иван Иванович не участвует и не поддакнет. Было, прошло. Не в этом главное дело, а с пути когда-то сошли давно. Но иногда подумается тоже — ведь было же, да, а вот где оно теперь? Где? и ты вот, и брат работали же всю жизнь — а куда? На кого, на что? Куда ушла эта вся их сила? Странная какая-то мысль. Где ж ему быть, если нету?

И вот от иконы легче: понимает она. Страдание там как будто и твое, слышит она тебя. А почему легче, что ж тут и думать. Не глупее нас были те, кто иконы завели. А вот это нынешнее, что теперь кругом, может, и есть наказание то самое? Сказано же: неотвратимо оно. А тогда что же ругаться? На кого?? Наказание ведь — не от нас? Значит — по заслугам нашим?

Так он стоит перед иконой, глубоко уйдя в свои думы. Потрескивает иногда какая свеча, выжигая невидимую нам нечистоту из воздуха.
 

Пройтись, а там и вечер. Можно повечерять, ну и спать — а что еще?

[...]

Комментарии 1 - 0 из 0