Чтения о русской поэзии

Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.

Чтения о русской поэзии
чтение восьмое


Продолжение. Начало — «Москва». 2000: № 1–6, 8–10; 2002: № 9, 10; 2005: № 11; 2008: № 3, 12; 2009: № 5.


Издревле сладостный союз
Поэтов меж собой связует, —

писал Пушкин в сентябре 1824 года, имея в виду главным образом добрые отношения, которые сложились у него к тому времени с Дельвигом, Вяземским, Баратынским, и приглашая Языкова к их компании присоединиться, —

Они жрецы единых муз;
Единый пламень их волнует;
Друг другу чужды по судьбе,
Они родня по вдохновенью.

В процитированном отрывке из послания «К Языкову» ключевое слово — «родня». Пушкин в детстве не знал материнской любви, не имел семьи настоящей, — круг дружественных поэтов до поры до времени семью ему заменял.

Неформальные творческие объединения поэтов известны с древних времен. Обычно такие союзы недолговечны. Поэты легко сходятся, но и расходятся быстро, потому что у каждого поэта, достойного этого звания, дорога в искусстве — своя. «Сладостный союз» поэтов пушкинского круга просуществовал долго: около пятнадцати лет. Вот что пишет по этому поводу Кожинов: «Пушкинская плеяда поэтов (Жуковский, Батюшков, Гнедич, Денис Давыдов, Козлов, Дельвиг, Вяземский, Языков, Баратынский и многие другие) начала складываться во второй половине 1810-х годов, в 20-х пережила высочайший свой расцвет, явив собой подлинное средоточие русской литературы и даже шире — культуры, а в начале 30-х годов уже оказалась разрозненной». Добавим к сказанному, что пушкинская плеяда поэтов начала складываться в середине 1810-х годов трудами Дельвига (он уже в 1815 году напечатал в журнале «Российский музеум» стихотворение, в котором уверенно предсказал своему школьному товарищу бессмертную поэтическую славу: «Пушкин! Он и в лесах не укроется: // Лира выдаст его громким пением, // И от смертных восхитит бессмертного // Аполлон на Олимп торжествующий»), что высочайший расцвет пушкинской плеяды оформился в альманахах и других изданиях Дельвига, заслуживших в 20-х годах XIX столетия всероссийскую славу, что после смерти Дельвига пушкинский круг поэтов стремительно и бесповоротно распался, — и сделаем необходимый вывод: пушкинский круг поэтов, безусловно, держался на Дельвиге.
В стихах 1822 года сам Дельвиг рассказал с большой простотой о своем жизненном предназначении:

От ранних лет я пламень не напрасный
Храню в душе, благодаря богам,
Я им влеком к возвышенным певцам
С какою-то любовию пристрастной.

Я Пушкина младенцем полюбил,
С ним разделял и грусть, и наслажденье,
И первый я его услышал пенье

И за себя богов благословил.
Певца Пиров1 я с музой подружил…

Необычная судьба. Младенцем полюбить — Пушкина, с музой подружить — Баратынского… С одной стороны, это характеризует атмосферу Золотого века национальной культуры: вот этот переизбыток гениальности в государстве, ее густота, когда выходишь на улицу и сталкиваешься с одним гением, возвращаешься домой — тебя там дожидается другой. То же было в Греции во времена Перикла (вспомним предание, которое связало жизни Эсхила, Софокла и Еврипида, выбрав точкой пересечения этих трех судеб Саламинское сражение); так было в Испании на рубеже XVI и XVII столетий; так было во Франции в эпоху Людовика XIV. В Германии, где приход Золотого века национальной литературы лишь ненамного опередил начало нашего Золотого века, мы можем наблюдать сходную картину, относящуюся к 90-м годам XVIII столетия: когда в одном провинциальном университете (Тюбингенском) в одной комнате занимаются три подростка — три будущих столпа германской культуры: Гельдерлин, Гегель и Шеллинг. Вот, значит, и Дельвигу повезло в нужное время родиться и в нужном месте очутиться.
Барон Дельвиг — эти два слова звучат сегодня громко, импозантно. Многое множество «новых русских» позакладывало бы свои головы за то, чтобы каким-нибудь схожим именем называться. В действительности же родословная Дельвига скромна. Подобно шестисотлетнему дворянину Пушкину, называвшему себя в конце жизни «мелким мещанином», Дельвиг — отпрыск захудалого рода. Прадед поэта, сохранивший верность Петру III во время петергофского переворота, «всего своего имения лишился»; отец Дельвига служил большей частью в провинции (Кременчуг, Витебск) на полувоенных должностях, не особенно крупных. Антон Антонович Дельвиг-старший на своем веку проделал путь, противоположный жизненному пути лесковского «колыванского мужа»: этот эстляндский немец, этот остзейский барон женился на русской девушке и, завершая круг своего обрусения, принял Православие. Со слов Пушкина мы знаем, что Дельвиг поступил в лицей, не зная «никакого иностранного языка»; в семье говорили по-русски. Мать Дельвига Любовь Матвеевна принадлежала к роду безземельных дворян, дворян-однодворцев; один из ее дедов был астрономом и служил в Петербургской академии наук.
Впрочем, у меня нет необходимости рассказывать о Дельвиге так же подробно, как о Катенине. Жизнь Дельвига, его литературные труды вдоль и поперек изучены русской наукой. Сам Борис Викторович Томашевский занимался Дельвигом долгие годы — к превосходной его статье, которой открывается том Полного собрания стихотворений Дельвига, вышедший в «Библиотеке поэта» в 1959 году, я и рекомендую обратиться каждому, кто желает поближе с Дельвигом познакомиться. (Следует учитывать только, что Томашевский, по условиям своего времени, больше, чем нужно, говорит про «вольнодумство» Дельвига, про «гонения», которым он подвергался, про его «оппозиционные настроения» и тому подобные малозначащие и, применительно к Дельвигу, малозаметные вещи.) Мой рассказ об этом замечательном поэте будет поэтому краток.
Известно, что Пушкин после смерти Дельвига начал набрасывать статью о нем. Статья не была дописана, но о главном, думается мне, Пушкин успел рассказать: «Способности его развивались медленно. Память у него была тупа; понятия ленивы. На 14-м году он не знал никакого иностранного языка и не оказывал склонности ни к какой науке. В нем заметна была только живость воображения. Однажды ему вздумалось рассказать нескольким из своих товарищей поход 1807 года, выдавая себя за очевидца тогдашних происшествий. Его повествование было так живо и правдоподобно и так сильно подействовало на воображение молодых слушателей, что несколько дней около него собирался кружок любопытных, требовавших новых подробностей о походе. Слух о том дошел до нашего директора <…> Дельвиг постыдился признаться во лжи столь же невинной, как и замысловатой, и решился ее поддержать, что и сделал с удивительным успехом…» Пушкин особо подчеркивает: «Дельвиг, рассказывающий о таинственных своих видениях и о мнимых опасностях, которым будто бы подвергался в обозе отца своего, никогда не лгал в оправдание какой-нибудь вины, для избежания выговора или наказания».
Вот корень того удивления и того восхищения, которые Пушкин неизменно испытывал по отношению к Дельвигу. В нем он столкнулся впервые с веществом литературы, которое есть вымысел. Существует множество авторов, «которые не писали бы, если бы не читали написанного прежде их другими», такие люди тасуют слова, как колоду карт, а затем приступают к сдаче: «творят», приписывая слово к слову. Но прирожденный писатель имеет дело с живыми картинами и музыкальными фразами, которые реально стоят перед глазами, которые реально звучат в ушах. Юный Дельвиг, ни строчки еще не написавший, видит перед собой неотвязную, хотя и несуществующую реальность, рассказывает о ней товарищам и, к великому своему смущению и радости, обнаруживает, что рассказ принят товарищами за истину...
Много позднее Вяземский столкнулся с той же особенностью Дельвига и, так же как Пушкин, был поражен ею. Надо заметить, что Дельвиг с Вяземским проживали в разных городах и знакомы были мало. («Арзамасские друзья Пушкина не были друзьями Дельвига» — очень важное наблюдение Томашевского!) Можно предположить, что Вяземский ревновал Пушкина к Дельвигу, — не ревновал, а, скажем, не до конца понимал, что находит Пушкин в этом мешковатом, нелюдимом господине с его тупой памятью и ленивыми понятиями. Незадолго до смерти Вяземский так вспоминал это время: «Дельвига знавал я мало. Более знал я его по Пушкину, который нежно любил его и уважал. Едва ли не Дельвиг был, между приятелями, ближайшая и постояннейшая привязанность его. А посмотреть на них: мало было в них общего, за исключением школьного товарищества и любви к поэзии». Вяземский рассказывает дальше, что, приезжая по временам в Петербург, он встречался с Дельвигом «на приятельских литературных обедах, вечеринках», но короткого сближения между ними не происходило. «Казался он мне мало доступен. Была ли это в нем застенчивость или некоторая нелюдимость, объяснить я себе не мог». Но вот чуть ли не в последнюю их встречу Вяземский проводит с Дельвигом «с глазу на глаз около трех часов» — и Дельвиг впервые перед ним раскрывается, Дельвиг начинает импровизировать… Впечатление от услышанного оказалось сокрушительным, — спустя полвека восьмидесятичетырехлетний Вяземский отчетливо помнит импровизацию Дельвига и с большими подробностями, на двух страницах печатного текста, ее пересказывает. В эту встречу Вяземский был покорен; с тех пор ему уже не нужно было объяснять, что находят в Дельвиге Пушкин и Баратынский; после этой встречи Вяземский будет писать и вспоминать о Дельвиге в таких, например, выражениях: «Пушкин, Дельвиг, Баратынский — русской музы близнецы». Себя самого Вяземский никогда не поставил бы в ряд, включающий поэтов по преимуществу, поэтов от Бога, — Дельвига, ничего путного не написавшего, Вяземский в этот ряд включает.

Окончив лицей в числе последних учеников (кажется, четвертым от конца) и не имея наследственного богатства, Дельвиг вынужден был служить, зарабатывать на жизнь. Скажу сразу: никаких надрывных, «экзистенциальных» нот из этого факта извлекать не нужно. Дельвиг справлялся с жизненной борьбой. Ленивец сонный оказался на поверку дельным человеком. Понятно, что для служебного своего преуспеяния Дельвиг «не гнул ни совести, ни помыслов, ни шеи», то есть он не вкладывал в служебные занятия душевных сил, нужных ему для другого, настоящего дела. Место службы менял он часто, нигде не задерживаясь: побывал в департаменте горных и соляных дел, побывал в министерстве финансов — конечно, на самых ничтожных должностях… В ту пору повстречал он Баратынского, «боровшегося с судьбой суровой», «погибавшего» в холодном Петербурге, и взял его на буксир. Известно, что именно Дельвиг приохотил Баратынского к поэзии, он же пристроил в печать без ведома Баратынского первые его стихи, — а пока что Дельвиг и Баратынский поселяются вместе (1819 год) и ведут самое веселое, безалаберное, полубогемное, полунищенское существование. Такая жизнь — лучший дар молодости; счастлив тот, кому такая жизнь вовремя дается, счастлив тот, от кого она вовремя отнимается. Поэт Некрасов полагал, что молодая душа «крепнет под грозой»; но в ясную погоду молодая душа правильнее и полнее формируется, запасая между делом массу ценных качеств, которым, возможно, предстоит окрепнуть под неизбежными бурями и грозами взрослой жизни. Известно, что Дельвиг и Баратынский в эти годы сочиняли на ходу «и вместе, и порознь <…> много стихов, не попавших в печать», одно из таких стихотворений случайно сохранилось; сохранилось также свидетельство о том, насколько нравилось Пушкину это стихотворение:

Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком,
Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом.
Тихо жили они, за квартиру платили не много,
В лавочку были должны, дома обедали редко.
Часто, когда покрывалось небо осеннею тучей,
Шли они в дождик пешком, в панталонах трикотовых тонких,
Руки спрятав в карман (перчаток они не имели!),
Шли и твердили, шутя: «Какое в россиянах чувство!»

В октябре 1821 года титулярный советник (9-й класс Табели о рангах) Дельвиг переходит на службу в Публичную библиотеку, под крыло к просвещенному вельможе А.Н. Оленину. Баснописец Крылов становится непосредственным его начальником. Казалось бы, живи и радуйся. Но Оленин был начальником строгим. Конечно, он ничего не имел против поэтических занятий своего подчиненного (все-таки он был вельможей просвещенным), но ему хотелось, чтобы эти занятия не вредили службе. Снова и снова требует он от Дельвига заняться вплотную порученным ему делом,  Дельвиг же всячески изворачивается и уклоняется. Современники хорошо знали, что обычное занятие Дельвига — «пить и спать и, кроме очень глупых <…> разговоров, ничего не делать», что Дельвиг «обыкновенно просыпался очень поздно, и разбудить его преждевременно было почти невозможно», — то есть они знали, что Дельвиг категорически не способен к сколько-нибудь регулярной службе. В мае 1825 года Дельвиг вынужден был покинуть Публичную библиотеку с некоторым скандалом, не получив следующего чина, вообще-то полагавшегося ему за выслугу лет.
Впрочем, к этому времени он уже отыскивает прочное место в жизни. С конца 1824 года начинает выходить его альманах «Северные цветы», сразу же оставивший за флагом «Полярную звезду» Бестужева и Рылеева, превзошедший ее «качеством и подбором материала, типографской внешностью, иллюстрациями» (Томашевский). С прекращением же «Полярной звезды», то есть после 1825 года, «Северные цветы» «становятся единственным русским альманахом, объединяющим литературные силы, а дом Дельвига — своего рода центром столичной литературы» (В.Э. Вацуро). Стать в «центре столичной литературы» в 27 лет от роду, стать вообще одним из лучших издателей в русской истории Дельвиг сумел, вовсе не отказываясь от своих вредных привычек («пить и спать»). Дельвиг занимался делами, не становясь при этом дельцом. Литературные силы объединялись вокруг него, потому что лучшие люди к нему тянулись, а дотянувшись — оставались с ним навсегда, потому что сотрудничать с Дельвигом было интересно, легко и приятно.
Успех «Северных цветов» принес Дельвигу относительную материальную независимость, но не обогатил его. Сам Дельвиг смотрел на себя как на «хорошего министра финансов» для Пушкина, как на «хорошего управителя» для Баратынского. Он радовался тому, что способен красиво издать и «продать выгодно» сочинения своих великих друзей, «возвышенных певцов», а потом с особенным удовольствием присылал им честно заработанные деньги. Сотрудники по издательской деятельности были им подобраны замечательные — Плетнев и Сомов (последнего Дельвиг превратил «из противника в сотрудника, а из сотрудника — в друга»). В изданиях Дельвига печатались лучшие русские поэты: Крылов и Жуковский, Вяземский и Языков. Козлов напечатал у него «Вечерний звон», Пушкин — «Дар напрасный, дар случайный…» и «Воспоминание», Баратынский — «Мой дар убог, и голос мой негромок…», «Череп», «Музу», «Последнюю смерть». Дельвиг первым начал широко печатать московских любомудров; со страниц его альманаха шагнул в литературу Гоголь; Дельвиг, вы помните, отважился напечатать и катенинские «Размышления и разборы». Возможно, в русской истории были издатели не хуже Дельвига (Катков, например), но не было у нас издателя проще, милее и человечнее.
В октябре 1825 года Дельвиг женится на Софье Михайловне Салтыковой — женится по страстной любви; возникшая необходимость в твердом заработке гонит его опять на службу. Дельвиг получает место чиновника в министерстве внутренних дел, здесь он достигает наконец чина коллежского асессора, переходит в 8-й класс Табели о рангах, но эта служба, по замечанию Томашевского, «была связана с какими-то ревизиями губерний и сопряжена с частыми разъездами, отвлекавшими Дельвига от литературной работы». Служба изнуряет Дельвига, он начинает прихварывать, обычная петербургская простуда, привязавшись к нему в положенный срок, укладывает его в постель надолго, по два-три месяца его не отпускает.
Немецкая кровь, кровь русского звездочета смешались в Дельвиге, образовав человека редкого (по поэтической восприимчивости, по тонкости и чистоте душевной), но хрупкого и, в силу этой хрупкости, недолговечного.

В романе Достоевского «Подросток» вдохновенный Версилов говорит о хрупких людях грядущего «последнего дня европейского человечества»: утратив веру, они обратятся друг к другу, вцепятся друг в друга… «Осиротевшие люди тотчас же стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют все друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее <…> Они были бы горды и смелы за себя, но сделались бы робкими друг для друга; каждый трепетал бы за жизнь и за счастие каждого. Они стали бы нежны друг к другу». Конечно, это мечты. Практика показывает, что с утратой «идеи бессмертия» естественная привязанность людей друг к другу слабеет. Достоевский говорит скорее о том, как должны были бы относиться друг к другу люди, утратившие веру, если бы эти люди оказались вдруг, по учению Руссо, натурально добры и прекрасны. «Я никогда не мог вообразить себе людей неблагодарными и оглупевшими», — замечает Версилов в оправдание своей возвышенной фантазии. Перед мысленным взором Версилова прокручивается снова и снова минута прощания европейского человечества с христианской верой: люди остались одни, как желали, их многовековая война против Бога окончена: «...великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их, отходил, как то величавое зовущее светило в картине Клода Лоррена» (Достоевский говорит: «отходил», то есть не отошел еще окончательно)… Вот это-то минутное просветление, явление которого в будущей жизни человечества проблематично, наблюдалось не раз в прежней, отшумевшей человеческой жизни. Одной из таких минут и явился, по сути дела, золотой век русской поэзии. В отношениях поэтов пушкинского круга мы находим образцы высочайшей этики: эти полуверы относились друг к другу «по-версиловски», они составляли все друг для друга. Взрослея, наши поэты начинали задумываться о Боге, начинали к Нему возвращаться — и одновременно утрачивали интерес друг к другу.

К Дельвигу это последнее замечание не относится. Повзрослеть он не успел. Лицейские годы остались для него навсегда главным событием в жизни, лицейские связи до конца были для него священны. Поздние портреты Дельвига показывают нам не взрослеющее, а дряхлеющее лицо. Дельвиг на них, несмотря на ранние морщины, отечность, нездоровую бледность, выглядит по-прежнему подростком. Наверное, он и от брака своего ожидал чудес несколько ретроспективных:  в союзе с Софьей Михайловной чаял он обрести вновь дух лицейского братства… Хорошо это или плохо? Бог весть. «Если не будете как дети…» — сказано в Евангелии, но там сказано «как дети», а не «как старшеклассники». Дельвиг навсегда остался школяром. Открытым для добра, беспечным, деятельным и предприимчивым в играх и шалостях, но цепенеющим и засыпающим перед фатумом взрослой жизни, в грош не ставящим карьерный рост, денежное довольствие и прочие утехи зрелого возраста. Добавим сюда, что на школьной скамье этот странный подросток «с Державиным <…> не расставался», серьезно изучил античную и германскую литературу, что бурный поток лицейского «самиздата» более или менее проходил через его руки, редактировался и рецензировался им. Этот подросток не только родился литератором, но и осознал себя таковым чрезвычайно рано; он уже на школьной скамье целенаправленно готовил себя к профессиональной писательской деятельности. Этот младенец воспитывал свой гений в тиши царскосельских аллей — на глазах у младенца Пушкина; тем самым он, несомненно, подстегивал Пушкина и окрылял. Он, страшно вымолвить, руководил Пушкиным в эти ранние годы.
Пробежим глазами по переписке Дельвига, в которой его редкие качества видны и осязаемы, в которой больше даже, чем в стихах, сказывается его душа, застенчивая и грациозная.
Вот он пишет Пушкину, находящемуся в ссылке (1824 год), пересказывает для него столичные литературные новости, развлекает его и смешит — одним словом, ободряет: «Карамзин теперь в отчаянии. Для него одно счастие наслаждаться лицезрением нашего великодушного и благословенного монарха. А он путешествует!»
На следующий год семейные дела заносят Дельвига в Витебск, из-за чего он вынужден отложить давно задуманную и взлелеянную поездку в Михайловское. Болезнь, привязавшаяся к Дельвигу в Витебске, дополнительно его задерживает. Наконец он может сообщить Пушкину дату своего приезда: «Я теперь выздоравливаю и собираюсь выехать из Витебска в четверг на Святой неделе, следственно, в субботу у тебя буду. Из Петербурга я несколько раз писал к тебе, но у меня был человек немного свободомыслящий. Он не полагал за нужное отправлять мои письма на почту. Каково здоровье твое, душа моя?» Это тот приезд Дельвига к Пушкину, когда они, встретясь на крыльце дома, плакали и целовали руки один другому.
В феврале 1826 года Дельвиг, уже женатый, пишет холостому и ссыльному Пушкину: «По письму твоему приметил я, что ты изволишь на меня дуться, быть может, за долгое мое молчание. Исправься, душа моя, от такого греха; будь человеком, не будь зверем! Пиши ко мне по-прежнему…»
В марте 1827 года Дельвиг пишет Пушкину, застрявшему в Москве: «Милый друг, бедного Веневитинова ты уже, вероятно, оплакал. Знаю, смерть его должна была поразить тебя. Какое соединение прекрасных дарований с прекрасной молодостью <…> В день его смерти я встретился с Хвостовым и чуть было не разругал его, зачем он живет. В самом деле, как смерть неразборчива или жадна к хорошему <…> Ей, верно, хочется нас уверить, что она слепа, как Амур, дура».
Из Харькова, куда загнали его обязанности службы, Дельвиг пишет Баратынскому письмо, разбитое, в духе канцелярского правописания, на параграфы: «§ 1-й. Поздравляю тебя и милую жену твою с наступающим праздником Воскресения Христова. <…> § 3-й. Пишешь ты ко мне редко <…> § 4. Я начинаю говеть. Прошу у вас прощенья. § 5-й. Письмо мое с виду покажется постороннему человеку очень порядочным, но ты знаешь меня, и параграфы мои тебя не обманут. § 6-й. Как начал, так и кончу, соблюдая принятую мною форму <…> § 9. Желаю и прошу Бога помочь мне вырваться отсюда и поскорее обнять вас, милые друзья мои».
Получив от Баратынского неожиданно быстрый ответ, Дельвиг приходит в умиление: «Душа моя, я получил письмо твое, как не знаю что-то редкое, драгоценное. Теперь только понимаю, какую цену имели для тебя мои письма в Финляндии. Понимаю и каюсь, что редко писал к тебе <…> Вообрази, я на чужой стороне, занят поверкою счетов и допросами по целым дням».
На следующий год, 1829-й, Дельвиг пишет Баратынскому, торопя его с присылкой стихов, и добавляет при этом: «Ужели ты думаешь, что твои стихи мне только надобны для альманаха? Мне нужно для души почитать их, она, бедная, голодна и сидит на журнальных сухариках. Сжалься».
Смерть, «слепая, как Амур», уже караулила его в это время. Софья Михайловна Дельвиг непоправимо испортила жизнь своему мужу и, несомненно, ускорила его кончину. Выдающуюся роль в крушении этого семейного союза, начинавшегося столь счастливо, сыграла Анна Петровна Керн. По воспоминаниям А.И. Дельвига, двоюродного брата нашего поэта, эта вавилонская блудница «наняла небольшую квартиру в одном доме с Дельвигами и целые дни проводила у них, а в 1829 году переехала к ним и на нанятую ими дачу»; то есть она ни на минуту не оставляла Софью Михайловну своим вниманием. Андрей Иванович замечает: «Мне почему-то казалось, что она с непонятной целью хочет поссорить Дельвига с его женою». Непонятного тут мало — люди, подобные А.П. Керн, всегда хотят привести семейную жизнь своих знакомых к тому состоянию, в котором находится их собственная семейная жизнь. Вероятно, такие люди «считают свою мудрость истинною, а потому также и других желают научить тому, что сами признали за истину». Стараниями таких людей наполняется ад. Несомненно, Анна Петровна внушала Софье Михайловне идею свободы, которой подлежит высокоразвитая женская личность; несомненно, она указывала ей на смешные стороны в характере ее мужа: этот мешковатый, замкнутый господин, совсем некрасивый, совсем непохожий ни на молодого бога, ни на конногвардейского офицера, не должен был претендовать на исключительное место в сердце своей обворожительной супруги. Замечательно при этом то, что Анна Петровна относилась к Дельвигу по-своему неплохо и уж во всяком случае прямого зла ему не желала. Страничка-другая, посвященные Дельвигу в известных «Воспоминаниях» Анны Петровны, принадлежат, наряду с воспоминаниями Пушкина и Вяземского, к лучшей мемуарной литературе о Дельвиге, которой мы располагаем. Анна Петровна с удовольствием вспоминала в старости о том, как «барон Дельвиг был любезен и приятен <…> в семейном кружке, где я имела счастие его часто видеть», нахваливала его «истинный великобританский юмор»; особой тонкостью отличается следующее ее замечание: «Он всегда шутил очень серьезно, а когда повторял любимое свое слово “забавно”, то это значило, что речь идет о чем-нибудь совсем не забавном, а или грустном, или же досадном для него!» Вид Дельвига грустного, Дельвига раздосадованного был неплохо знаком Анне Петровне — грустью и досадой Анна Петровна напоила Дельвига допьяна. Но ведь такие вещи делаются, повторюсь, не по личной злобе. Наверное, Анна Петровна с неменьшим удовольствием сыграла бы с Дельвигом против Софьи Михайловны, оставив ее в дурах, будь Антон Антонович к таким играм предрасположен. Но поскольку Антон Антонович был как мальчик влюблен в свою жену, то Анне Петровне показалось удобнее сыграть с Софьей Михайловной против Дельвига. Легковозбудимая, «вечно увлекающаяся» Софья Михайловна (плод любви просвещенного российского галломана и природной француженки) охотно внимала внушениям и указаниям своей старшей подруги. Семейный очаг Дельвига стал походить поэтому на зажженную опытной рукой пригородную помойку или свалку. Как заметил (не без тайного восхищения) один советский исследователь: «Софья Михайловна не могла и не хотела противостоять новым увлечениям».
Дельвиг в каком-то оцепенении наблюдал за происходящим. Справиться со своей бедой он не мог. Некому было и пожаловаться на такую беду. Он написал жалкое и страшное стихотворение «За что, за что ты отравила // Неисцелимо жизнь мою?..», потом старательно вымарал его (найденное в бумагах Дельвига, оно было разобрано и напечатано сто с лишним лет спустя после его кончины). Словесный портрет Дельвига, относящийся к последнему периоду его жизни, постарался набросать Ю.Тынянов: «Дельвиг постарел и обрюзг, запирается по неделям в своем кабинете, сидит там нечесаный и небритый и улыбается бессмысленно <…> встает, кряхтя, с кресел, идет к шкапчику, достает оттуда вино и трясущимися руками наливает стаканчик, говоря при этом старое свое словцо: “Забавно”». Было ему в ту пору тридцать два года.
В январе 1831 года Анна Петровна Керн, пересказав своему приятелю Вульфу главные столичные сплетни, сделала в конце письма следующую приписку: «Забыла тебе сказать новость: барон Дельвиг переселился туда, где нет ревности и воздыханий». Софья Михайловна в июне 1831 года вышла замуж вторично.

Когда начинаешь без подготовки (то есть без книги в руках) вспоминать о стихах Дельвига, то вспоминаются какие-то обрывки — те именно строчки, в которых обаятельная личность Дельвига выражается без ухищрений. «Друг Пушкин, хочешь ли отведать // Дурного масла, яйц гнилых?..», «Федорова Борьки // Мадригалы горьки…», «Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком…» — в таких-то безделках, написанных экспромтом, Дельвиг сохранился для нас лучше, чем в многодумных и многодельных своих произведениях.
Из этого можно вывести простое заключение: личность Дельвига значительнее, чем его стихи. Главные сведения об этих последних можно найти у Томашевского: «Уже в 1810-х годах Дельвиг наметил два основных вида своей лирики: подражания древним и стихотворения в духе русских народных песен, и в дальнейшем лишь совершенствовал избранные им виды стихотворений, находя для них идеальное выражение». Античность Дельвига была античностью «без археологии». Отдав дань модному в ту пору увлечению Анакреоном и Горацием, Дельвиг обратился затем «к более глубокому источнику античности, к идиллиям Феокрита». Но Феокрит без археологии — это мечты о Феокрите. Вспомним резкое замечание Катенина, высказанное Пушкину: «Ты знаешь мое мнение о светилах, составляющих нашу поэтическую плеяду: в них уважал Евдор одного Феокрита; et ce n’est pas le baron Delwig, je vous en suis garant». Единственным «Феокритом» в русской поэзии, по мысли Евдора–Катенина, был сам Пушкин. Путь Дельвига казался ему тупиковым. Пушкин, напротив, с восхищением писал: «Идиллии Дельвига для меня удивительны. Какую силу изображения надо иметь, дабы так совершенно перенестись из 19 столетия в золотой век, дабы угадать греческую поэзию сквозь латинские подражания или немецкие переводы». Конечно, «угаданная греческая поэзия» не есть подлинная поэзия Древней Греции. Цель Дельвига в поэзии — народность и простота, «поиск подлинно народного духа». Импульс к поиску шел тут, несомненно, от немецких романтиков; направление поиска найдено было Дельвигом самостоятельно. Его идиллии — это некий намек на античность, некое чувство античности или, по выражению Томашевского, «окраска “под античность”». В том же совершенно ключе решалась Дельвигом и проблема русской песни. Его народность — без этнографии. «Его песня была рассчитана не на музей, а на живых исполнителей». Дельвиг отыскивал (или скорее угадывал) какие-то элементарные начала народного духа с его наивностью и простотой, опираясь в своем песенном творчестве на реальный песенный репертуар, бытовавший в Петербурге 20-х годов XIX столетия. Подлинная народная песня, занесенная в город модным поветрием, нарождающийся городской романс, псевдонародная оперная ария из «Мельника» или «Днепровской русалки» — все у него шло в обработку.
Конечно, между Катениным, улавливавшим те же импульсы, но шедшим до конца, и Дельвигом, остановившимся в начале пути и только совершенствовавшим свои исходные робкие интуиции, только «находившим для них идеальное выражение» (то есть лучше подбиравшим колера при окраске своих произведений «под народность»), сходства было немного. Примечательно, однако, что именно стилизации Дельвига «проникли в народный репертуар», став «решительным сдвигом» по сравнению с народными песнями Львова, Нелединского-Мелецкого, Дмитриева, Карамзина (романсы, написанные на русские песни Дельвига, живы до сих пор). В эти стилизации много было вложено трудолюбия и настоящего мастерства. В этих стилизациях, как и в своей издательской деятельности, Дельвиг сполна проявил присущий ему практический разум. Легкой походкой двигался он к успеху, легкой рукой его захватывал. По этим-то стилизациям учился (и выучился) Кольцов.
Впрочем, про Кольцова мы будем говорить на следующем чтении, а пока что подытожим наш короткий рассказ о поэзии Дельвига.
Интуитивист и мечтатель, Дельвиг затрагивает самые сложные, самые «заветные» для своего времени поэтические темы (неслучаен параллелизм в поисках Дельвига и Катенина, неслучайно влияние его на Пушкина и Кольцова). Талант Дельвига невелик, но чуткость Дельвига, его беспримерная «поэтическая восприимчивость» вполне заменяют ему талант. Вспомним еще раз слова Пушкина, восхищавшегося идиллиями Дельвига и удивлявшегося им: «Какую силу изображения надо иметь, дабы так совершенно перенестись из XIX столетия в золотой век». Но ясно же, что человек, приложивший руку к самому зарождению, к воплощению Золотого века русской поэзии, не может быть вполне чужд Золотому веку древнегреческой, германской или испанской поэзии. О Золотом веке любой национальной культуры такой человек способен будет говорить со знанием дела — просто потому, что золото есть в нем самом. «Сила изображения» тут совсем ни при чем, точнее сказать — способность подражать древним Дельвиг приобрел, существенным образом оставаясь собой. Есть высота, на которой все лица одинаково освещаются нездешним светом и становятся одинаково привлекательными, становятся похожими.

В начале 20-х годов Дельвигом была написана элегия, начальная строфа которой всегда вызывала у меня странное беспокойство, волнение. Выслушайте эту строфу: она настоящая дельвиговская:

Когда, душа, просилась ты
Погибнуть иль любить,
Когда желанья и мечты
К тебе теснились жить,
Когда еще я не пил слез
Из чаши бытия, —
Зачем тогда, в венке из роз,
К теням не отбыл я!

Судьба не была чрезмерно суровой к Дельвигу. Взрослая жизнь его не затянулась. Милой тенью промелькнул по страницам русской истории застенчивый певец, которого любили как брата Пушкин и Баратынский. Эти двое будут жить в памяти людей долго — долгой, стало быть, будет и наша память о бароне Дельвиге.

Вяземский тоже был другом Пушкина, но не таким, как Дельвиг.
Дельвигу и в страшном сне не могла бы привидеться мысль о литературном соперничестве с Пушкиным, — Вяземский до поры до времени к такому соперничеству стремился. Признать главенство Пушкина в нашей литературе Вяземский не мог хотя бы уже потому, что безусловным главой русской литературы представлялся ему до конца жизни Карамзин.
По словам современного исследователя, Вяземский был у нас «самым радикальным карамзинистом» — ни Батюшков, ни Жуковский, ни тем более сам Карамзин не были карамзинистами до такой степени. Вяземский же проявлял, особенно в период противостояния «Арзамаса» и «Беседы», настоящее бешенство в отстаивании карамзинистских ценностей и идеалов. Причины особого отношения Вяземского к Карамзину лежат на поверхности: Карамзин был старым другом его родителя. В 1804 году Николай Михайлович вошел в семью Вяземских, женившись на сводной сестре нашего поэта; в 1807 году, после смерти Андрея Ивановича Вяземского, стал опекуном молодого князя. В стихах, написанных в 1817 году, Вяземский называет Карамзина вторым отцом: «Ты юности моей взлелеял сирый цвет, // О мой второй отец!..»
«Со вступлением Карамзина в семейство наше, — вспоминал он шестьдесят лет спустя, — русский литературный оттенок смешался в доме нашем с французским колоритом, который до него преодолевал <…> По возвращ&







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0