По улице Боткина, против часовни...

Нина Григорьевна Пронченко родилась на Кубани. По специальности — инженер-геолог. Работала на Среднем Приобье,на Северном Устюрте и в Приташкентской нефтеразведочной экспедиции. С 1996 года живет в пригороде Петербурга. В журнале «Москва» печатается впервые.

Янтарный закат заливал Финский переулок. Высвечивал чудным цветом зеленый академический купол впереди и бронзовую Гигею в садике перед ним. Я шел на дежурство в беспричинной радости. Эта легкая, успокоенная уверенность, что все хорошо на этом свете, являлась ко мне довольно часто. Я был так устроен. Да и особенной причины для грусти у меня тогда не было: если тебе двадцать два и совсем скоро ты, уже военный хирург, уедешь по распределению, о чем тебе печалиться? Здоровье твое — четвертая группа. Лучше не бывает. Рост — не очень, сто восемьдесят рост, по нашим меркам — средний, но зато крепкая кость, широкая грудь. Остальное — мелочи!

Совершенными красавцами я считал тех, у кого носы горбатые. На моем горбинка была незавидная. Сильно огорчало другое: щеки! Они, как и уши, были неприлично красными. И я собирался начать курить, чтобы это поправить.

Шел девяносто шестой год. Огромная страна, с пятнадцатью ее просторными окраинами, рухнула в одночасье. Мы еще не успели осознать, чем это отзовется для миллионов русских, брошенных там и ставших для своей родины «вынужденными переселенцами».

Великий развал подтолкнул мать:была причина бросить устроенную ташкентскую жизнь и объ­явиться здесь, в Питере, в Финском переулке.

Она явилась неожиданно. Судя по веселости, я мог предположить, что была она даже довольна катастрофической переменой:

— Боже мой, Боже милостивый! Я буду рядом с тобой! — говорила мне, счастливо улыбаясь.

Ташкент остался воспоминанием. Я жил там с пяти лет, пока не окончил школу. Жаркий, умытый водовозками по утрам, с чудесным вековым дубовым парком в центре, напротив старого университета, с изумительным по красоте театром оперы и балета, выстроенным пленными японцами. Помню, мать взяла меня на «Чио-Чио-сан». Мне было немногим больше пяти. Совершенно завороженный, три часа страдал я от жалости к умирающей японке. Душа моя негодовала: уже отпустила, простила, нет, он дальше поет!

А каким чудесным был старый зоопарк! Моя «немецкая» школа была с ним почти рядом. Обход мы делали каждую неделю. Тех, у кого не было на билетик, старик на воротах впускал так, приговаривая:

— Э! Есть билетик — лючи, нет билетик — еще лючи!

Я догадывался, что мы ему нравились.

Еще приезжал на короткие дни из какой-то далекой степной экспедиции отец. Дед мой считал его непутевым. Огромный, шумный, уже заметно толстеющий, привозил какие-то немыслимо большие деньги, виноватым ходил вслед за матерью из комнаты в комнату, безнадежно умолял что-то простить. Что-то обещал ей твердым голосом. С его появлением роскошные обеды никак не заканчивались, перерастали в шикарные ужины. Готовил он все это сам, и, когда жарил в черном, огромном казане жирную баранину или увесистого сазанчика, которого ему выловили сачком на Фархатском базаре, то и дело выхватывал кусочки на пробу, пробовал сам и уговаривал нас. По всей ночи лежал на диване, включив телевизор и обложившись газетами. Слушал, смотрел и читал одновременно, хлопал пивными крышками. Уже тогда я чувствовал виноватую неловкость перед ним. Чувствовал наше полное несовпадение.

Он брал меня бродить по чудесным базарам. В Ташкенте их было великое множество. После перелома пятой плюсны, который я схлопотал на скейте, — скейт выпросил у соседа, Славки Кузьмина, — мне полагалось есть то, что содержало много кальция и фосфора. Потому на Алайском, стоя с отцом у мясных прилавков, я приставал к торговцам в надежде отыскать заказанные матерью бараньи или говяжьи мозги. Мне и самому очень хотелось посмотреть на эту невидаль: как там и что?

— Оке, — так вежливо следует окликать взрослого, — а мозги у вас есть?

Продавец был усатый, огромный, в грязном фартуке и круглой шитой тюбетейке.

— Э, деточка! — отвечал он мне, вытирая ужасной тряпкой еще более ужасный ножик. — если бы у меня был мозги, разве бы я тут стоял? — Черные глаза его смеялись.

— Это мозги или что? — спрашивал я уже очень дипломатично у следующего, тыкая палец в кучку мелких бараньих почек.

— Или что! — кивал, улыбался молодой узбек за прилавком.

Торговаться считалось главным удовольствием. Начиналось каждый раз с заоблачной цены, которую торговец снижал и снижал, пока доходил до ее половины. Дело заканчивалось тем, что оба, и купец, и продавец, довольные тем, как разрешилось дело, расставались в благодарных чувствах. Навалив «с походом», так, что чашка с товаром резко стукалась об упор, и получив в ответ согласие приходить еще, хозяин начинал все заново с другими.

Помню, как потом, в дождливом и холодном Питере, я сильно тосковал по этому спокойному, наивному городу. А первой моей весной в академии надели мы выданную к майским праздникам летнюю форму. И сразу пошел снег. Пристроив к междугороднему автомату железный спасительный проводок, я, страшно озябший на ветру, — только гимнастерка, — звонил домой. Мать сказала: «Тепло, дети сняли колготки!» Мне захотелось все здесь бросить.

Мать тоже рвалась ко мне. Семья наша к тому времени распалась окончательно. Отцовские наезды становились все реже и все тягостнее.

Мне было пятнадцать, когда вечно сидевшая у подъезда необъятная и вся черная Славкина бабка назвала меня безотцовщиной. Страдал ли я о нем? Наверное, нет: мать любила меня самозабвенно.

И вот она здесь, в Питере. Прежняя ташкентская устроенная жизнь не располагала ее к сентиментальности. «Ах, — говорила она, улыбаясь, — ты даже не представляешь, как было непросто! Контейнер на пять тонн нужно ждать полгода! Такие очереди! Но я отправила только багаж, взяла самое необходимое. Остальное пришлось подарить». Мы оба были легкомысленными. Денег хватило на коммуналку в Финском переулке. Когда я пришел из общежития смотреть наметившийся «вариант», она распахнула мне двери огромной, в 30 квадратов, комнаты с видом победительницы.

— Смотри, смотри! Какие потолки, сколько воздуха, света, какие окна чудесные! И паркет!

Паркет местами ходил ходуном, был совершенно облезлым. В квартире не было горячей воды. Цена была немыслимо высокой для старого-престарого дома.

— Мелочи! — сказала она уверенно. — Ты увидишь, какая чудная у нас хозяйка! И главное — тебе близко! Боткина — совсем рядом!

Потом, когда она купила эту комнату, старая квартирная хозяйка так и продолжала считать ее своей собственностью, а нас — постояльцами. Досадным для меня было, что мать манерой вести себя как бы давала на то согласие. Она отметала мои соображения.

— Нет, нет, — уговаривала, улыбаясь, — с Диной Гавриловной нам очень повезло!

Прошло немного времени, жизнь поставила все на свои места. А моя легкомысленная мать оказалась права. Вместе с комнатой, которую старушка продолжала считать своей, ей стали принадлежать и мы. Все наши беды и радости она загребла в свое старое сердце. У нее был взрослый, женатый сын. Но и для нас хватило места. Она нас полюбила.

И не могу сказать, что чувство это осталось без взаимности.

Ради свободы я сохранял за собою место в общежитии.

В путанице всего, что тогда творилось в стране, эта хитрость мне вполне удалась. А комната в Финском стала пристанищем для всех, кого я тогда любил. Потом, когда я вспоминал эти годы, двор-колодец, старое наше жилище, я думал, что бедность никогда не приближалась к моей матери и ко мне тоже. Она никогда нас не мучила. Даже когда совсем не было денег. Что-то внутри говорило мне: все перемелется!

Потом мать уехала к бабушке: болел дед. Осталась в Кавказской.

А Дина Гавриловна, приняв бразды правления, ходила за мной, как за родным.

В Чечне уже шла война. Питер стал не похож сам на себя. Ворье, мелкие жулики и «менялы» правили бал на улицах. Мой лучший друг, сирота, выпускник Суворовского, завалив сессию, не стал ничего поправлять, а подался в «бандюки». Я сам несколько раз ездил на «стрелки», чтобы заработать зеленый стольник. «Бандюкам» мог понадобиться доктор. Могли, конечно, пристрелить, чтобы без свидетелей... Но обошлось.

На улицах и набережных — толпы цыган. Прилично одетые нищие деловито собирают милостыню на вокзалах и в пригородных электричках. Милиция их «крышевала», а наивные старики несли и отдавали подлецам из последнего.

Но мы еще были прежние, в момент обнищавшие, но не утратившие готовности жить, смеяться, радоваться любой малости. Мы приспосабливались к невозможным условиям под корень менявшейся жизни, пытаясь очеловечить ее новоявленное свиное рыло. Каждый в меру совести давал другому выжить. В электричках, где плата за проезд стала немыслимой, большинство ездило без билетов. Контролеры брали «на лапу» смешные деньги. Каждому «зайцу» без лишних слов отсчитывали сдачу. А следующему контролеру можно было сказать, какому ты уже заплатил. Свои люди! Слава богу, турникетов тогда еще не было. Появились новые запахи. Нюх у меня тогда был собачий. Бомж, бомж! Красивое чужое слово. В прежней жизни его не было. Совсем недавно гордый город обнажил свои мерзкие задворки, но меня это не оттолкнуло. Я чувствовал все это как болезнь, которая пройдет. Никакой другой жизни я себе тогда не хотел. Я нашел здесь свою стаю и был бесконечно счастлив тем, что принят ею.

Я уже выбрал тех, за кем пойду вслед. И главной моей тревогой было — не отстать!

Деньги мне, тогда еще из Ташкента, мать присылала посылками. Пачки трешек и пятерок. Мелкие там еще ходили. Возьмешь пачку, купишь хлеба. Чтобы выжить, многие чем-то торговали. Вот из вагона в вагон по электричке идет со всякой мелочью, вроде губки для посуды, пластыря, китайских фонариков, хороший, рабочий мужик. Не пьяный, но чуть-чуть есть. Видно, что торговля мало его занимает. Он отвлекается, сцепился с кем-то по политике, потом опомнился и, обращаясь ко всему вагону, спрашивает: «А я куда иду?» Весь вагон, понимая его положение, громко хохочет. Я тогда подумал, что мы еще народ! И ничего с нами не сделать. Все заберут, уже забрали, но мы все равно выживем! Однако сильного ожесточения во мне не было никогда. Я всегда знал: все это перемелется!

И вот я уже на последнем курсе. На дворе стоит долгожданный месяц май. Буйно цветут сирени и черемуха. Я проскочил обрывок улицы Лебедева, свернул на Боткина и уже подходил к дверям кафедры, как тут навстречу мне вырулил Боярцев, хирург из четвертой травмы. С ним была Ритка, практикантка из первого меда, задурившая за две недели все молодые головы военно-полевой хирургии. Боярцев был в кураже: он торопился увезти Ритку из опасного места, а чтобы «обрубить хвост», — он был женат, — подмигнул мне, как сообщнику. С какой стати? Я к ним не подряжался! Прямо сейчас и сдам!

В адъюнктской — место, где мы все тусовались днем и ночью, — народу приблудилось сверх всякой меры. Все столы были заняты. На диване, растянувшись во всю длину, спал Свигин. Смирнов ковырял компьютер. Когда я плюхнулся в свободное кресло, поднял голову:

— Кто за Плохотникова ужинать пойдет?

— А что дают? — Рогов снял очки и потягивался.

— Какая разница, все равно — гадость! Саша, а ты что-нибудь принес?

— Принес!

Смирнов благодарно улыбнулся:

— Ставлю чайник!

Свигин сбросил длинные ноги с дивана:

— Ты у нас, Александров, «новый русский».

— С какого боку?

— Каждый день с бутербродами ходишь!

Что правда, то правда! Дина Гавриловна не давала военно-полевой хирургии помереть с голоду. В сумке моей всегда что-то было.

А они, женатые и разведенные, с детьми и без детей, они по-настоящему бедствовали, недоедали.

Дверь нежно скрипнула, и в нее просунулась голова Родионова.

— Александров, тебя Ситников требует!

Потом просунулся весь Родионов, проницательный взгляд застрял на чайном столе.

— Угостить не хотите?

— Нет! — Свигин набил полный рот.

— Вы хорошо подумали?

Мои бутерброды, кому захочу, тому и бутерброд! Карающей рукой я отдал Родионову последний. Он тут же испарился.

Помаленьку разошлись и остальные. Антон пошел в реанимацию.

Было почти девять. Если привезут кого, он мне позвонит. Закатное солнце еще даже не думало об отдыхе. Щедро светило в огромные окна, преображая все изумительным золотым светом. Нигде не светит оно так чудесно, как здесь, на Балтике.

Я уселся за смирновский стол и разложил свои истории болезней. Что-что, а писать я был мастер. За мной уже никто не проверял. Хорошего в этом для меня самого было мало. Валили на мою шею все кому вздумается. Но больше других — Свигин.

Огромный красавец адъюнкт жил беспорядочной жизнью. Мечтал и говорил о великой любви. Но, как чувствовал его я, великая его любовь должна была быть с квартирой в Питере. Смирнов, тоже уже адъюнкт, притягивал его со всех сторон. Высокого роста, сероглазый, но такой худющий! Смущенно улыбался всем без разбору. Мне всегда хотелось его защитить, хотя никто не нападал, все любили. Отец у Смирнова был большой шишкой, жил в Ростове, деньги сыну слал немаленькие. Свигин брал на себя главный труд — все промотать! Оба они считали это совершенно естественным. Стариков своих Смирнов любил нежно, но песен на тему «мой прадед — кот ангорский» не пел никогда. У него была жена — Юлька, совершенная красавица. Закончила первый мед круглой троечницей. Женились они очень молодыми и по великой любви. Но жизнь поменялась к худшему, и у них разрастались несовпадения. Жили в адъюнктском общежитии, в комнате был вечный хаос, который она, Юлька, объясняла свойством людей творческих. Юлька точно знала, что Антону лучше: руководила, направляла... Она напоминала мне дядюшку Барсука из «Поросенка Плюха». Он тоже делал в доме самые важные дела: заводил часы и давал советы.

Смирнов был сосудистым хирургом, а Свигин на хирурга не потянул и занимался сепсисом крови. Еще он отлично пел. Между мною и Смирновым по делу Свигин не стоял. Песни песнями, а сутью всего и Смирнову, и мне была хирургия. Антон был старостой кафедрального хирургического кружка. Руководил нами профессор Богомолов. Редкий человек. Ученый той закваски, которая у нас на кафедре еще держалась неразбавленной. Я?пришел к ним на втором курсе. Антон тут же ввел меня в «дело»: дал побрить брюхо собаке! Потом научил перевязывать, а чуть позже мы уже вместе их резали. Помню, был год собаки по восточному календарю. Наша последняя болела и болела... Антон сказал: «Хоть бы сдохла да новую дали!» Я тогда подумал, что не будет нам удачи в этот год: скольких мы загубили!

Врачи на кафедре курсантов-старшекурсников держали за рабов. Таким был не нами заведенный порядок. Взамен «рабам» позволялось в операционной подходить к столу не только наблюдателями. Ради этого и терпели.

— Тебя Василенко искал. Он хохол?

Адъюнкт хотел прощения за то, что пожалел бутерброд. А я еще не простил... Сейчас я его поучу!

— Хохол! Вася такой хохол, что все остальные должны на него равняться! Хочешь подробно?

— Валяй!

И я начал:

— Мы в лагерях были. Кормили сносно. А он все стонал: «Хуч бы сала, хуч бы сала, а то компот без сахару, а вышни — так тильки дви бубочки плавають!» Я тогда разозлился: всем — ничего, а ему — плохо! Вернулись из лагерей. Я дневальным стоял. Ему мать звонит. Слышу: «Слухайтэ, мамо! Покуда до мени нэ збирайтэся, бо у мени хата нэ белёна». А через три дня я к Федоту за мылом зашел, «у его хату». Обалдел. Все блестит. Потолок, окна, обои — все сам, весь ремонт. Никому не доверял. А готовит! И всегда покормит: «Сидайте з нами повечерять, хлопци! Федот, нихай воны з нами повечерять!» И даже волнуется, что Федот зажмется.

Я добился своего. Свигин понял, на кого он должен равняться в жизни, обиделся и пошел к роговскому столу.

— В марте клиника по городу дежурила. Под утро бомжа привезли. Кончался. Сразу на стол. Володька оперировал.

Это Свигин предлагал мне мировую. Ладно, я не зануда!

— Потом анализы пришли: СПИД у бомжа! Кольчужных перчаток не было. Теперь сам сдает, под стеклышко складывает. Два отрицательных.

Дай-ка я ему сюда припишу! Пока! Отрицательный, но пока... А дальше — как боженька распорядится! Боится! Денежки за риск по крови получал? Теперь пусть боится! Сколько нам «за риск по крови»? Восемьдесят тысяч! Можно курицу купить или водку! За курицу восемьдесят и за хирурга столько же! Скромно, недорого, мать вашу...

Я был при деле, Свигин взял гитару, подстроил, снова лег и запел.

Мы все млели, когда он пел. Голос глубокий, мужественный.


Вы русская? И все оборвалось.
Смычком по сердцу скрипки полоснули.
Я на французском городил вопрос,
А вы по-русски коротко кивнули.
Марсель в апреле, гавань, ветра дрожь,
Цветастых яхт игривое движенье...
 

Я вспомнил Боярцева и Ритку у входа.

— Месье, ваша русская, месье, час назад уехала с совершенно русским и женатым Боярцевым. Мне жаль вас, месье!

— Боярцев? Убью!

— Убейте, месье! Четвертая травма всегда была очень нахальной. Надо убить! Вы здесь, в клинике, ошиваетесь уже два часа сряду, после дежурства, когда могли бы спокойно спать, а она стоит с ним сейчас где-нибудь в пробке и радуется, радуется! А вы здесь! Ужасно, месье!

— Заткнись! И тебя убью.

— Нет, нет, месье! Боярцева — это конечно! А я — это совсем другое дело! Вас не поймут!

— Дневнички напиши за всю неделю! И чтобы все как я люблю!

Дневничками называли послеоперационные записки каждого хирурга в отдельности, в отличие от историй, где любой мог приложиться. Дело нудное. Никто его не любил.

— Я вам и на будущую напишу, все-все как вы любите, месье! А то — убью!

Свигин хлопнул дверью.

Наутро была пятница. Пятница — операционный день для курсантов.

В раздевалке ко мне подошел Иван Русейкин. Мордвин. Круглый отличник. С виду прост, непритязателен. На самом деле — все не так! Иван стоял на том, что труд решает все! Сам трудился, как никто из нас. Шел к своей цели. В сравнении с ним я был ленивым. Я любил вольную жизнь, все радостные и смешные ее моменты, любил развлечения, дружеские сборища и разговоры. Очень много думал о любви, ждал ее с большим напряжением. Но девушка была у него, Ивана, а у меня не было. Пройдет пять лет. Иван уйдет из армии, выучит французский, выиграет конкурсную на стажировку во Францию и останется навсегда за кордоном. А когда мы снова встретимся, поразит меня результатом своего аскетического упорства: вместо мужиковатого мордвина — спокойный, уверенный молодой господин, и, черт возьми, какая элегантность во всем! А пока мы с ним переодеваемся на проктологию.

— Саша!

— Что, Иван?

— Ты как на кровь реагируешь?

— Спокойно, если не моя. А что?

— Со мной что-то не так. У меня все сразу плывет и в затылке горячо.

— Привыкнешь! Я же в кружке через день собачек режу. И на дежурствах толкаюсь. Привык. А когда первый раз в анатомическом театре грудную клетку сняли, я на пол сел, а Павлов взял и навзничь откинулся. Привыкнешь!

Русейкин благодарно закивал и пошел в операционную. Размылись. Рядом с Иваном вертел головой Крайский. Кожа белая, щечки розовые. Этот чистоплотный и брезгливый зануда в общежитии спал со мной рядом и портил мне жизнь: грыз за неаккуратность. Проктология — это не для него. Он терапевт. В операционной — потому что куда же денешься? А проктология, она и есть проктология! Кому нравится — пусть! Первым ассистентом стоял Василенко.

Хирург дал Русейкину крючок: держите!

Когда занес скальпель, тонкая струйка залила ему фартук. Крайский присматривал, куда бы ему подальше. А тут Русейкин со своим крючком:

— Крайский, подержи, пожалуйста, мне что-то... Мне выйти надо!

Не тут-то было!

— Тебе дали, ты и держи! — И отодвинулся.

Русейкин стал заваливаться, цеплялся за Павлова. Крючок был в его руке! Хирург ошалел от ужаса:

— Крючок!

Павлов, подхвативший Ивана, сообразил, держал под мышки, не опускал. Высвободили крючок. Павлов велел Крайскому подобрать Ивановы ноги, и они понесли безвольное тело на кушетку.

— Нашатырь! — Крайский был в полном отчаянии. Тер Ивановы виски, совал в нос вонючую ватку. Иван морщился и отворачивался. Крайский жалобно поглядывал на Павлова. — Я думал, так, косит!

— Ничего ты не думал, терапевт! — Павлов гневался.

А Русейкин уже сидел на кушетке.

— А если бы крючок вырвало?

— Да не вырвало же! — Быстренько успокоившись, Крайский степенно закрутил флакончик. — Все, Павлов, ты свободен! — бросил он изумленному Сашке и, довольный исходом дела, пошел к столу, к другому краю, туда, где его больше не обеспокоят.

Когда реаниматоры повезли каталку, все повалили к выходу. Павлов меня окликнул:

— Ну, пойдешь вагон грузить?

— Я же дежурный, и спать хочется.

— Так и говори, что спать, дежурный! Крайский за тебя уже все вымыл!

— Да ты что! И лестницу?

— И лестницу!

— Вот умница, вот умница! Тогда еще лучше поспать! Сходи сам, а? Или вот Димку возьми! Точно, возьми Димку!

— Какой ты паразит, Александров!

— Не говори! Мне так стыдно, но с понедельника я новую жизнь начинаю. С понедельника ты на меня, Павлов, не нарадуешься! — И я пошел в общежитие. Ужасно хотелось спать.

Прошлой ночью в приемный покой по «скорой» привезли девочку двадцати лет. Перелом подвздошной дужки. Рыжая, настоящая рыжая! Веснушки даже на веках. Это было выше моих сил. Рыжие сводили меня с ума. Ответственным был Богомолов, и мне было обещано «первым ассистентом». Я ликовал от предчувствия: конечно, потом она меня и выберет! Кого ей еще выбирать? Не Богомолова же! Но «первым» лез Антон. Я разозлился:

— Игорь Матвеевич! Антон меня первым не пускает!

— Разве?

Четыре сердитых наших глаза встретились:

— Да на, на!

Вот так-то лучше! Шил потом все-таки Антон. Но катетер в подключичную вену ставил ей я! Ну и ладно, все равно я ее спасал! Потом мы с Антоном размывались и обсуждали ее ноги. Какие это были ноги, с ума можно сойти, какие ноги! Антон сказал, что муж ее был за рулем и погиб на месте. И что когда очнется, ей этого не говорить. С тех пор прошло двенадцать часов. Давно очнулась. Мне очень хотелось смотаться в реанимацию. Но спать хотелось больше. Потому в Финский переулок я не пошел, а пошел в общежитие. Посплю и побегу на дежурство, то есть к ней.

Я шел по коридору. На подоконнике против нашей комнаты сидел Русейкин.

Он бы давно к нам перебрался, но пятую кровать примостить было невозможно.

— Руся, знаешь, что я думаю? Нет, лучше сначала занять горизонтальное положение. Пишлы у хату, как говорит Василенко.

Я открыл дверь:

— Ух, как чисто!

— Чисто! Я дежурный, вот и чисто! 

Открываю холодильник. 

— Видишь, и здесь чисто! Везде чисто!

Иван сел, а я растянулся на кровати.

— Я что думаю, Иван... Почему всем нормальным людям так тяжело видеть кровь? Ведь это не только у тебя, Руся. В разной степени, но у всех. Я думаю, что подсознание отторгает насилие в принципе: большая кровь — сознание отключается! А история — сплошные войны! Парадокс! У Фрейда статья есть «Психология масс и анализ человеческого Я». Я даже читал, но тогда я совсем дурак был. То, что у тебя с кровью, это достоинство, но очень высокого плана. В современной среде обитания оценено быть не может. Конечно, на черта оно тебе, хирургу? Но это наверняка можно поправить. Психологи должны понимать в таких делах. Сходи, потом расскажешь. Мне интересно.

— Схожу! Умный ты мужик, Александров!

— Это само собой! Все так говорят!

— Кто? Да кто?

Вот, уже издевается! Невинное обобщение, и все твои заслуги отменяются по суровой статье «Хвастовство». Таковы люди! Но я продолжил свой монолог в духе невинного простодушия:

— Ситников, например. Утром на линейке говорил: я этого умника все равно вычислю! И на меня пялится. Догадался или сдал кто?

— Это про подружку на летний сезон, что ты ему в рекламу заказал?

— Ну да!

— Федот сказал, он в рекламу звонил. Спрашивал, какой с виду курсант объяву приносил.

— Ха-ха! Я в штатском ходил. Никак не успокоится!

— Да они ему уже неделю названивают. Понятно, что дергается. Зачем ты служебный дал? Дал бы домашний, он бы так не скакал.

— А домашний какой смысл? Жена бы дергалась. Ей за что? Нет, все правильно. Ему перед начальством стыдно: курсанты не уважают! Я так и хотел. Руся, ты спать не хочешь? Нет? А я бы поспал! Когда уже Крайский придет? Денег ни копейки и есть нечего. Как я люблю поесть и поспать, именно в такой последовательности!

— Крайский АТМС провалил, слыхал?

— Да ну? Говорил, у него блат: Говоров с его отцом учился.

— Вот-вот! Он и не готовился совсем. Мы в Красном селе сдавали. Кто сдал, лежим на траве. Тепло и тихо-тихо. Крайский в палатку последним пошел. Веселый такой был. Минут через пятнадцать слышим: «Товарищ полковник, никогда больше не говорите, что дружили с моим папой!» И?вылетел. Щеки красные-красные, такой обиженный! Мы молчим. Подходит, а Василенко басом: «Ну шо, Шура? Якы упэхи?» — «Ах, оставьте меня, оставьте!» И помчался. Обхохотались! Ладно, пошел я. На вечер пойдешь?

— А то как же! Скорее бы Крайский стипендию принес. Как есть хочется! Люблю пятницу: все хорошее впереди!

Иван ушел, а я мгновенно уснул. Во сне видел себя маленького и бабушку. Мы бежим с ней домой поздним вечером. Торопимся. Гонится за нами кто-то очень страшный, волшебный. Забегаем в хату, на большой засов закрывает она дверь.

Успели! И обнимаемся от радости. «Жалкий мой, мой родненький», — шепчет она мне.

Никогда не говорил я кубанским говором, хотя родился там, как и моя мать. Но в минуты душевного волнения эта речь становилась мне единственно близкой. В «Тихом Доне» Аксинья говорит сыну Григория: «Жаль моя!» Как чувствую и понимаю я эти несравненные слова! Тот же не выразимый другим словом смысл был и у бабушки: «Жалкий мой, мой родненький!» Вот сказать: «Любимый мой, родной...» — и уже не то, не то! Что-то безнадежно потерялось. Какая-то несказанная грусть, страх потери и прямая, кровная связь открывалась в них простосердечно и призывно.

Уже проснувшись, но еще под впечатлением сна стал вспоминать то лето, когда было мне шестнадцать. Я окончил школу и приехал до поступления в Кавказскую. Первое утро после приезда. Открываю глаза. Низкий потолок чисто выбелен и сияет голубоватым глянцем.

— Ба, а ба!

Никого! Встаю с кровати. На перине белоснежные горы. Убирать кровать не надо. Это не дома. Такое деликатное дело — только бабушка! Этому и научиться нельзя, невозможно! Сначала перину «перебивают», потом расправляют, разглаживают, потом простынь, сияющую белизной, потом одеяло с вышивкой у атласной прорези, потом крахмальное льняное покрывало, особенным образом, с загибом у стеночки. Все ровненько, упаси бог перекосить! Да этого и быть не может! Потом подушки: пуховые, с полями. По три с каждой стороны: большая, меньше, меньше... И до ночного сна к кровати никто не приближается. А днем — на дедовом овчинном полушубке, на полу!

— Ба-а!

— Иду, иду, родненький! — В пеструю занавеску на двери сначала просовывается большая кружка с молоком, потом — бабушка.

— Доброе утречко! 

Целуемся. Как мне хорошо! И какое оно доброе, это утречко! Ставни притворены, но солнце рвется внутрь, ложится яркими полосами на крашеный пол, могучий, данный бабушке в приданое, лаковый комод. Летом в хате не готовили. Все на летней кухне. Но и оттуда чую чудесный запах жареной картошки с молодым луком. И к ней обязательно будут свежие огурцы, сваренные вкрутую яйца.

А в саду уже залилась розовым желтая черешня. Поспела! Спел и наливался лиловым крыжовник, но еще, слава богу, было не время его собирать. Помню свои мысли тогда. Помню радость за себя, что окончил с золотой медалью. Что дед, даже волнуясь, надев очки, от корки до корки прочитал вслух мой аттестат и все грамоты, которые я предусмотрительно привез с собой. Безо всяких сомнений, я очень умный, талантливый и буду таким хирургом, как те замечательные врачи у Каверина, Кронина, Булгакова. С?этим все было ясно. А когда окончу академию, конечно с отличием, сразу женюсь на красавице, тоже умной, но немножко поменьше, чем я сам. Чего кота за хвост тянуть! Дальше жизненные планы расплывались в блаженном тумане. Но вплоть до счастливой женитьбы дело было совершенно ясным.

Все вокруг вызывало тогда во мне радость. Я все принимал, со всем в мире был согласен. Многое смешило меня.

Я запоминал эти мгновения и истории с тайной мыслью: пересказать когда-то матери и хохотать вместе, как ни с кем больше. Вот на мотоцикле к себе во двор въезжает наш сосед Николай Сало, маленький, юркий, деловой, всегда веселый, уже сильно седой казак. Сало дружил больше с моей бабушкой, а деда остерегался, побаивался.

— Марыя! Марыя!

— Аечки? — откликается бабушка, выходя на крыльцо.

— Не беруть петрушку, Марыя! Семочки — за милую душу! А петрушку — не беруть! Но я обернуся, табе ничого, потэрпится? Это Сало беспокоится за свой тайный должок.

— Ничого! А ты чавой-та, Николай, с утря да ешо на недели?

— А шо, видать?

— А то ни!

— А кому надо чужое горе, Марыя? Не удалася жисть, и усё тут. Дети повырастали, унуки понародылыся, а жисть не сложилося. Я ей, Марыя, учора (мать-перемать), ни водного худого слова ни казав, а вона (мать-перемать) мени бараном обозвала! Таперича я вольный!

— Спать лягай! Клавдия прийдэ — мало табе нэ буде!

— О-хо-хо! А то я боюся! Да я (мать-перемать) бока так помну — мама дорогая!

Калитка отворяется, и во двор заходит тетя Клава. Крупная, белая, седая, очень спокойная. Сало, разом поменяв тон и тему разговора, поворачивается жене навстречу:

— Клавочка, та ты уже скупылася чи шо? А я токо прыихав! З Марыей говорыли.

Тетя Клава молча проходит в хату. Туда же отправляется и дядька Николай. Через пару минут, проклиная жену и «жисть», он уже сидит на ступеньках и взывает к справедливости.

— Нализался! Та шо там було лизать? Ни гафкай! Тверёзый я! Ни гафкай! — Это Сало отметает обвинения в свой адрес, которые слышны из хаты.

А я верчусь на турнике, все слышу и понимаю отсутствие в этих перепалках злости. Это скорее ритуал, к которому они привыкли и не хотят менять. Даже матерные слова выговариваются такой особенной, щадящей скороговоркой и так далеки по звучанию от настоящей брани, что не могут оскорбить мое любопытное ухо...

В дверь стукнули. Я мигом вернулся в реальность: рыженькая, пустой холодильник. На пороге стоял Смирнов.

— Спишь?

— Уже нет! Случилось что?

Антон был явно не в себе, казался бледнее обычного.

— Разведусь! Мне Шелест сказал: ее на дискотеке видели, опять с ним была.

— А ты — святой? «Хвост-голова» про твою пассию всей клинике растрепала. И Юлька знает.

— Это просто так. Нет, ты не понимаешь!

— Я, положим, понимаю, но Юлька никогда не поймет. Я бы мстил на ее месте.

— Разведусь! Ну, нельзя же так жить! Развестись, и конец! Вон Рогов развязался со своей, и я разведусь.

— А Володя почему? Она же согласилась!

— Согласилась, конечно. Но он же чуткий. Говорит: «Я люблю, а она — нет, просто согласилась». И рядом стоять не может. Ты же слышал: «Николь Кидман, только маленькая». А он толстенький. Комплексует.

— Он что же, теперь не женится на ней?

— Передумал. Купил новую жилетку, ботинки. Потом пошел и отказался. Говорит: «Так жить нельзя! Какая там работа! Я о ней день и ночь думаю. Без взаимности это убивает». Говорит, если он несчастлив в работе, то никакой женщиной утешен быть не может, а если несчастлив в любви, работа всегда утешит. Он так привык.

— А ботинки его новые стащили из адъюнктской в первый же день.

— Да, стащили. Я ключи заказал, чтобы не бросали открытой. Чтобы каждому ключ.

— Никогда же не было прежде!

— Не было. Да ведь теперь охрана. Вон их сколько, с автоматами! Не может быть, чтобы свои.

— Нас в Чечню посылают: Свигина, Рогова и меня. На три месяца. Юльке воля. Моздок далеко.

— Юлька не сволочь. Безденежье замучило. Вы оба как дети. Ты вот хочешь, чтобы она как мать к тебе, а они теперь другие. Она тоже хочет, чтобы ты как отец. Перетерпи, Антон. Все уладится. От такой, как твоя, уйти нельзя. Юлька — леди. Твой успех для нее — все! Перетерпи. Из Чечни денег привезешь, она соскучится. Главное — сам не зарывайся!

Тревожный огонь погас в серых, улыбчивых глазах. Видать, сказал я все правильно. Катастрофа откладывалась. И на время благородной спасительницей этим двоим будет Чеченская война.

Смирнов встал:

— На дежурство придешь?

— После вечера. Жалко, не услышишь. Розенбаум петь будет.

Смирнов ушел. Я взял в руки учебник и закрыл глаза. Проктология упокоилась на моей груди и каким-то образом облагораживала мою лень. И я опять уснул.

Наконец по коридору затопали, весело приближались знакомые голоса. В комнату, весь в пакетах и свертках, распахнув настежь двери, ввалился Крайский. За ним Павлов, Димка Дмитриев и Русейкин. Жизнь закипела. Стали ужинать и спешно собираться на вечер. Павлов бренчал на гитаре, пел с блатным подвыванием: «Я однокурсника узнаю по походке, а ВМА узнаю по понтам...» В стену стучали соседи:

— Умолкни, Павлов. И ты, Крайский, умолкни!

— Вы что, искусство не любите?

— Замолчите, певчие! Я сосредоточиться не могу!

Дмитриев расчетливо поддержал:

— Правда, Саша, пусть сосредоточится. Он мне тысячи переводит. Потом споете: мои переведет — и пойте на здоровье!

А я в упор смотрел на Русейкина: мордвин! Мордвин, и точка!

— Руся, у тебя невеста красивая, а ты в солдатских трусах к ней ночевать ходишь! Первый отличник, а посмотри на свои трусы, а? Не соображаешь? Никакого чувства прекрасного! Это ужасно, Руся! Это ужасно!

И я пошел за утюгом к взводному. На мне были такие же, сатиновые, до коленок, и страшная синяя майка, как у всех. Командир взвода, Абдулла Нагиев, сидел на этаже у телефона:

— Александров, ты чего голый ходишь, а?

— Лето, Абдулла! Знаешь стихи такие: «Здравствуй, милое лето! Буду ходить раздетый...»? Да ты и в сад, наверное, не ходил. Так необразованным и остался. Дай-ка я позвоню!

Я звонил Димкиной невесте:

— Привет, красота! Ты готова? Нарядилась? Чтоб «отпад башки», конечно! Я при полном параде. И Димка тоже. Сейчас будем. 

— Дай утюг, взводный! Видишь, опаздываю? Любимая ждет!

— Знаем, да! Любимая, да не твоя! Все знают!

Я сел к Абдулле на стол:

— Эх, взводный! Разве же это жизнь, а? Я вот запасным с детского сада хожу. Никакого просвета. Совсем отчаялся. Сам видишь!

Абдулла сочувственно придвинулся:

— Э-э! Зачем ходишь? Найди и женись, кто мешает, да?

— Нет, взводный! Теперь уже поздно! Я никакой женщиной утешен быть не могу. Для меня, взводный, наука — выше всех благ! Я только ею могу быть утешен. А женщины — так, пустое! У всех великих вот так и бывает, как у меня, в точности. Давай утюг, а то ты меня заговорил. Опаздываю!

— На, бери! Трепло ты, Александров, хоть и отличник! Постой, письмо тебе!

Письмо было от мамы. Я быстро его распечатал. Между строчками выкатывалось на меня наше общее с ней горе. Слег и уже месяц не поднимался мой дед. А в общежитии все еще оставался уже чужой мне праздник.

— Ты где застрял? Опаздываем, а ты гуляешь! Дмитриев был на стреме.

— Ты, Димка, поезжай один. Я письмо получил. Смирнова увидеть надо. Дежурить пойду.

— Розенбаум петь будет, Крайский на флейте выступает! Не услышишь!

— Крайского, что ли? Каждый вечер под ухом выступает!

Все ушли. Остался только Павлов. Посередине комнаты стояли его начищенные ботинки. Сашка выглаживал брюки, брызгал на тряпку. Вода текла по подбородку.

— Что у тебя? Что-то дома?

— Дед совсем слег. Не поднимается. Никогда не болел. Да у них там и лекарств никаких нету. Хочу проводником передать. Смирнова нужно увидеть. Потом на вокзал смотаюсь. У нас в Кавказской за садом ветка ставропольская проходит. Мама пишет, танки горелые везут и беженцев полно. Той зимой, как все началось, я с каникул возвращался. На вокзале, третий час ночи, женщина из Грозного с двумя детьми. Руки как плети висят, глаза закатываются, но с детьми разговаривает. В пакетах, видно дети собирали, шапки, веник торчит. Дети лет по восемь-девять. Мальчик и девочка. Она им денег дала, чтобы поесть купили, а они из киоска большую «пепси-колу» принесли и пьют по очереди. Я в комнату матери и ребенка пошел. Говорю, разместите, дети и мать из Грозного, мать, похоже, с контузией. А она мне: «А хто платить будить?» Стерва! Спала, у нее там ни одного человека не было, елка стоит наряженная, тепло и чисто-чисто. Заплатил, конечно! А как дальше, не знаю. Поезд мой пришел, я уехал.

— В 34-й десантники из Псковской лежат. Говорят — девяносто человек положили! Оказывается, двухтысячную группировку сдерживали! Что, не знали? Не заметили? Сергеев докладывал: благополучный исход операции! Одна ложь!

— Как ты думаешь, Павлов, мы там будем?

— А где же мы еще будем, Шура? Видно же, что надолго!

А на дворе стоял чудесный майский вечер. Карман куртки — я был в штатском — отдувался. Стипендию, которую раздал Крайский, дали одной мелочью. Ничего! Главное, чтобы Антон на месте.

А он был на месте. Я сказал про деда. И через полчаса, сложив в коробку все, что принес Антон из реанимации, помчался на Московский. Вернулся уже под утро. Рыженькая повернула голову, как только я приоткрыл дверь. Дежурная сестра в стеклянном отсеке спала за столом.

Я подошел как мог спокойнее. Я уже приготовил речь опытного доктора, памятуя о том, чего нельзя касаться. Но с больничной подушки глянуло на меня такое безмерное человеческое горе, какого у меня самого еще никогда не было.

— Хлопчик, — прошептала она, — подь сюды!

Я сел, взял ее кисть. В моих пальцах билось, надрывалось ее сердце.

— Нихто не каже... може, ты слыхал, живой он али не? Як тяжко!

— Его к нам не привозили! Может, в другую клинику направили. Так бывает. — Я не узнал своего голоса. Кто-то другой шептал ей это. — Откуда ты?

— Та с Доницку мы. Зробить збиралыся. Диточка у нас.

Она не хотела говорить о себе одной. Для нее их было трое в этом мире. Мне захотелось прощения откуда-то сверху за все, что чувствовал к ней недавно и что думал о ней, когда она голая лежала под наркозом в операционной.

— Поспи! — Я накрыл ее вторым одеялом. В комнате было прохладно.

Я не умел выносить страдания. Это досталось мне от отца. Своих у меня еще не было, но, подобно ему, если ничем не мог помочь, я трусливо спасался бегством.

Утром в адъюнктской опять толпился народ. Свигин кивнул мне:

— Видал, Рогов в галстуке? Любимая медсестра обрядила. Страшный какой! — А потом уже громко: — Володя, какой чудный у тебя галстук! Подарил кто? И как кстати!

— Сегодня митинг, часовню открывают. Пойдешь? Митинг в двенадцать.

— А то как же! Само собой! Я и речь приготовил! — Рогов встал, но продолжал что-то дописывать.

Никто не уходил, открыли окно. В комнате хорошо были слышны командные голоса на построении, людской гомон. Включился громкоговоритель: «Слово имеет начальник кафедры ВПХа генерал Еремин».

Немолодой, хриплый, давно знакомый голос звучал ясно, близко:

— В воспоминание тяжких трудов и милосердия врачевателей русского воинства, павших, как солдаты, на полях брани во все времена и все войны, воздвигнута эта часовня. В окопной грязи, под пулями, бессонными ночами, в крови и человеческих нечистотах, утомленные и измученные, не покладая рук целили они тела израненных. Пусть память о них будет нам, военным врачам, священным примером служения делу, которому мы присягнули. Пусть не оскудеют ряды подвижников в белых халатах и гуманнейшее из всех искусств руками и талантами молодых возвысится и окрепнет! Санитарам, сестрам милосердия, военным врачам, погибшим во все войны, — САЛЮТ!

Бабахнули пять залпов.

Оркестр заиграл марш «Прощание славянки». Всегда он меня волнует, этот старый марш. И еще одна старая песня — «Прощайте, скалистые горы...». Там, в Финском переулке, где был маленький двор-колодец, кто-то в чужом окне врубал на всю мощь, и великолепный мужской голос пел мне в самое сердце:


А волны и стонут, и плачут,
и плещут на борт корабля...
Растаял в далеком тумане Рыбачий —
родимая наша земля...
 

Я помнил, я это всегда знал... И все они, с кем был я тогда, дружил, ссорился, учился, толкался в метро и электричках, все они это знали: у нас была общая суть!

Свигин подошел к Рогову:

— Володя, а ты речь собирался, а?

— Ельцин не приехал. что, я свою речь перед Собчаком, что ли, говорить стану?

Молодец! Люблю я эти наши бодалки. Народ разошелся. Мы со Смирновым остались вдвоем.

— Саша, ты на конференции был утром?

— Нет! А что?

— Еремин вел. В 19-й авторитет подстреленный, знаешь?

— Знаю.

— Сказал, придут добивать, никому не ввязываться, палату показать! Я приказал!

— Молодец! Иначе защищать полезут. Все же правильные. За чьи-то грязные деньги... Уходит Еремин, жалко! Пока здесь его власть, все будет, как должно быть на свете. И знать это очень приятно. Жалко! Любава другой! Грубее!

— Да! На тренировке сбил меня, я во весь рост растянулся, колено содрал. Он даже не извинился. Переступил. Ну, говорит, футбол это все-таки не балет! — И в душ пошел.

— Да брось ты со своей коленкой! Второй раз рассказываешь! Не про эту же грубость речь. Он сильный, энергии — море. И вялых не любит. Но его над собою я не хочу! Его с Ереминым и сравнивать нечего. Мне Еремина жалко. Все поменяется: кафедра, все! Если бы Богомолов, он бы Еремина повторил. Та же порода: есть возможность работать, читать — он счастлив. Читать и работать — сплошное счастье! Машина — «жигули», старенькая. Живет в однокомнатной. Счастлив! Порода такая — ученый по крови. Этому научиться нельзя.

— Думаешь, мы другие?

— Думаю, да! Не так благородны и бескорыстны. Еремин, он же всех любит, ну всех! И Богомолов такой же!

— Брось, мы тоже хорошие!

— Вот я всегда думал, что главное — способность мыслить. А теперь знаю: нет! Главное — чувствовать! Стимул идеи — чувство! А у нас с тобой стимул — «Я». Коротенький такой стимул. Мне он пока не надоел, но все-таки... На таком разломе живем...

— Не горюй, философ! Мы еще молоды. Вот Толстой покуролесил, потом покаялся и возлюбил свою идею, как жизнь. И мы так сделаем!

— Ясно, ясно! Ты рассмешил, ты и король! А время такое, что...

— Время, философ, такое пришло, что добром назад не откатишь. А крови я не хочу. В «непротивлении» я с Толстым согласен. Да может, и прав Фрейд? Бессильны люди перед своими страстями, а природной потребности к работе в нас нет! Что сильнее: идея или страсть, жадность то есть? Что больше движет нами на пути к благу?

— Да разве об общем благе они ведут речь? «Все куплю!» — сказало злато, а булат промолчал! Вот и все!

— Не горюй, философ! История по спирали прет. Внуки наши это разгребут. Пошли выпьем!

— В «Черную моль»?

— Можно в «Синий Як».

— Прокутим, а есть будет нечего.

— Решено! Поздняк метаться!

Крошечный ресторан-подвальчик на углу перед Финляндским был нашим притоном. Кормили здесь вкусно, сравнительно недорого, и было там очень уютно. Но главное достоинство состояло в том, что близко. Кого там только не встретишь!

Только мы уселись, входит Крайский. Покрутился, огляделся, прямиком к нам.

Смирнов, как всегда, улыбался ему от самого порога.

— Садись, Шура. Ты что, один?

— По дороге отпочковались. Но я знал, что вы здесь, я вас еще на Лебедева догнать хотел. — Крайский огляделся и остался недоволен. — Какие женщины с бритой братвой сидят! Я в кабаках зверею: на террор тянет. Такого неравенства вынести не могу!

Смирнов хмыкнул:

— Ну, это неравенство мы поправим.

Официантка, записавшая в блокнотик наш скромный заказ, не сказала ни слова: чаевыми не пахло, бесплатно вежливость здесь не подавалась. А Смирнов уже уставился на симпатичных спортсменок за соседним столиком. Они были в кроссовках, спортивных ветровках. Видать, что-то отмечали. Он им улыбался, а через минуту они позвали его к себе. Вот черт! Своих денег заплатить за двоих мне не хватит. На блестящем никелевом подносе прибыли салаты и отбивные. В серединке красовались крошечный, красиво изогнутый графинчик с водкой, крошечные рюмки с мельхиоровым ободком. Ножи и вилки лежали завернутыми в темно-красные холщовые салфетки.

— Крайский, ты при деньгах? Заплатишь, если что?

— Не волнуйся, полный порядок! — Он похлопал себя по карману.

У меня сразу отлегло. Крайский всегда был с деньгами. Что самое ценное — у него не стыдно было одалживать. Все у него брали как свое, а он никогда не напоминал о сроках. Я гадал: терпел или у него было в достатке?

— А насчет женщин — ты на моей стороне, Шура?

— Я на твоей стороне. Но я из России уеду. Все осточертело! Родители мои за бугром. Закончу, из армии уволюсь и чао-какао!

— Ладно, Крайский, ведь «все это будет потом, когда мы отсюда уйдем». А пока — наливай!

— Смирнова, я слыхал, в Чечню посылают?

— Посылают. Уже приказ из Москвы пришел.

— Ты видел, как жену Дудаева за кордон провожали? И это после Буденновска! В Нальчике, в аэропорту, прижали, а Ельцин пообещал отпустить! Отпустить! Что думаешь?

— Не спрашивай. Я зарок дал: матом не ругаться. А по-другому тут ведь не скажешь. И потом, я сам в Моздок хочу. Ты уедешь, а я останусь. Эта война — подарок нам на несколько лет: режь, шей... Где на меня еще будет такой спрос? Для одного человека, на пару часов, но я все сам обдумаю, решу и сделаю. Так только на войне: хочешь богом — пожалуйста, заместителем — полно вакансий! Никто за спиной не стоит! Нет, Крайский, я из России не поеду. Никогда. Ты терапевт, тебе можно. Сюда будешь приезжать водку с нами пить. Наливай!

— А Смирнов застрял. Смотри, уже руки ей целует.

— Пусть целует. Это у него момент такой. Это ему сейчас нужно. А мы еще выпьем. Ведь выпьем, Крайский?

— Выпьем, Саша. Сколько захотим, столько и выпьем! Наливай! По сути, мы ведь как братья! Даже лучше.

— Точно! Как братья. А «лучше» — это как?

— Я имею в виду — по духу!

— Точно, по духу — это лучше.

Крайский, довольный тем, как серьезно, по-мужски мы с ним сидим и выпиваем, добивался полной моей откровенности.

— Давай про женщин... Ты как? Я вот готов плащи в грязь стелить, да не перед кем. Где они, наши женщины, Саша? Почему нам так не везет! И тебе не везет, и мне. Я в школе ждал, здесь столько лет жду. Все мимо. А без женщин разве жизнь? Ты как считаешь?

— Сейчас скажу!

В графинчике оставалось на донышке. Я тоже хотел полной откровенности: чего таиться? Он за меня лестницу вымыл и холодильник!

— Без женщин это просто издевательство, а не жизнь! Слушай, Шура, поедем в «Таблетку»!

«Таблеткой» называли фармацевтический институт, где у нас были знакомства. Мы бывали у них в общежитии, и, должен сказать, принимали нас весьма уважительно: своих парней там не было.

— Что, сейчас поедем?

— Конечно! Только давай и за Смирнова съедим, а? А то пропадет! Я — салат, а тебе котлета! Он не трогал!

Крайский успокоенно закивал.

— Хорошая котлета и большая! — хвалил, доедал и вымазывал хлебом тарелку.

Потом мы позвали официантку. Сложились, рассчитались. Довольные, сытые как коты, совершенно забыв про Смирнова, вышли на улицу.

Я помнил, что наш последний визит в «Таблетку» — я был там с Павловым — несколько омрачил многообещавшее начало. Отношения с двумя симпатичными тамошними девчонками были веселыми и радушными, но никак не переходили в лирическое русло. Павлов терял терпение.

По его пространным и абстрактным излияниям я догадывался, что он уже собрался в женихи, но дело буксовало. Чтобы протолкнуть, мы купили в складчину дорогую, элегантную водку и поучили девочек, как выпить залпом. Они послушались, выпили, понюхали хлеба, а потом — черт-те что! Стали плакать. А ту, которую обхаживал Павлов, вырвало на его вельветовую рубашку. Домой Сашка возвращался по пояс голый. Прохожие шли в плащах, с зонтами. На нас оглядывались: лихо!

Рубашку мы сунули в урну. Павлову рубашка нравилась, он злился и говорил, что девочки попались плохие: не романтичные!

Я старался утешить. Осторожно толковал ему, что, может быть, им не понравились наши свободные взгляды и принципы, что со временем они могли бы раскрепоститься... под влиянием, конечно!

— Ерунда! — парировал Сашка. — Они не романтичные! — Он посинел и трясся от холода.

— Ничего, Шура! — не сдавался я. — «Выход обратно — бесплатно для всех!» Это не поражение, а ничья!

Я даже сам ахнул, как ловко я вырулил, утешая Сашкины страдания.

Теперь же я решил, что дело можно поправить, если двинуться новым составом: Крайского там еще не видали.

Время было к полуночи, но стояли белые ночи. И было весело на площадях, на улицах. Чувство, будто прибавили пять-шесть часов и сказали — а это тебе на счастливое безделье!

Только мы перешли площадь, к нам патрульные. Из наших. С морского факультета.

— Добрый вечер. Ваши документы.

— Пошел ты, знаешь... Добрый вечер! Я гражданский, понял? Иди своей дорогой. Я вас не трогал.

Такой поворот дела я никак не мог принять. С какой стати?

— Курсант Александров! Извинитесь немедленно!

— И не мечтайте. Мы к женщинам идем. Мы вас не звали. Мы в штатском. Крайский, Саша, дай им на пиво, пусть отвязнут!

— Да как ты смеешь! В машину!

— Товарищ старший лейтенант, не надо, прошу вас! Не надо! Мы спать пойдем. — Крайский хватал старшего за рукав; он морщился, отстранялся.

— Вы можете идти спать, Крайский. А ваш приятель будет спать в другом месте!

Они думали, я испугаюсь. Не испугаюсь! Вези, зануда!

Я сел в машину и запел: «Ты уедешь к северным оленям, в дальний Туркестан уеду я». Голос у меня не очень. В комнате «музыкальные» Крайский и Павлов петь мне не разрешали. Лейтенант поглядывал на меня с ненавистью, презрительно морщился: 

— Замолчите, ради бога!

Нет, черта с два, слушай, зануда! А какой хороший был вечер! Мне стало себя жалко.

В приемнике патрульный стал звонить моему начальнику курса, ненавистному мне Ситникову. Гауптвахта дело нешуточное. Патрульный хотел соблюсти порядок.

А я, пока сидел на лавке, разглядывал народ, которому в эту ночь стану сокамерником. Народ этот был сплошь в милицейской форме, мелюзга лет по девятнадцать. Мелюзга эта была совсем свежей: видать, что только замели. Один из них, постриженный налысо, со слезами лизал и лизал огромное мороженое.

С них уже сняли ремни, шнурки, проверили карманы.

А у моих патрульных что-то не клеилось.

— Вставайте! — сказал старший с досадой.

И мы пошли во двор, снова уселись в патрульный вазик. Я раздумывал: запеть мне или уже не стоит? И про что? Было очень рано. Северные олени и жаркий Туркестан удалились на свои места. А мне было холодно и хотелось спать. До восьми ждал Ситникова на проходной. Патрульные сдали меня под расписку. Когда я наконец вошел в кабинет, Ситников сидел опустив голову и стучал карандашом по рапорту.

— Почему увезли только вас?

— Крайскому места не хватило.

— Я посажу вас на десять суток! — Голова поднялась, и глаза наши встретились. Он знал точно: подружку на летний сезон заказал ему я!

— Это где Лермонтов сидел? Я согласен!

— Вашего согласия не требуется! А поэт там сидел не за банальное пьянство! И не примазывайтесь, Александров!

— Есть не примазываться!

— Идите! Переодеться по форме! У вас десять минут!

Я переоделся еще быстрее. Новенький вазик промчал меня по пустому городу.

В приемнике никого не было. Я отдал ремень, вывернул карманы. Опять сел на скамейку. Никто не обращал на меня внимания. Прошел час, потом еще час и еще...

Наконец вышел старый, чем-то расстроенный полковник, поманил меня пальцем:

— ВМА? Александров?

— Так точно!

— Вот что, Александров... Вести себя надо хорошо, понимаешь?

Я понимал, соглашался, послушно кивал полковнику. Мне даже хотелось его утешить: подумаешь, посадит другого!

Долго слушал его увещевание, совершенно не армейское, наивное, безнадежное по своей человечности. Было неловко: говорит и верит, что его слушают, а такого и быть не может в настоящих обстоятельствах. Решается только один вопрос: каким будет мое наказание и будет ли? А то, что потом, совершенно неважно мне. Потом, я знаю, все будет отлично! Пусть только отпустит. Но я уже понял: он меня отпускает! И терпел. Подтверждением этой счастливой догадки был хриплый голос, его усталость. Не мог он меня посадить! Тут его позвали к телефону, а я опять сидел ждал и вспоминал, как дед рассказывал. Это было в войну. Был налет, нашу станцию сильно задело. А нужно было провести состав. Пути были разбиты. Ремонтников накрыло. Кроме ломов, ничего не осталось.

А приказ был. И нужно пропустить. Старенький инженер-путеец, дед называл его Михаил Матвеевич, посидел, посчитал что-то на логарифмической линеечке. Сказал: «Шестнадцать рабочих с ломами. Держать на стыках». Машинист крыл матом начальника депо: время шло, людей не набиралась и половина. Вдруг за спиной знакомый голос тихо сказал: «Низя так говорить, товарищ Греблёв!» Это был Никурадзе, начальник депо. «Низя», и все! А мог посадить! Дед сказал: «Людей прислал». Эшелон прошел. Всех до одного наградили. И Греблёва. Эшелон был особой важности.

Не то чтобы я с Греблёвым сравнивался, но и вины моей, такой, чтобы на губу сажать, не было. За что они меня сажать придумали? Мне уже не только спать, а и есть страшно хотелось.

Про себя соображал еще один спасительный путь: история моя сегодня дойдет до Богомолова. Ввяжется он, зам начальника кафедры и генерал.

А Ситников кто? Полковник! Есть порядок в армии или нет? Я целиком был за порядок.

— Александров! Получи пропуск! — Дежурный на КП держал спасительный листочек и ремень.

На выходе навстречу мне торопился лейтенант в милицейской форме. Прижимал культурно завернутую в пакет бутылку. Ладно, свои люди! Я?понимающе ему улыбнулся. Боже мой, как хорошо: ясное утро, я свободен, и лихой вазик мчит меня по городу. И вазик, и солдат-шофер мне очень нравились. Как раз этот солдат и растолковал мне суть дела: гаупт­вахта маленькая. И я туда опоздал: народ вроде меня расположился там заблаговременно.

Ситникова я уже простил: милость победителя! Помчался в общежитие.

В комнате был один Дмитриев.

Димка страшно обрадовался. Ему было скучно одному. А тут я, вот он! Я нырнул в холодильник, включил чайник.

— Ну, не тяни! Что, как кончилось?

— А так и кончилось! Без блата на губу не сядешь. Мест нет! Посадили двенадцать человек из высшей школы милиции. Не простое это дело. Нужно проставляться, чтоб посадили! А я — вот он я! Свободен! Ах, как я свободен! А ты чего валяешься? Ты же на заплыв записался!

— У меня зуб болел. Что я, мой больной зуб должен в хлорке мочить?

— Слушай, Димка, я анекдот слышал. Приходит больной к стоматологу...

— Подожди анекдот! Кольку моего из института выгоняют. Четыре двойки.

— Да ты что! Опять, что ли?

— Опять. Последнюю схватил, пришел, говорит: «Я разочаровался. Это не мое призвание!»

— Маму жалко. Она все декану письма пишет, а он ей отвечает. Цирк! Они, гражданские, все с приветом.

— Крайский вчера по тебе убивался. Плакал. Холодильник хотел перевернуть, так убивался. Пьяный был до крайности.

— А я вот он, свободен и счастлив! А он где?

— У него аллергия на морде вылезла. От водки. И на шее тоже. В санчасть пошел за справкой. Скажет, что температура ночью была, недомогание. Чтобы на краснуху потянуло. Пока то да сё, он на три дня хочет!

— Кто же даст? Вот чучело! Ты к Ленке не собираешься?

— Она тоже двойку получила, по терапии, плачет.

— Хорошая песня, споемте сначала! Без глазу нельзя оставить! Как бы я там сидел десять суток? На одну ночь посадили — все плачут, и сплошные двойки. Надо утешить! Пойду позвоню.

— Не ходи. Павлов только что ее дергал: «Лена, как же ты? Ой, что же теперь будет?»

— И я хочу. Я быстро.

Ленка была невестой уже два года. Два года Димка тянул резину, почему-то не женился. Мы все, у кого своей не было, бегали вокруг нее, как вокруг елки.

Сказывались долгие академические годы, когда с нами девчонок не было. У некоторых они все-таки появлялись, а у большинства совсем не было. Это было общим горем. А Ленка была что надо! Веселая, доверчивая, ничего из себя не гнула, хотя могла бы! Нашим — всем нравилась! Мне она тоже нравилась. Про себя я думал, что, будь на месте Димки Крайский, да вот так бы тянул кота за хвост, я бы увел ее и не оглянулся. Но ленивым женихом был Димка. А я его очень любил. Поженятся они после выпуска. Пройдет несколько лет, Димка уйдет из армии, станет модным наркологом, у него будет своя клиника в центре Питера.

По нашим меркам он будет богатым. Но недолго. К этим годам он полюбит православие, сделается в этом деле очень образованным, начнет поститься, навсегда откажется от мясного. Религиозность свою никогда не объявлял. Никогда словесно не доказывал. Успешную свою клинику продаст и пойдет анестезиологом на кафедру медицины катастроф, где будет получать те же копейки, что и мы. На вопрос «почему?» скажет: «Скромность выше излишества!» Все эти годы, когда мне бывало особенно плохо, за решением своих страданий я приходил к нему. Не к Антону, кого видел каждый день и кто знал обо мне все, а к Димке. Ленка родит ему сыновей, которыми он будет безумно счастлив. А пока он с больным зубом валяется в постели.

На этаже пусто. Все на занятиях. Я набрал номер:

— Привет, красота! Ты что, терапию завалила? Ужас! Как же ты теперь? Я? Я свободен. Туда, Леночка, только по блату берут. А с меня что возьмешь? А ты учись хорошенько, а то вдруг опять двойка, тогда конец. Я за тебя очень волнуюсь. Не дай бог, двойка! Почему заладил? Я, наоборот, боюсь, чтобы не двойка! Не дай бог! Димка сказал, у тебя джинсы штатовские? Ну, тогда все, хана им всем, отличницам! Ты хоть и двоечница, зато вон какая длинноногая, лучше всяких отличниц, пропади они пропадом! Одна двойка? Ну, это ничего, главное — начать, а дальше оно само пойдет! 

Ленка бросила трубку, а я довольный вернулся к Димке и стал его уговаривать поехать за ней, привезти ко мне, в Финский переулок:

— Съезди за ней, а? Так скучно, а с ней другое дело. Съезди, Димка! Я ей свои конспекты подарю. Шпаргалки хорошие напишем, пусть учится. Привези, а?

— Ладно. Да у меня же зуб болел!

— Так это когда было! Вставай, ну!

И Димка стал одеваться. А я помчался в Финский переулок. У Дины были гости: сын с невесткой и пятилетний внук Эдичка. В прихожей разворачивалась семейная заварушка. Все были на взводе. Дина только что поучила жизни свою невестку и теперь, взволнованная тем, как сухой из воды вынырнуть, сдувала со лба непослушные прядки. Стекла очков сверкали на сына умоляюще и призывно:

— А шапку, что я подарила, моль съела!

— Да, съела! И правильно сделала! Отвяжись, мать!

Бесстыжая моль, объевшая дареную шапку, не к месту была помянута.

Андрей скомандовал «кругом!», взял мать под локти, и двери комнаты плотно закрылись.

Дина Гавриловна гордилась своим тактом и благородным правилом не вмешиваться в сыновьи дела, ну разве что в крайних случаях. Но жизнь — сплошные напасти! Бедняжке приходилось жертвовать принципами!

Дальше шло второе действие.

— Я тебе сколько раз говорил, чтобы ты бабушке не ябедничал, а?

Густо-розовые щеки мгновенно залились алым, и в тон расцвели уши. Увидев досадное пунцовое сходство, я проникся солидарностью к ответчику.

А дело принимало плохой оборот: мать плакала на кухне, а бабка сидела в заточении!

— Я не ябедничал, она сама спросила!

— Ты пришел, а она спросила, не постирала ли мама папины права, так?

Надутые губы задрожали, глаза страдальца налились безутешными слезами. Образец раскаяния, горькая, отвергнутая сирота не вынес своей муки: Эдичка завыл.

Андрей и этого загнал за дверь, а мы пошли курить на площадку. Я?еще не курил, но мне нравилось стоять со Смирновым рядом после операции, закатав белые рукава, держать далеко прогорающую сигарету и быть как бы при деле в этом уважаемом всеми безделье. С Андреем я курил, выказывая ему понимание момента.

Самопожертвование — свойство редкое. Что делать? Люди слабы! А?Дина Гавриловна отвечала за всех на этом свете. Крест свой несла добровольно и самоотверженно.

А сын ее был из простых смертных и учил меня обороне.

Оборона — это конечно! Но в комнате моей был идеальный порядок. И я уже думал, что умею жить: то Крайский, то Дина! Можно сказать, живу у Христа за пазухой! Нечего жаловаться!

Через десять минут Андрей даровал узникам свободу и в утешение рассказал жене и матери очень смешной политический анекдот. Скромный и тихий, Эдичка терся рядом, но внимание отца было на женской половине. Послушав анекдот и сообразив, что к чему, молодое самолюбие решилось о себе напомнить:

— Па, ты что, не любишь наше правительство?

Мы покатились со смеху, а отец не нашелся с ответом.

Потом заявились Ленка и Димка. Андрей, пропуская Ленку в прихожую, сказал, что видел в прошлый раз, как она Димку в подъезде целовала. Я эту тему развил:

— Это что! Вот что они без нас делают! Ужас! Я бы никогда! Такая распущенность!

В открытое окно рвалась со двора песня: «Боже, какими мы были наив­ными, как же мы молоды были тогда...» Сейчас, когда я вспоминаю эти навсегда прошедшие дни, чувствую, что это про нас, про то время, и что точнее сказать невозможно.

Утром я был опять в клинике. Никто не удивился моей новоявленной свободе.

Шла обычная жизнь. Рогов препирался со Свигиным:

— Игорь, вернешься в общежитие, постирай постельное. Противно уже.

— А ты что не постирал?

— Урод это, а не машинка. Тарахтит, тарахтит. Одним словом — «Киргизия». А мне к лекции готовиться.

— Ну и что? Включил, она крутится, а ты готовься.

— Твоя очередь, черт возьми! 

— Ко мне дама придет.

— Ну и что? Включил. Она крутится, а ты... — Рогов хлопнул дверью.

Потом пришел невропатолог Геня. Привел красивую больную, вроде как на консультацию к Смолину, заведующему оперблоком. Дверь в его кабинет выходила из адъюнктской. Мы всему были свидетели. Два дня назад Смолин водил красавицу по клинике, поглядывая на нас с очевидным превосходством, поднимался с ней в кабинет Опеля и там заводил для нее музыкальную шкатулку. Теперь же, увидев Геню в своем кабинете и ту самую больную на стуле перед дверью, Смолин искренне изумился:

— Ты здесь зачем?

— Вы консультацию моей больной назначили.

— А почему не в палате? Выметайся!

— Но я уже ее привел!

— Ни хрена! Вместе идите!

Больная разговор слышала. Геня принялся ее утешать:

— Не огорчайтесь. Темная полоса. Хирург он классный. Он в палате вас посмотрит. Все будет хорошо.

Но мы точно знали, что «хорошо» не будет еще полмесяца, а может, и дольше: зарплата опять откладывалась. У Смолина детей было трое.

Но иногда жизнь улыбалась просто так, безо всякой видимой заслуги с твоей стороны. Живешь себе, живешь, вдруг — раз! — удача прямо тебе на голову!

Такая вот история и ждала нас со Смирновым. Богомолов решил послать вместо себя на международную конференцию в Карелию Смирнова и меня. Приказ он уже подписал, и мы помчались в финчасть за командировочными. Прощаясь, осторожно попросил:

— Антон, постарайтесь без приключений!

— Мы постараемся, Игорь Матвеевич! — Это мы пообещали хором.

Смирнов был очень рад:

— Вот чудесно, да? Оторвемся по полной!

— А я пиджак взводному отдал. На шашлыки.

— А зачем ему на шашлыки пиджак?

— Это же Абдулла, взводный наш. Там его родня будет. Без пиджака — никак! В белых носках пошел, полный этикет.

— Давай в пуловерах поедем. В прошлый раз там французы вообще как бомжи оделись. В пуловерах даже лучше. Вот здорово! Ты рад?

— Очень, Антон, очень!

На платформе мы чуть-чуть помокли, но дождь был несерьезным: редким и теплым. Тучи ползали по чудесно синему небу, часто озарялись закатным солнцем. В природе стояла радостная неразбериха: то, что в прогнозах называется «ясно, с переменной облачностью». Газоны блестели новенькой мокрой зеленью. Голодные чайки мотались от набережной к вокзальным забегаловкам, клевали закормленных голубей на площади и тротуарах, вырывали у сытых собратьев хлеб насущный. Вымытый новенький состав стоял на крайней платформе Финляндского. В пилотках и серых форменных юбочках, в белоснежных, военного кроя блузках, дожидались нас девчонки-проводницы. Весь состав был укомплектован «на практику» студентами института железнодорожного транспорта: кто-то на небесах рассыпал мелкие радости для таких, как я. А у нашего вагона стоял маленький, очень маленький, паренек в форме. На груди красовался положенный бейджик. Смирнов хитро посмотрел и вплотную подошел к проводнику. Рядом с высоким Антоном паренек потерялся, молча отступил, насупился. А Смирнов улыбался до ушей, взялся за бейджик:

— Ну что, товарищ Коркин, поехали?

Проводник Коркин отстранился, сердито спросил документы и заботливо поправил бейджик. И вот мы поехали!

Мне казалось, что все будет бесконечно: и дорога, и жизнь, а все лучшее еще далеко-далеко впереди. Я соглашался подождать.

Я не знал, что совсем скоро генерал Лебедь выведет из Чечни войска, но война только затаится. И начнется другая, вторая Чеченская. И эта вторая война в полной мере станет и моей. А в самом ее сердце, на передовой, мобильным полевым госпиталем, который он получит в Новороссийске, будет командовать Сашка Павлов. Восемь месяцев в окопах, без отпуска. Вернется в Питер с орденом Мужества второй степени и жутким нервным тиком. А потом террорист-смертник взорвет Моздокский госпиталь. Антон, контуженный, с глубокими ранениями мягких тканей, теряя сознание от потери крови, будет подниматься к операционному столу, чтобы спасти остальных, тех, кому досталось еще больше. Под его рукой перестанет дышать Володька Рогов, единственный из наших самых близких, кого он спасти не сможет. Потом всех, кто выживет, в крови и бинтах, изуродованных, самолетом вернут домой, в академию.

И будет страшно. Все двери настежь. Запруда из «скорых» вокруг памятника Боткину, а машины с крестами подходят и подходят. Носилки, каталки и так, на руках... В приемнике потеряет сознание операционная сестра. Глотали слезы, давились тихим матом. Казалось, дрогнет Аллах на чужих небесах, увидев, что сделали люди во славу его.

Но время это еще не пришло. Стоит месяц май. И мы едем, едем в какую-то чудесную Кондопогу, где, кроме доклада, который прочитает Антон, может случиться что-то совершенно замечательное. Все было за это! Антон напечатал визитки, на которых нахально объявил себя профессором, а телефон напечатал богомоловский. Предполагалось, что мы будем раздавать эти визитки своим будущим знакомым: дамам-переводчицам, секретаршам, которые теперь с нетерпением дожидаются нас в Кондопоге.

На второй день, сразу после того, как закончились доклады, в прекрасном настроении по поводу благополучного исхода этого дела мы отправились в местное кафе. Самодовольно-счастливые стояли на просторной ступеньке полуподвального ресторанчика, обозревая невообразимое: в кафе были только женщины! Было очень тепло. Все были в легком. Все заняты собой. Поют под аккордеон и две скрипки. «Бэса мэ, бэса мэ мучо...» Посередине, на небольшом свободном пространстве две тоненькие девчонки лет пятнадцати, в шортах, танцевали каждая сама по себе. Издалека я выбрал одну: ласково и внимательно глянули ее серые глаза. Светлая челка густо падает на высокий лоб.

Я изо всех сил стал ей улыбаться. Антон стоял, сложив руки на предплечья: полководец перед битвой! Праздник затопил наши души. Кончилось тем, что я все-таки пригласил эту девчонку. Потом мы угощали их мороженым и коктейлем. Обе они, Саша и Кирюша, были из Питера. Учились в Вагановском. В Кондопоге жили их бабки. Через две недели они вернутся домой, в Питер.

Кафе было безалкогольным, и Антон злился по этому поводу. И когда пришел конец его терпению, достал свою брехливую визитку, отдал ее девочкам, и мы попрощались:

— До Питера!

Я подчинялся нехотя:

— Ты что? Что не по тебе?

— Черт возьми! Безалкогольное кафе. Поют, танцуют, а пьют молочный коктейль. Пошли! Пусть лучше конкуренция! Чего ты оглядываешься? Им же по пятнадцать лет. Нежный возраст. Хотя и ты не далеко ушел. Можешь остаться, если хочешь.

— Я тебя только на три года младше. Во взрослой жизни это никакого значения не имеет. Они балерины. Ты же видел, как она танцевала. Одна — танго! Да ты понял! Зачем испортил?

— Конечно, понял! Но ты подумай, зачем тебе это? Ты что, ждать ее будешь? А вырастет, знаешь, какие у нее будут возможности? А запросы? Пошли! Хирургам нужны сподвижницы, а не балерины. Талантливая женщина в семье — это вообще кошмар. Пошли!

Я вспомнил его Юльку. То, как она рвалась и рвалась в какую-то блестящую, устроенную по самые уши жизнь, которая, зародившись в переломанной, изуродованной стране, уже цвела вокруг буйным дурманным цветом. Катила в шикарных иномарках по разбитым, грязным питерским мостам и дорогам. Пила и жрала в ресторанах. И эта жизнь тянула к Юльке свою чувственную пятерню: на красоту там был особый спрос.

— Ладно, пошли! Куда теперь?

— «На ясный огонь, моя радость, на ясный огонь!»

В конце коротенького переулка хлопали и светились ярким оранжевым светом стеклянные двери ночного бара. Мы и две наши длинные неразлучные тени двинулись к светлой цели.

А через три дня он уехал в Чечню. На вокзале Юлька ни с кем из нас не говорила. Она никого не видела. Держала Антона за руки, молчала, все время плакала.

А у меня начиналась сессия и выпускные. Я закрутился по библиотекам, семинарам, зубрил, волновался, хотел пересдать анатомию, чтобы «с?отличием».

На третьем курсе экзамен по топографической анатомии подкосил мою веру в «халяву» и прочие небесные милости. Семь последних билетов я не успел тогда даже прочитать — так старался над остальными. Однако светлая надежда меня поддерживала: ни один из этих семи мне не достанется! Напрасно!

Наш анатом был сущий зверюга, а прикидывался милейшим стариком. Димка вышел с тройкой и предупредил: 

— Змий в плохом настроении!

Я еще раз обратился к небесам со скромной просьбой, но, вероятно, там было «занято», и я повторил Димкину участь. Не дрогнув, старый злыдень испортил мою прекрасную зачетку поганой тройкой.

Теперь я решился это исправить. Все меня уважительно поддерживали и наставляли.

Но одно дело — решиться, а другое — пересдать. В отчаянных поползновениях туда-сюда я и находился теперь.

В клинику я совсем не заглядывал. Бывал только в общежитии. Зубрил, сомневался и снова зубрил. Однажды дневальный крикнул меня к телефону. На проводе был Богомолов:

— Саша, тебе и Антону звонили две девушки. Спрашивали профессора Смирнова по моему телефону! Из Кондопоги едут.

— Две?

— Две, две! А что, должно больше?

— Да нет, не-е-ет!

— Ну и слава богу! Я справлялся: Финляндский, поезд 7, вагон 8. Приходит сегодня в 19.00. Вот телефон, на всякий случай оставили. Запиши.

— Спасибо, Игорь Матвеевич!

— Всегда рад, если что... На будущее...

Что было делать? Я рассказал Павлову, звал его встретить девчонок, но он похлопал меня по плечу и, хихикая, ушел сдавать зачет. А по коридору шел Крайский. Он вырос передо мной в самый нужный момент.

— Крайский, иди сюда! Ты свободен?

— Ну?..

— Свободен или нет?

Ответ был туманным. Умник крутился посередке, оставляя себе возможность вырулить в обратном направлении: не знал, к чему дело клонится и есть ли ему в нем толк.

— Слушай, Шура, помнишь, мы со Смирновым в Кондопогу ездили?

— Ну?

— Вот сейчас две наши тамошние знакомые балерины приезжают. Нужно встретить, развлечь. Все дело в том, что их двое, понимаешь? А?Смирнов в Чечне.

— Еще как понимаю! Ты правильно сделал, что меня выбрал! Мы с тобой из одной комнаты. Ты молодец, правильно выбрал! Потом, Смирнов ведь женат, черт возьми, а я как раз свободен!

Умник моментально обрел красноречие и жаждал поделиться нахлынувшим воодушевлением. А мне было кисло: забрехались до ушей! И Богомолов знает!

Крайский преданно заглядывал мне в глаза. Но я-то знал, что выпадет на его долю и какие барыши мы будем делить с ним на Финляндском. Чувствуя что-то не то в моем настроении, оптимист не терял надежды.

— Слыхал, Ситников из Москвы телеграмму прислал? Все попадали!

— Не слыхал. А что?

— Он в Москве. В командировке. Прислал телеграмму в финчасть. Просит прислать перевод. Они не послали. Нет денег! Он вторую: пришлите перевод! Не посылают. Третью прислал: «Вашу мать выселяют из гостиницы». На финчасть! Послали!

Я расхохотался. Крайский остался собой доволен.

— Ну, пошли, Крайский, пора! — Я принудил себя еще улыбнуться для его успокоения. А что я мог больше? Предупредить его как товарищ товарища? Ну, нет! Это в другой раз! Успеется!

На вокзале меня ждал сюрприз: из вагона вышел проводник Коркин.

Я ему всерьез обрадовался:

— Здравия желаем, товарищ Коркин! А мы вот вас встречаем.

Коркин мне не обрадовался:

— Ты чего привязываешься, а? Я на службе, а ты привязываться?

— Все-все, начальник! Я обидеть не хотел. Я к железной дороге всегда с почтением. Скажи, Крайский?

— Отстань от человека! Саша, я про себя думаю. Перед Смирновым как-то неловко. Но ведь это она меня выбрала, правильно? Я просто встретил. Его нет. Она и выбрала!

— Кто... тебя выбрал?

— Да нет, это я вообще, что неловко перед Смирновым.

— А!.. Ну, вообще да! Ты не расстраивайся! Я все на себя возьму, если что.

Из вагона вышли Саша и Кирюша. Те же шорты, за спинами рюкзаки. Господи! Пионерлагерь, и точка.

Я вцепился Крайскому в плечо: 

— Привет! Знакомьтесь: это мой лучший друг. Его тоже Сашей зовут.

Крайский оторопел и с кислым видом стал справляться, хорошо ли они доехали.

Оказалось, доехали хорошо. Тогда Крайский сказал:

— Ну, я пошел! Встретили, все хорошо. А у меня, знаете, дел полно. Зачет, в библиотеку тоже. В общем, учиться и учиться!

— Стой! — Я взбесился. Каков гусь!

— Не, не! Всего хорошего! Салют, мальчики-девочки!

Хватать его я, понятно, не стал.

— Ну и ладно! Давайте рюкзаки, девочки! Пошли. Развезу вас как положено.

— Меня развозить не надо. Я сама доберусь. Зря ты так переполошился! И вообще непонятно, зачем привязывался.

Это не Саша, это Кирюша сообразила, что к чему, и злится. А Саша все время молчала. Но глаза смотрели весело.

— Я не полошился и не привязывался! — Господи, как я был жалок!

— А что, это мы к тебе привязались? И полошился, еще как полошился! Пока! Салют, девочки-мальчики! Привет профессору! — И тоже ушла.

Начинался дождь. Я взял Сашу за руку:

— Побежали?

Мы бежали по опустевшей платформе, дождь все сильнее и сильнее. И вдруг мне стало весело. Дом ее был недалеко. Старый дом, такой же старый, как мой, только на Комсомола. Мы влетели в парадное. Крутая широкая лестница с витым литьем под перилами, огромное окно с низким подоконником распахнуто настежь, дождь брызгает даже на лестничную площадку, но небо уже светится синим. Знакомый противный запах благодаря сквозняку почти выдохся.

— Ты на каком?

— На третьем.

— Давай здесь посидим?

— Давай!

Я прикрыл окно, смахнул дождинки с подоконника, и мы уселись.

— Сердитая твоя Кирюша! У меня тоже был друг, тоже Кирилл. Мы с ним с детского сада и всю школу вместе. А сейчас потерялись. Он меня на год младше. Я в саду уже хитрый был, а он нет, всем верил!

Я решил, что детская тема может мне помочь. Был день, на моих плечах висела и качалась в противоположные стороны топографическая анатомия. Мокрая девочка в драных шортах сидела на холодном подоконнике. Но я помнил, что в Кондопоге я без слов пообещал ей что-то важное. А теперь я должен сказать, чтобы она про это забыла. Как это возможно? Серые глаза ее смотрели умно, внимательно, а я плел ей про свой детский сад:

— Однажды Кирилка нашел рубль. Деньги еще старые были. Славка ему говорит: смотри, какой грязненький. Давай я тебе за него новенькие двадцать копеек дам. Он согласился.

— А из девчонок у тебя в школе кто-то был?

— Нет. Они мне все вместе нравились. У нас все девчонки красивые были. А у тебя, когда ты уже большая стала?

— У нас все мальчишки дураки, в училище они все придурки...

Она ни на кого не была похожа: не кривлялась, напоказ не умничала. Не кокетничала. И опять нравилась!

Но все равно нужно сейчас же сказать ей, что есть обстоятельства...

Ерунда! Почему сейчас? Вон какая она мокрая!

Она сидела, обхватив колени, и прижималась к ним щекой. Мокрая футболка прилипла к спине, и стройный ряд бугорков — ее позвоночник — проступал четким пунктиром.

— У тебя с волос капает. Давай я тебя оботру?

Я достал чистый платок и стал тереть им ее голову. На миг мы посмотрели глаза в глаза. Я почувствовал знакомый приступ: тихо, с мучительным восторгом замерло сердце. Но я справился, опустил руки.

— Станцуй мне еще, а? А я буду аккомпанемент: «Бэса мэ, бэса мэ мучо».

— А знаешь, о чем эта песня?

— Нет. Но очень красиво.

— Она появилась перед войной. В Испании уже хозяйничали фашисты. Все знали, что скоро война. А переводится: «Целуй меня крепче, целуй так, как будто это в последний раз».

Сердце мое рванулось. Я встал с подоконника, взял в ладони ее голову:

— Ты мне нравишься, Саша! Очень! Но... Ты маленькая! Я через месяц выпускаюсь. Я ждать тебя не буду. Моя будущность с твоей не соединима, понимаешь? Я не хочу тебе ничего портить и себе не хочу. Мы больше не увидимся. Но ты помни: ты замечательная! Замечательная! И у тебя все будет хорошо. Я пошел!

Я не оглядывался, боялся вернуться. Больше мы ни разу не встретились.

Свою главную любовь я встречу на Чеченской войне. Девочка-стома­толог. Она будет вровень со мной, сто восемьдесят. Чудесные рыжие мелкие кудри тугим узлом на высоком затылке, прямые, спортивные плечи и всего годом младше. Вымотает всю мою душу, пока я буду ее добиваться.

Но когда я слышу эту старую песню: «Бэса мэ! Бэса мэ мучо...» — я вспоминаю старый питерский дом и тоненькую девочку на мокрой лестничной площадке: она одна танцует мне это чудесное танго: «Целуй меня крепче, целуй так, как будто это в последний раз».







Сообщение (*):

RUSEYKIN Ivan

16.06.2013

Kakaja erunda napisana, prosto bred kakoj-to

Комментарии 1 - 1 из 1