Жалостник. Рассказ. Комментарий Маргариты ЛОЕВСКОЙ

Сергей Николаевич Дурылин (1886–1954) — религиозный мыслитель, филолог, искусствовед, прозаик, поэт. В 1912–1918 годах — секретарь Религиозно­философского общества памяти Вл. Соловьева. В 1917 году принял священство, в начале 20х годов подвергся репрессиям.
После трех ссылок работал в ИМЛИ, ГИТИСе.
Автор книг «Церковь невидимого града», «Рихард Вагнер и Россия», «Град Софии», «М.Н. Ермолова», «П.М. Садовский», посмертно изданы «Нестеров» (ЖЗЛ), «В своем углу», роман «Колокола» (Москва. 2008. № 9–10), повесть «Сударь кот» (Москва. 2009. № 2–3).

Наши публикации

Николаю Сергеевичу Чернышеву


I

Из всех богомольцев, стоявших в новой монастырской гостинице, попросили на чашку чаю к архимандриту только троих: отставного, еще не очень старого генерала с желтыми лампасами, податного инспектора из ближайшего губернского города и пожилого купца, который не в первый уже раз бывал в монастыре и теперь привез небольшой вклад по завещанию своего дальнего родственника. Время было для простого народа неудобное — подходил сенокос, а для иногородних приезжих было еще рано, и богомольцев в монастыре было мало. Генерал, податной инспектор и купец ходили по монастырю все время вместе, купались в Святом озере, ездили на пчельник, где у купца был знакомый монах, отец Тит, у которого на пчел рука легкая была, накупили в монастырской лавочке резных ложек, книжек и четок из Богородицыных слезок и решили вечером, по холодку, отправиться на тройке до ближайшей пароходной пристани.

— Ежели бы в Соловецком мы были, — пояснил купец, когда было решено ехать, — тогда, для препровождения времени, еще можно бы пойти к отцу погребному семгу в погребе выбирать и потом на кухне гостинику заказать кулебяку в два загиба: один, по-архиерейски, на сливочном масле, а другой, по-игуменски, на коровьем, а тут, помолившись Богу, больше ничего не придумаешь, кроме как к архимандриту пойти на дорогу благословиться.

Приглашение архимандрита выходило совсем кстати.

Покои архимандрита были соединены каменным крытым переходом с трапезной, построенным в недавнее время и своей пестротой нарушавшим крепостной, кое-где подновленный, но все еще крепкий и строгий облик всего монастыря. Внутри переход был расписан масляными красками, грубовато, пестро, но была, должно быть, какая-то определенная мысль внушена расписывавшим мастерам, которой они неумело, но покорно следовали: были изображены многообразные искушения, которые род человеческий претерпевает от дьявола, но искушаемыми были представлены не святые и праведники, а обыкновенные люди, миряне и монахи, наши русские обыденные монахи в клобуках и скуфейках, в русской монашеской обстановке. Это заинтересовало богомольцев, и они остановились, чтобы рассмотреть две-три картины, к тому же генерал, посмотрев на часы, сказал:

— А знаете, господа, к архимандриту нам рано: еще нет трех часов.

— Ну не возвращаться же в гостиницу, — заметил инспектор, — здесь подождем. Вот это создание народного гения нашего обозрим, — и он указал на грубоватые стенные картины.

Генерал надел пенсне и отошел к окну, приглядываясь к противоположной стене.

— Положительно, это мне нравится, — сказал он, помолчав.

Картина изображала церковь, переполненную монахами и мирянами. Откуда-то сверху на молящихся летели красные розы, а сыпал их едва приметный маленький остророжий чертенок, притаившийся где-то у самого купола. Большинство бывших в церкви не замечало красных роз и продолжало молиться: тут были все миряне и большая половина монахов. Другая, гораздо меньшая половина, очевидно, видела, как падают красные цветы: некоторые только смотрели на розы, другие старались их схватить, а третьи, поймав и нюхая, уходили из церкви. Один монах набрал их полную горсть и нюхал, жадно поднося к лицу.

— Как мы, русские, не любим ничего красного: посмотрите, эти красные цветы не имеют никакого успеха, — засмеялся генерал, — а кто их ловит и берет, тот из церкви выходит, то есть вечного блаженства лишается.

Инспектор в парусиновой крылатке улыбнулся на замечание генерала и подергал себя за жидковатую белокурую бородку, а купец заметил:

— Едва ли вы верно это изъяснили, ваше превосходительство. Это он не красноту наводит, — какая в храме Божьем краснота? Красные туда и не пойдут, — это он мысли и мечты промеж монахов сеет, чтоб мечтанием их донять и от церкви отвести.

— Ну, это тоже очень хорошо, — опять засмеялся генерал, — это отсюда, значит, пошли наши избитые «розовые мечты»: действительно, розовые от этих роз, что тот забавник сверху бросает... Но вот это, как хотите, прелестно! — повернулся генерал к другой стене. — Этот черт или как его? может быть, он чином повыше: я плохо различаю их чинопроизводство, — этот замечательно похож на тритона из аквариума, а вон этот — как морской конь. Я видал таких в Монако: там ведь не только в рулетку играют, но еще и морских рыб смотрят в музее. Откуда они таких взяли?

— Ниоткуда не брали, — сказал купец. — Кому их охота брать?

— Ну, не сами же они пришли сюда на стену, Иван Иваныч, — вставил, усмехнувшись, инспектор.

— Конечно, не сами: здесь место освященное и в церковь проход; пути им свободного нет.

— Да вы что же это в самом деле, что ли... — начал инспектор, но его прервал генерал:

— Ну а вот это прямо гениально!

Инспектор с купцом обернулись на картину, на которую им указывал генерал. Она изображала лестницу, соединявшую земной шар в виде глиняного комка с райской оградой на синем фоне. По лестнице взбирался вверх монах, а огромный седой безбородый черт крюком тянул его за мантию вниз. Ангел сверху протягивал руку монаху, но рука не доставала до него. Серые и зеленые черти, вооруженные крюками и баграми, стаскивали с лестницы других монахов и хорошо в этом успевали: все монахи летели в бездну.

— Да это, ваше превосходительство, весьма обычное, в особенности по старой вере, изображение, — сказал купец, — это лествица в царствие небесное.

— Но какой пессимизм, опять-таки наш подлинный русский пессимизм! — не унимался генерал. — Монахи эти, которых черти крюками тащат, все очень почтенного и весьма скромного вида и, кажется, все превосходные люди и ничем не заслужили, по-видимому, подобного несчастия, и если им всем в ад идти, то кому же в рай? И количественно-то что же это будет? Рай для десяти человек? Стоило ли из-за такого пустяка его и устраивать: ведь это дело нелегкое. И мне думается, здесь просто наш прирожденный русский пессимизм все наделал и рай очень уж населением обделил, — закончил генерал, обращаясь к инспектору, но тот пожал плечами. — Я тут молчу, вот Ивану Ивановичу книги в руки.

— Никаких-с в руках не имею, — несколько обиделся купец.

— Нам, русским, совсем не на что здесь обижаться, — подхватил генерал, — и в особенности настоящим русским людям, как вы, Иван Иванович. Это наша русская скромность — и больше ничего. Католики непременно бы всех своих монахов в рай поместили, так что там теснота бы большая была, а у нас, по нашей скромности, просторно и даже монахами не густо.

— Маломнение у нас о себе большое, это вы верно сказали, — отозвался Иван Иванович, — и русскому человеку это так и нужно.

— Не слишком ли у нас много этого «маломнения»-то, — начал инспектор, но генерал решительно хотел говорить сам и, не выждав, что ответит Иван Иванович, сказал:

— И вот что еще меня удивляет. Вы посмотрите. Ведь если верить этим картинам, — а я, как православный, не имею основания им не верить, — то монахи и подвижники всегда находились в необыкновенной близости ко всякой недоброй силе, и она все время была с ними по соседству. Вот, извольте видеть, нарисовано, как монах в огороде траву полет. Простое самое занятие, а бес ему все-таки мешает: вместо сорной травы какие-то артишоки, во всяком случае нечто съедобное, подсовывает. Другой — здесь вот, под окном, изображено — на трапезу пакостит. Но вовсе не все пакостники. Взгляните вот на этого, в простенке: он просто смотрит, как монах молится, и, право, он точно почетный караул при нем держит: ни пользы, ни вреда от него монаху, а почету много: к плохому монаху не поставили бы. Нужно еще заслужить этот караул-то. А вот этот, налево, тоже вполне бездействует: монах читает, а он в уголку сидит — и тоже опять как на почетном карауле: совершенно бесполезно. Что монах ни делает, а уж он, нечистый, тут как тут. По-нашему, по-военному, я сказал бы: прикомандирован, совершенно так, как к какому-нибудь заезжему принцу прикомандируют обер-офицера: куда бы принц ни пошел, и офицер с ним иди. Мне самому случилось раз при одном из бесчисленных заезжих бергских или бургских быть, две недели, не отходя, за ним следовал и в таких местах побывал, о которых и не подозревал, что им место есть на белом свете. Ну, вот от такого долгого ежедневного-то путеводства и соседства приязнь даже какая-то возникает в конце концов, привыкаешь к человеку, и я даже, когда своего бургского провожал за границу, — хотя был рад этому, потому что очень он меня заводил, — все-таки слезу пустил небольшую: вместе одним воздухом сколько подышано было! Турки тоже, бывало на войне, дерешься с ними и думаешь, как бы им навредить покрепче, и они про нас так же думают, а потом глядишь?— превосходные люди, и жалко станет. Я тогда совсем птенцом под Плевну вылетел, но ясно помню, мы все, от солдата до генерала, турок гораздо больше братушек любили и, когда можно было жалеть, жалели. Люблю это солдатское слово, именно жалели. Но, что замечательно, враг врагом оставался, и мы его превосходно били, но вот без злобы, без вражеской радости дело сделаешь, а в остальном свободен и жалеешь.

Инспектор, присевший на подоконник, сказал:

— Я не совсем понимаю, генерал, какое отношение имеет все это к монахам и чертям...

— Самое прямое, — отвечал генерал. — Я, видите ли, думаю и на опыте знаю, что, в каких бы ни был человек враждебных отношениях к другому, они все равно приязнь почувствуют, если им долго бок о бок жить придется. Это своего рода тоже закон всемирного тяготения: тварь к твари тяготеет. Я и спрашиваю: неужели же эти монахи, что здесь изображены, люди получше и подобрее нас, грешных, живя столько лет бок о бок, в теснейшем самом соседстве с этими чертями, столь жалкими и облезлыми, потому что явна неуспешность их покушений на монашескую святость, — неужели же монахи, в виде единственного исключения из этого закона, никогда не чувствовали ни малейшей жалости к этим своим неудачным соседям или хоть какой-либо отдаленнейшей тени приязни, которую мы к туркам на войне чувствовали? Ведь если у монахов с чертями война, то и у нас тоже война была, и черти, и башибузуки, — а они, честное слово, любым чертям не уступят, — все равно не сами идут, а их, тех и других, старшой посылает,и идти тем и другим не сладко, в особенности при безуспешности-то дела, как вот здесь на стенах нарисовано. Это все равно что в атаку идти, зная, что крепость взять нельзя и что весь полк ляжет без пользы. Как после этого жалости невольной не иметь и монахам к своим-то туркам? Только гора с горой не сходится...

Инспектор засмеялся, обратившись к Ивану Ивановичу:

— Что же вы молчите, Иван Иванович, и не поймаете его превосходительство на пословице? Ведь там дальше-то: человек с человеком сходится, а тут один-то человек, а другой-то как будто и не совсем человек.

— Я слушаю их превосходительство. Мне интересно, к какому они исходу все это сведут.

— Я на пословице моей настаиваю, — продолжал генерал. — Я даже думаю, что она еще выигрывает оттого, что другой «не совсем человек», как вам угодно было выразиться, Петр Петрович. У меня в объездчиках и теперь еще служит один такой «не совсем человек».

— Что вы говорите, генерал, — совсем уж поперхнулся от смеха инспектор, — выходит, черт у вас в объездчиках служит.

— Ну, не совсем черт, а вроде того, — спокойно, но не совсем довольно продолжал генерал. — Он из башибузуков, объездчик-то мой. Забрали мы его в плен совсем молодого; других казаки прикололи, этого я отстоял, — очень уж юн был и красив, и многих-то мерзостей сделать еще не успел, но кое-что все-таки было, сколько-то душ болгарских. И вот этого-то получерта мы усмирили. Он сначала и хлеба у нас есть не хотел и все зубы белые скалил да огрызался, а потом попривык, по-русски сначала ругаться выучился, а потом и другие слова узнал. Я его к себе в имение отправил, в Тамбовскую губернию; бежать оттуда нельзя: кругом гладь такая, что на десять верст кругом каждый тычок виден. Там, среди полей, он и в хлебе нашем черном вкус узнал, и православие принял, и на русской бабе женился, и теперь разве только еще зубы скалит не по-нашему да детишки у него не курносые, а носы с горбинкой. Вот и все отличие. Так мы получерта в мужики переделали и от вечных мук, может быть, хоть на немного избавили. Так вот я и рассуждаю: отчего бы и монахам хоть одного чертика из тех, что посмирнее и понеудачливее, не привести в более пристойный вид? Многим из них пакости делать, очевидно, нет никакой охоты, — сужу по этим картинам, — да ведь, знаете, и надоест: все одно да одно; хорошо раз, хорошо два, но до бесконечности — это ведь и дураку наскучит, а они отнюдь не дураки. Приказание старшого исполнять исполняют, сидят возле монахов, скучают, но делать ничего не делают: что бы этакого-то, усталого, со скукой-то смертной к своей командировке, и образумить: братец, мол, не можешь в человека, то хоть в скотинку полезную обратись, уволь себя сам от командировки своей, коли старшие не увольняют, а я тебе в этом помогу. Это было бы дело доброе и, позволю себе сказать, христианское. Я «не совсем черту» в мужика помог переделаться и радуюсь, а монах, по его специальным духовным дарованиям, и на большее мог бы дерзнуть, и совсем уже черта переделать, с Божьей помощью, в того же мужика или в добрую скотинку. Я очень слаб в духовном чтении и не знаю совсем, а очень интересуюсь, были ли с монашеской стороны и чем кончались такие попытки — черта к Богу вернуть. На этом я и кончаю и очень извиняюсь за свое, вероятно, уже старческое многословие, но, право, вопрос прелюбопытный.

Петр Петрович оправил крылья своей парусиновой размахайки и сказал:

— Я со своей стороны вашего любопытства удовлетворить не могу. Я ведь сам из поповичей и когда-то в семинарии всю эту мудрость проходил, там гомилетики разные и патристики, но, помнится, ничего подходящего к вашему вопросу не встречал. Монахи спасались, черти погибали, вот и вся история. И думаю, вашими вопросами монахи никогда и не задавались и никакого попечения ни о чем, кроме своих душ, не имели. Это вероятнее всего. Но, впрочем, я в этом деле — швах. К тому же нам уже давно пора идти к архимандриту.

Петр Петрович посмотрел на часы. Поглядел и генерал.

— Действительно, наша чашка чаю давно простыла.

И он повернулся к покоям архимандрита. Но тут долго молчавший Иван Иванович взял под руку Петра Петровича и сказал оживленнее, чем всегда говорил:

— Нет-с, это вы неправы. Вопрос, которым заинтересовались их превосходительство, не только прелюбопытный, но очень важный для всякого, можно сказать, первый в вопросах. И решение ему есть, и не от наших умствований, а на Божьем основании. И весьма-с многие из иноческого чина большую скорбь имели по этому случаю и у Бога просили, чтобы Он их просветил, как тут быть, с этой черной тварью, и можно ли черноту ее хоть несколько побелить? И ответ есть один, навсегда непреложный. Только трудно его обрести. Я и сам, если интересуетесь, очень в юности от сего скорбел и покою не имел, но после полное разрешение своего недоуменства получил и покой, потому что вопрос сей действительно решен. Теперь нам к отцу архимандриту идти нужно, но если вы, ваше превосходительство, поинтересуетесь, то я на пароходе — путь-то у нас немалый — расскажу, как я решение получил; оно не для меня одного дадено, а для всех. Особо интересного ничего не скажу, а правду говорить буду.

Генерал, уже позвонивший у двери архимандрита, дружественно кивнул головой:

— Вы нам, Иван Иванович, своим рассказом не только путь скрасите, но, может быть, еще и нечто «доброе и полезное душам нашим» сообщите, а к старости это дорого слышать. Заранее говорю вам спасибо.

Иван Иванович хотел было что-то возразить, но в это время молодой рыжеватый послушник в сером подряснике открыл дверь и низко поклонился:

— Пожалуйте-с. Отец архимандрит давно ожидают.


II

На пароходе разместились все трое в четырехместной каюте. Иван Иванович лег под окном.

— Солнышко поутру меня разбудит: очень люблю я на воде солнышко встречать. С самого детства у меня эта любовь. Бывало, малышами с птицами встанем и сейчас на солнышко. Голёнами по песку бегаем, зарываемся в песок, а потом в воду.

Он повернулся на бок, лицом к стенке.

— Да вы что, Иван Иваныч, — сказал раздевавшийся инспектор, — вы, никак, спать собрались? А рассказ?

— Да, да, да, — подхватил генерал. — Без рассказа мы вас и на солнышко ваше не выпустим из каюты.

— Для рассказа тихий час нужен, — сказал Иван Иванович, — а он еще не пришел.

— Ну, когда он придет, мы все заснем. Я монастырскими тюфяками бока себе порядочно намял, — отвечал генерал, — и тихий час мой совсем недалек. Нет, уж рассказывайте сейчас, Иван Иваныч.

Иван Иванович не отказывался, лег на спину и начал:

— Я предупреждал ваше превосходительство, что рассказ мой самый простой, и я рассказчик неумелый. Вот брат мой покойный, Амос Иванович, тот бы вам рассказал. Его даже губернатор к себе выписывал рассказывать, как он от англичан в пятьдесят четвертом году по Белому морю на льдине спасался и тюленину сырую две недели ел и в Соловки прибыл, когда от льдины четвертушка всего осталась.

Я родился на Двине-с, в Красноборске, маленький городок такой есть, на высоком берегу, так что обозрение природы оттоле очень большое и самое приятное. Леса шумят шумом неуемным на многие сотни верст, по реке суденышки к Архангельску плывут. Лета у нас не жаркие, а светлые: свет дневной, свет ночной, один другого светлее. Это неправда-с, что у нас ночи белые; они не белые, а все равно как вешний день прохладный. И над городом дух смолистый стоит, потому что бор кругом. Я свои места очень люблю и нет-нет да и навещу. Но это к слову пришлось только. В?Красноборске мы по купечеству были не последние люди: дом был из мачтового леса в лапу рублен, со светелкой, и торговля была по мучной части в рядах. Семья небольшая была у нас: батюшка с матушкой да нас двое братьев. В огороде еще бабушка Дарья жила, свечу несгораемую в избе теплила и, когда гроза, бывало, начиналась, со свечой в дом приходила и перед образами ставила, и всегда Бог миловал: ни пожара, ни опаления. Я второй сын был и здоровешенек родился, все ручками сучил, словно в ладоши хлопать хотел. Матушка на это радовалась, а бабушке это не понравилось: пришла, ладанком меня окурила и говорит:

«Игрунок малый-то. Только еще решить надо, чему это он радуется и откуда в нем игра-то эта».

«Что ты, матушка, — батюшка говорит мой, Иван Ананьич, — дитя малое — вот и играется».

«Иванушко, — отвечает, — не от себя дитя играется, а по произволению: на иную игру ангелы с небеси утешаются, а на иную — плачут».

Понесли меня в церковь крестить и окрестили чин чином: воды холодной я не испугался, а все ручками всплескивал. Рос я, как все ребята в нашем купеческом положении растут: летом только поесть домой забежишь и зимой все на улицу просишься. Приволье у нас: и леса, и воды. В детстве только и узнаешь приволье: дальше жизнь тесная. Няней ко мне Даниловну приставили, бобылку с ближнего погоста. Засыпаешь, бывало, а Даниловна все перед образами поклоны кладет. Постоит, постоит — и опять на землю падет и лежит, приникши. После уж мне сказали, что это она особный поклон — за грех клала. А какой грех — этого никто точно не знал. И всегда так делала: в храме ли, на людях ли, все равно. Все знали: «Даниловна особный поклон за грех мечет». Стала она меня молитвам учить, — у нас всегда это, по купечеству, няни делывали; «Богородицу» я легко выучил, а вот как «Отче» начали, тут оно и пошло, о чем я вам рассказать хочу. Мы в светелке с Даниловной жили. Висел у нас в углу Спас с предтечей. Она поставит меня на коленки и велит, бывало, «Отче» за собой повторять. Каждый день я то словечко, то два, а то и три запомню, читаю вслух и все крещусь. Я любил молиться. И все шло хорошо, «Отче» к концу приходило, Даниловна меня хвалит, а я стараюсь. Тут-то и вышло.

Иван Иванович, сбросив одеяло, сел на койку. Он был в белой до пят рубахе, перевязанной синим пояском с вытканной на нем молитвой. Генерал заворочался на койке и, решительно откинув одеяло, молвил:

— Духота невозможная.

— С вечера очень парило, — откликнулся Иван Иванович. — Грозы бы не было. Тут грозы бывают сильные.

— Ваш тихий час в самом разгаре, Иван Иванович, — сказал инспектор. — Мы слушаем.

— Ну-с, вот дошли мы до лукавого — в «Отче» то есть. И, как сейчас помню, Даниловна стала на колени подле меня и учит. Надо бы сказать: «И избави нас от лукавого», а она читает: «и избави лукавого». Я скоро это запомнил, в землю поклонился, твержу: «и избави лукавого. Аминь»,?— и крещусь с усердием по детской своей простоте. А Даниловна гладит меня по голове и хвалит. Так я и затвердил молитву очень крепко и каждый день, утром и вечером, ее читал и за лукавого молился, пока к священнику на дух не пошел: прочту: «и избави лукавого»,?— и земной поклон. А матушка на исповедь пустила меня поздно. Я прошусь, бывало, в церковь говеть, а она: «Ты младенец еще, тебе так можно причаститься. Бог не взыщет». Не хотелось ей, чтоб я из младенчества выходил: я последыш был. Даниловна моя на зимнего Николу померла, а в великое говенье повели меня на дух к отцу Семену, в собор. Спрашивает он меня: «Знаешь, Ванюшка, молитвы?» «Знаю,?— говорю,?— батюшка. “Богородицу” знаю, “Отче” знаю».

«Ну, молодец, — говорит. — Ты Бога знаешь — и Он тебя знать будет. Прочти “Богородице Дево”». Я прочел. «“Отче” теперь читай». Начал я «Отче», и робость моя прошла: так бойко ему читаю — «и избави лукавого. Аминь», а отец-то Семен как схватит меня за руку. «Что ты,?— говорит,?— что ты! Опомнись, глупый! Сотвори крестное знамение, прочти сначала, да не тараторь, языку воли не давай». Я ничего не понимаю, стою, крещусь, опять робость на меня напала, «Отче» начал сызнова — и опять свое: «и избави лукавого». «Да что ж ты, — кричит на меня отец Семен, — безумец, за лукавого молитвословствуешь! Иди от меня. Не могу тебя исповедовать. Две недели поклоны бей, а потом приходи. В храме Божьем за врага рода человеческого молишься! Я ужо к отцу зайду». А яплачу-разливаюсь, ничего не понимаю. Пришел домой, меня спрашивают: «Что ты, Ванюшка, скоро возвратился?» А я весь в слезах. «Прогнал,?— говорю,?— меня батюшка». Уняли меня и к бабушке отвели к несгораемой свече, а к вечерку и отец Семен к батюшке пришел. Тут все и объяснилось. Позвали меня к отцу. «Как тебя Даниловна молиться учила?» А я забоялся и молчу. «Прочти “Отче”». Собрался я с духом, прочел. Опять «избави лукавого». Отец Семен батюшке говорит: «Слышите, как за лукавого ревнует? Нешто это молитва Господня? Это мерзость одна. Тьфу! Мне, пастырю, и слушать-то непристойно. Кто его чертованью-то этому обучил?» Матушка моя, покойница, плачет, отец прогнал меня к бабке и говорит: «Дура Даниловна всему причина. Она, по безграмотью своему, парня в грех ввела». А отец Семен на это: «Нет, это не по безграмотью. И не в этом дело. Молитва младенца доходчива, и Бог молитвы их слушает, — значит, Бог теперь все это сколько лет слушал, как он за врага Господня молился. Об этом грехе даже в большом требнике не сказано — вот какой это грех». И долго они с отцом покойным говорили и велели мне, за епитимью, каждое утро и вечер по девяти поклонов класть в честь чинов ангельских и «Отче» переучить. Наутро приходит к матушке богаделка, что при соборе прислуживала. Матушка говорит ей: «А у нас, Аннушка, горе: Ваничка-то семь лет за черного молился. И как теперь ту молитву избыть — никто не знает, а откуда он перенял ее — ума не приложу». Богаделка этому не удивилась нисколько, отвела матушку в уголок и говорит: «Я давно это заприметила, еще как его в купель погружали. Купель-то под самым образом Второго пришествия поставили, где он намалеван. Как стали Иванушку-то в воду погружать, показалось мне: он на него с иконы глазищем вперился. Сердце во мне тогда упало. Я ничего не сказала, смущать никого не хотела, а ясно это мне было, как под его глазом в купель младенца погружали. Он его и сглазил. Вот глаз-то теперь наружу и вышел». Матушка еще больше после этого огорчилась. Я через две недели опять на дух к отцу Семену пошел, «Отче» переучил, причастился я — и все по-хорошему пошло. Учиться я начал грамоте и забывать даже стал, что о лукавом столько лет молился. Только нет, еще многие скорби меня ждали, о которых я и думать не мог.

Стою я как-то на молитве вечерней у себя в светелке. Летом было; свет идет по всей комнате ровный и ясный — ночи у нас очень хороши. Лампадка перед Спасом горит. И вспомнилось мне с чего-то, как мы с Даниловной здесь вдвоем маливались, я ей царства небесного мысленно пожелал, помянул за упокой, стал родственников за здравие поминать. Набегался я в тот день и устал. Зевалось мне.

Вдруг слышу, будто мне на ухо кто явственно говорит: «А за меня-то что же не помолишься?»

Я — двенадцать лет мне было — испугался, помню, не сильно испугался, а точно повело меня всего как-то, дрожу.

«Семь лет молился, а теперь перестал», — тот шепчет. Я крест на себя кладу за крестом, а сам бежать из светелки. Батюшка с матушкой еще не ложились. «Что,?— говорят,?— с тобой? Лица на тебе нет». А я не знаю, что сказать, и боюсь чего-то, боюсь вот весь, дрожу с головы до ног, плачу. Бабушку с огорода позвали. Я к ней спать ушел под несгораемую свечу. Согрелся, дрожь перестала, уснул, и опять целое лето все хорошо было.

А с осени снова началось: ничего не слышится, а будто беспокойство какое-то: то шалю, пою, бегаю, сладу матушке со мной нет, всем докучаю, а то притулюсь где-нибудь с книжкой и на буквы смотрю, слоги слагаю в слова, а ничего не понимаю. Рябит перед глазами. Больно. Идет время. И зародилась у меня дума: как же это я прежде молился, а теперь нет? Это и не нужно молиться, я знаю, но только та-то молитва — куда же она пошла? Я это тогда не так, не в таких словах думал, но вот об этом самом, это я верно помню и вам говорю. Я на духу батюшке решил открыться, а потом сам себе перечу. «Что ж он мне скажет? — думаю. — Я “Отче” давно переучил, и черного слова не держу на языке, и в церковь хожу. А это все — не от меня». И даже так думаю: «если Аннушкина правда и его глаз на мне с малолетства, что же я с этим поделаю? И человечий глаз снять трудно, а тут не человечье. Сам же отец Семен говорит, что о моем грехе даже в большом требнике нет ничего». Вот к этому-то мне все и думалось, когда я постарше становился и священные книги отцовы стал читать. «Отчего,?— думаю,?— не сказано? Все сказано, а об этом нет? Оттого ли, что и писать грех об этом, или, быть может, и греха никакого в этом нет, в молитве-то моей прежней за черную тварь, а только не знает об этом никто у нас в Красноборске? Мало ли о чем не сказано в книгах! Так разве это все грех? Вот все знают, что пчела — Божья работница и чище человека иного живет, в праведности, а где об этом писано? Грех и пчел водить для Божьего храма?» Думаю все, думаю.

И раз, когда уж я отцу помогать в лавке стал за приказчика, лет семнадцати, стою за прилавком; лавку запирать надо, молюсь на образ, а от него опять внушается: «Что ж ты за меня не молишься? Прежде молился, а теперь — нет. Вот оно, ваше людское добро-то». Я уж привык к этим слухам своим и только перекрестился на это, запер лавку, снял шапку, на три стороны помолился, иду себе домой. На базарной площади нищий стоит у старой будки. Пыль на солнце золотится, столбом играет. Тихо так. Воробьи овес просыпанный клюют. Я в молодости был близорук: щурюсь на солнце, как оно сквозь пыль лучи косит, а сам достаю из кошелька копейку и хочу нищему подать. Он и руку уж протянул. Слышу: «И за меня копеечку подай».

Жуть напала на меня. Нищий с деревяшкой мне поклонился. Лицо у него нехорошее: все в яминах. Пошел я домой. Пыль в глаза. Ветерок. Пришел, с маменькой поздоровался, ужинать сел. Нудно мне. Молчу. Неможется. Думаю: «Скажу все маменьке: она за меня помолится». А посмотрю на нее: что ее печалить? Жалко. И помочь она мне не может. Соображаю: в своем ли я уме или мешаюсь и мне это представляться начинает перед полным помутнением? Нет, все помню, и счета в лавке веду правильно, без прочетов, и самого себя наблюдаю.

Лег спать. Не спится. Все голос этот слышу — и не хорошо говорит, гундяво да гнусно: «И за меня копеечку». Я встал, в сад сошел, чтобы его не слышать, хожу по дорожке; березки молодые шумят. Хожу и считаю, сколько шагов прошел, а над ухом все гундит: «Молиться не хочешь — копеечку за меня подай. По копеечке, по чужой копеечке на четвертачок наберу, по четвертачку на рублик, а с рубликом я и в рай постучаться могу, к самой задней дверке, с курью лазейку».

Хожу, хожу, мысли свои прогоняю, «Живый в помощи Вышнего» псалом читаю — и нудит мне все нутро этот голос, и гудит, как шмель, и все одно и то же. Заплакал я, перекрестился на церковный крест и говорю: «Господи, заглуши Ты его. Сил моих больше нет. Не могу его слышать. Вразуми Ты меня: где Твое, где его

А сам незаметно на огород вышел, к бабкиной избушке. Дверь отворена. Заря за бором полыхает. Бабушка печку топит. Увидала она меня и говорит: «Что, игрунок, ходишь, ночь смущаешь? Или игра тебя заиграла?» И смотрит на меня: глаза слезятся, слезки в морщинки, как в желобочки, попадают и текут. Я рад ей. «Бабушка,?— говорю,?— очень мне нудно». Она мне морковку из грядки вытянула, о передник обтерла, землю отлупила, подает: «На, поешь». Я ем и чувствую, что очень устал. Бабушка на траву тюфячок вынесла и постелила около крылечка. Я и заснул на утреннем холодке. Так день за днем идет, я таюсь, что мне не по себе, превозмогаю себя, но от матери, от отца разве скроешь? Ездили мы в монастырь на Сию, по зимнему пути. Я молебен чудотворцу отслужил; отец муки на трапезную пожертвовал. То легче мне, то опять тяжелей. И голос два раза за зиму слышал. В Красноборске у нас все про каждого известно; город маленький и живешь как на ладони: отовсюду видно. Нехорошо говорить про меня начали и не стыдились при матери, при отце. «Чертыханец», говорят. Мать вступится за меня: «Какой Ваня чертыханец? Он и слова-то черного отродясь не выговаривал: вот Бог свидетель». А ей отвечают: «У него, — у меня то есть, — черное слово не на устах, а на уме?— там его держит. Оттого его всего и ведет». Рядские молодцы уговаривают нашего приказчика: не служи, мол, у чертыханца: он черное слово с собой носит.

Весна идет, а мне худо. Сны я нехорошие стал видеть. Прежде не бывало этого со мной: иной раз совсем без снов сплю или что-нибудь пустячное увижу: так, вздор какой-нибудь. А тут не то. Я рано ложился спать: товарищей у меня не было, и с людьми мне было неловко: я стыдился...

— Чего же вы стыдились, Иван Иваныч? — вдруг вставил генерал. — Вот этого я уж и понять не могу. Никакого стыда для вас из вашего рассказа я не вижу. Вот оно, маломнение-то русское, о котором мы давеча говорили.

Генерал спустил ноги с койки, надел туфли и прошелся по каюте.

— Я, наоборот, думаю, что на людях вам было бы легче. На людях и смерть красна.

— Нет, мне стыдиться было чего: значит, я заслужил скорбь мою и как же бы я ее на людей понес? Помочь они мне не помогли бы, потому что она была не от людей, а заскорбить их я мог бы, и это новый бы грех мой был.

Сны я нехорошие стал видеть. Лег я как-то, после всенощной, и сразу заснул накрепко. И вижу я, будто сеновал сеном почти доверху напихан, а на сене голая девка рыжая лежит, простоволосая. Срамно смотреть. Мне и во сне мутно, не хочу смотреть на нее, да глаз не спрячешь. А около стенки бревенчатой парень стоит высокий и тоже голый, грудастый, тело белое-белое, точно бабье, но видно, что мужик. Рожу осклабил и хохочет на весь сарай. «На кого ты смеешься-то?» — спрашиваю, а самому говорить с ним мерзко. «Али не видишь?» — отвечает и на девку пальцем тычет. «Да что?» — «Да мышь родила. Мышиное дитё девять месяцев носила, мышью живот пучила. Я и сам скоро щениться буду: песика рожу». Хохочет и живот вперед выставляет, а сам мне в лицо заглядывает: глаза у него мутные, будто посинелое молоко в них налито, и в душе у меня словно высмотреть ими что-то хочет, не сводит с меня. И мышь где-то пищит. Тут я проснулся. Целый день сон этот из головы не выходил, и противно было мне на себя смотреть, так противно, что я и сказать не могу.

А другой сон такой был. Под утро было. Я в четыре часа проснулся и опять заснул. Мушки как будто летают. И откуда их, думаю, столько? Так вот и кружат, пылью сеются. На дороге пыль и в воздухе пыль. Идет мужик в картузе. Я его спрашиваю: «Что это за мухи-то летят? «А я,?— отвечает,?— не знаю. Где летят?» — «Да здесь, везде». «Не вижу»,?— говорит. Я посмотрел: у него вместо глаз билетики серые прилеплены из сахарной бумаги. Босой он. Сел на траву у канавки, протянул ноги. «Вымой,?— говорит,?— мне». А я мух все от лица отгоняю, чтоб в глаза не попали. Я будто и согласен ему ноги мыть, только воды нет. «Это ничего, — он мне на это замечает, — плюнь на землю, слюной вымой». Противно мне стало, а сам все-таки отвечаю: слюны, дескать, не хватит. Он как захохочет: «Слюны не хватит! Ты слюнявый! Слюнявь ногу-то, слюнявь!» А мушки туча тучей крошатся. Поднял ногу и пнул меня в грудь. Тут меня мальчик из лавки разбудил: к ранней обедне звонят в соборе. Я оделся и пошел к обедне. Взошел на паперть, и стало мне скорбно: что со мной будет? Весь я грязный и скверный. Скверное доброго не сквернит, а к скверному льнет. Обедня только началась. Я свечки поставил. Стал у образа Ильи-пророка; будто в себя входить начал. Не помню, как обедня кончилась. Чувствую, кто-то трогает меня за плечо. Обертываюсь: отец Семен стоит и просвирку подает. «Хорошо ли молился-то?» — спрашивает. «Не знаю, батюшка». — «За кого не надо не молишься ли?» «Нет», — отвечаю. Только тоска у меня. «То-то. Блюдись этого... Ну, Бог с тобой. Церковь запирать надо».

Я благословился и пошел, не заходя домой, в лавку.


III

У нас под Красноборском есть погост в пяти верстах, на дороге. Там были у нас родственники, а у тех свояк там же постоялый двор держал. Отец послал меня в погост по делу. Я у родственников остановился; они меня ласкают и привечают. К свойственникам завезли погостить. Те тоже рады. От другого ли места или оттого что с людьми я все время был, на душе у меня посветлело немного.

Сижу я раз на лавочке перед домом. Вечерело. Никого не было. Слышу, бабка свойственников-то в окошко кличет: «Петя приехал». И правда: дрожки подъехали, парень слезает в шведской куртке, будто охотник, а ружья нет. Поздоровались мы, он оказался внук бабкин. Странный он мне показался: бледное лицо, и все по нем усмешка бегает, вот как тень от тучи по лугу. И кажется мне, это он на меня усмехается. Ну, думаю, рассказали, значит, ему про чертыханство мое. Пошел он в дом. Там ему ужинать собрали, бабка стала постель ему стелить, и опять мне странно показалось: всем стелет вместе, на полу, а ему особо, в сенцах. Он это увидал и говорит, опять же с усмешкой: «И ему вместе со мной стели,?— указывает на меня,?— мы с ним одного прихода». Бабка его не слушает, стелет мне со всеми. Он посмотрел, собрал в кучу мой тюфячок, отнес в сенцы и рядом положил со своим. Бабка меня в сторону отвела и говорить: «Ляг уж ты с ним, с Петей-то». «Да отчего же,?— говорю,?— не лечь. Мне все равно». — «Он у нас особенный. Мы его боимся, а ты чужой, тебе ничего». — «Чего же вы боитесь?» Бабка молчит. Так, мол, есть одно дело. Видится ему иногда нехорошо. Ну, думаю, мы с ним и впрямь одного прихода.

Лег я с Петей. Он на меня смотрит, и будто усмешки на нем поменьше стало.

— Не боишься со мной спать? — спрашивает.

— Нет, — отвечаю. — Чего бояться?

— Вот их спроси чего, — на домашних показывает.

Разделись мы. Он рубашку сменил кубовую, в которой приехал, розовую надел. Смотрю, на шее у него креста нет. Я ничего ему не сказал, накрылся одеялом, лежу, и лицо его мне видно — чистое лицо, приглядное; глаза у него хорошие, серые, со слезой, ясные. Закрыл он глаза; я ресницы вижу, и от них точно тень на лице. Усмешки нет, а бледен очень. Открыл Петя глаза, на меня смотрит. И жалко мне его стало, сам не знаю отчего.

— Я про тебя знаю, — говорит, и опять усмешка пошла по лицу. — Я ведь тоже с черным словом. Только оно у меня другое: помнить не помню, а на устах всегда держу. — Он пододвинулся ко мне. — Ты меня не бойся. Очень я чертыхаюсь, наши со мной от этого особую сторону держат. Нельзя им с моим черным словом пить, есть и работу работать. Я и сам знаю. Сны мне некому рассказывать, а я без снов не сплю. Уйду в огород, в баню, там сам себе рассказываю, чертыхаюсь. И креста не ношу: поганить крест не хочу.

Я и сказать не могу, как мне жалко его стало. Все мне припомнилось: про себя все вспомнил. Наклонился я над ним, смотрю в лицо, а по лицу у меня, чувствую, слезы заслезились; и себя жалко, и его, и сказать ничего не умею. А он:

— Ничего. Я привык. Я тебя давно поджидал. Он тебя молиться просит?

— Просит, — говорю.

— Молишься?

Я к подушке прижался и, что сам себе не открывал, ему говорю:

— Молюсь.

— Словами?

— Словами не молюсь, а в себе знаю, что молитва идет.

— Крест носишь?

— Ношу.

— Ну, ты счастливый, — говорит, и улыбка на нем большая играет. — А я не могу. Дай-ка крест-то посмотреть. Я давно креста не видал.

Я его слушаюсь, снимаю крест с шеи, подаю. Он взял в руки крест, держит его подальше от лица, смотрит. Я ему в лицо глянул: ну, такая улыбка, будто он и одолеть ее не может. Он откинул одеяло, сел на постель на корточки. Левой рукой голые колени обнял, правой в отдалении крест держит и все глаз от него не отрывает. Ноги у него белые, худые. Смотрю, дрожь по нему пошла и коленка о коленку ударяет, а он левой рукой ноги стискивает. Поднял он крест высоко правой рукой, а сам все смотрит, размахнулся и со всего размаху в угол бросил. Встал на постели во весь рост — и усмешки нет.

— Возьми, — говорит, — спрячь крест, а то я его ногами растопчу и оплюю. Я ведь это могу.

Я поднял крест, надел на себя и ничего ему сказать не могу: ничего не помню и не соображаю.

— Ну, спать, что ли, давай, — он мне говорит.

А я накрылся с головой одеялом и плачу.

Петухи последние поют. Он мне поправил подушку, сена под нее подворошил и сам накрылся одеялом. Я ему сказать что-то хочу.

— Горевые мы с тобой,?— говорю.

А он так строго взглянул на меня, на другой бок перевернулся.

— Будет, — говорит. — Нечего тут разговаривать. Терпеть надо. Я спать хочу.

И заснул скоро, а мне не спится. Гляжу, как он дышит восне; лицо белое, и прядь волос ему лоб переградила. Дышит ровно. Думаю себе: видно, слава Богу, спит без снов. Тихая дрема на нем. Он руку откинул на одеяло. Тут и я забываться стал и не помню, как заснул. Он же меня и разбудил.

— Вставай, — говорит и одеяло мое открывает. — Я тебе сон рассказывать буду.

Словно ударил он меня этим словом.

— Да ты разве видел?

— А ты думаешь, я без снов спать могу? Когда сны видеть не хочу, тогда я спать совсем не ложусь, по огороду хожу или на реку зайду, в лодке гребу, а то дрожки заложу — и в лес.

И опять на нем усмешка. Я одеваюсь. Он мне сапоги вычистил.

— Я сегодня пустоту видел.

Говорит это, а я замечаю: голос у него совсем другой, чем ночью:грубее, словно не его.

— Как пустоту? — спрашиваю.

— Не перебивай. Будто все на земли пустое. Днища ни в чем нет. И все проваливается. И я будто проваливаюсь. Церкви провалились, лес провалился, вода провалилась. И мне не жалко. Пусть. Только поля жалко, и хочется мне, чтобы хлеб остался: дозрел бы, а там пустье. Я люблю во ржи гулять. Иду я и замечаю: пустота везде, и если еще что и стоит, то тоже на пустоте: все равно дно гнилое и выпадет, как из квасного бочонка. Леса провалились, и древесины для доньев нигде уже достать нельзя. Кто же это старается-то, думаю, кто ж донья-то отовсюду вышиб? «А я стараюсь, — говорит старичок, маленький, желтенький, сапожки в пыли, — я Божий работничек». Ну, наши скотину выпускать стали, меня и разбудили. Вот видишь, я теперь целый день сон помнить буду. А у тебя так бывает?

— Бывает, — отвечаю.

А самому страшно.

— Привыкнешь. Я привык. Другим снов никому не рассказывай: только себе самому можно да тому, кто такие же видит.

Тут в сенцы вошла бабка и в избу позвала. Петя меня на другой день и в город на дрожках отвез. Всю дорогу молчал, а когда к городу подъезжать стали, молвил:

— Ты людям не верь, что это от тебя убудет: к кому пришло, с тем в землю уйдет. А привидится что-нибудь, мне говори. Вместе легче. Я в город не пойду. Здесь слезай. Там на меня злы.

Люди видели, как я с Петей ехал, и молва пошла про меня еще хуже: «чертыханец чертыханца спознал». В лавке однажды покупатель спросил меня: «Зачем черта в поминание записал?» «Чертовым молитвенником» прозвали.

И нашло на меня озлобление. Молчу. Сижу дома, а сам думаю: вписал в поминание, ну и пусть вписал. Что я с собой поделаю? А за лукавого молюсь, так что ж? Надо ж и за него кому-нибудь молиться. Никто ничего не знает. Может быть, это крест на меня особый наложен: за него молиться и муку за то терпеть? И буду терпеть. Какое в молитве зло может быть? И разве добро зла перевесить не может? А я злого для него, для черного-то, ничего не делаю. С бабой еще ни с одной не знался и не хочу их: срамно мне с ними и противно. Отца и мать почитаю. В церковь хожу. Делаю отцовское дело. Не для гордости все это исчисляю, а для ясности. Кресты на людях разные бывают: моего креста люди не видывали, вот и злобятся на меня, но ведь это теперь только, а прежде, может быть, в другом месте, и другим такие же кресты выпадали, чтобы за нечистого молиться и за то от людей терпеть скорбь. Бог-то все видит: Он один судить будет.

И один случай очень меня в этих мыслях подвинул. Бабушка наша отдала Богу душу. Стою я в церкви за отпеванием, и врезались мне, как огнем, слова: «Боже духов и всякия плоти...» Пришел с кладбища, все думаю: как же это так? Если сказано: «Бог духов»,?— то это так и есть, а не обозначено каких: добрых ли одних или и злых, значит, тех и других: все Его творение. Опять же и другое: «всякия плоти», уж если «всякия плоти», то и черной, значит. Тварь и они, плоть и они. Почему ж тогда Творцу-то твари и Господу плоти о них не молиться? Помилует ли Он их, это Его воля, и знать ее мы не можем, а просить Его в нашей воле. Ведь это и на земле, не только что на небе, так ведется: царя обо всех просить можно, о последнем разбойнике-душегубце, чтобы помиловал, а помилует ли, мы не знаем. Так неужели же Царь небесный земного царя недоступней и немилостивей, что даже и просить о милости запрещает? Не может этого быть. И стал я опять за лукавого каждый день молиться, только не как прежде «Отче» читать, «избави лукавого», я «Отче» читал правильно, а о нем молитву всегда в конце при себе имел другими словами, но о том же-с.

— Какие ж это были слова? — спросил генерал.

— Слов не помню и благодарю Бога, что теперь не помню, в том особую милость Божию вижу, что забыл, но только слова были мои, самочинные и очень простые-с. Я и Пете их не говорил, и сами они у меня как-то сложились. Ими я и молился.

Изредка я к Пете ездил на погост: он сам в город не любил показываться. Выйдем оба на реку, а если зимой, то в лес пойдем. Снег хрустит. Тихо. Оба мы молчим или сны друг другу рассказываем. Я этого не любил, но Петя, бывало, просит: «Тебе легче будет, — говорит, — если расскажешь: из тебя память эта сонная уйдет». Я замечаю: ему хуже все было. Очень мало он спал, и что замечательно: когда не спит ночи две-три, бледный ходит, точно больной, а покойнее и веселей. Даже смеялся иногда и баб лепил из снегу либо ребятишек с гор катает. Они его любили, и только когда постарше становились, приходила к ним боязнь и сторонились. Дома на него совсем рукой махнули: дали волю и не лечили уж, а прежде по святым местам возили. Когда же плохо ему было, он сам свое время знал: в баню уходил или меня к себе вызывал: ему отчертыхаться нужно было. Осенью случился грех: Петя ночью снял образ из переднего угла, Преображение, унес в чулан да капустной сечкой и порубил. Только не до конца: лики остались, лишь кое-где краска облупилась. Отец его тогда бить хотел, да бабка не дала, и поселили его совсем отдельно, в пустой горнице: стены одне. Туда и поесть носили. В большую избу, где иконы были, Петю не пускали, чтоб новый грех не вышел. Батюшка с матушкой мои очень просили меня не знаться с ним, и я сам понимал, что мне с ним еще скорбнее, но не мог от него отойти: жалко. А сам все за черного молюсь. К батюшке на дух не пошел в Великое говенье: думаю, после отговею, а там раздумье взяло, и не пошел.

После распутицы приехали к нам с погоста и говорят: «Петрушка-чертыханец помер. В бане угорел». В городе говорить стали: «По одном друге преисподний соскучился, другого на раззавод оставил». Это про меня. Я съездил в дальнее село по Пете панихиду отслужил: у нас-то мне служить бы не стали. А уж было мне девятнадцать лет. Какая скорбь у нас в доме была, я сказать не могу, и не предвиделось ей конца. Брат мой давно женился, отделился от отца, в Архангельск уехал торговать рыбой. Отец стареет, дом и лавка — все на мне. Жениться мне выходит время, а кто за меня, за такого, пойдет? И хуже мне, хуже, сам знаю. Очень тоскую. Петя ночью меня будто кликает, грустно так, тихим своим голосом, ночным, покличет, как кукушка, и опять тихо. Я сорокоуст за него заказал в монастыре.

Год прошел, пришла весна. Она у нас поздняя, но радости от нее много. Воды широко разливаются. Птицы летит видимо-невидимо. Гуси того чуть в небе. Гомон стоит. Сад у нас зазеленел. Я по воскресеньям копал в саду грядки. От земли запах идет теплый и приятный. Возьму горстку земли, поднесу к лицу и нюхаю. Иванов чай длинный вырос. Трава высокая и частая. Полдень был. Я на грядках сижу, отдыхаю. Солнце играет. Тихо. Тепло. Трава не шевелится. Смотрю: серенький катышек по траве катится, весь в пушку, все равно как воробышек серый, только не разберешь, где головка, где ножки, кругленький весь, как колобок. Кувырк, кувырк по траве, докатился почти до ног моих — и нет его, словно в землю ушел. Я смотрю, а перекреститься мне и невдомек, встал с грядки, усмехнулся даже про себя: как он ловко подкатился. А чтоэто, о том и думы у меня нет. Помню, засмеялся даже. Отошел от грядок, вышел на дорожку. Тихо. Солнце светит. Мутит меня, будто я падаль съел. Тошно. Душу воротит. Дошел до дому, сел на ступеньку. Маменька в окно меня увидала. «Что с тобою?»?— спрашивает. «Тошно мне что-то».?— «Съел, должно быть, что-нибудь нехорошее». «Нет,?— говорю,?— ничего не ел». — «Выпей парного молочка с черносмородиновым листом». Вынесла она мне чашку с молоком. Я пью, а чашка в руке дрожит; искоса смотрю на траву. Ветерок пробежал. Иванов чай на ветерке волнуется. Облачка пробегают по небу. Мутно мне.

«Ты бы пошел в бор ландышков поискал, — матушка мне говорит. — Что ты сегодня скучный?»

Я ничего не ответил, ушел в комнату и долго так просидел, ни о чем не думая. Рано лег спать. Утром муть прошла, а все тело как будто мятое, лень рукою двинуть. Тяжко мне.

Так жил я в скорби и конца ей не видел, а конец подходил.

У нас был дальний родственник, Фомин Никандр Петрович, мы дядей его называли. Он торговал книгами старопечатными и иконы старого письма скупал по деревням. В три-четыре года раз бывал он у нас в Красноборске. и привезет, бывало, свой короб лубяной, и начнет раскладывать свои покупки, и сам любуется. И чего-чего у него не было: оклады от образов, шитье старинное, подниси из жемчуга, кожаные книги чуть не в пуд весом. И замечательно, что ни одной он книги не читавши не продавал. Суровый лицом был старик: борода как у преподобного Онуфрия — тонкая и длинная, и в седине у него до старости три волоса оставались черных. Брови себе он стриг, потому что очень волосаты были и до век падали. Приехал он к нам, а перед тем долго, года четыре, не был: в других местах собирал товар. «У вас,?— говорит,?— в ваших местах, хорошего Божьего благословения, икон то есть, не стало. Я на Печору поеду». Отец мой, должно быть, ему рассказал про меня, потому что скорбь большая была у него за меня, а у нас в городе не с кем ему было слова обо мне сказать.

Дядя сидит как-то, пьет чай и жемчуг пересыпает в коробочки по сор­там, а я к себе в комнату шел.

— Поди-ка сюда, — говорит, — молодец.

Я подошел.

— Что ты скучный какой?

— Должно быть, веселья на мою долю не напасено, — отвечаю.

И не рад, что он со мной заговорил: я тогда совсем уж от людей отошел, — не люблю с людьми быть.

Выпей, мол, стаканчик чайку.

— Я уж пил, — говорю, — благодарствую, — а сам уйти от него норовлю.

А он прямо мне и отрезал:

— Я бы твоему горю легко помог, да теперь у меня книги этой нет. Вот беда. Редка она очень. До трехсот целковых доходит ей цена.

— Я не понимаю, — говорю ему, — про какую вы книгу мне говорите?

— Про такую, что черные не любят.

Взяла меня досада:

— Что ж о ней толковать, коли ее нет.

Повернулся уйти.

— Да ты постой, торопыга, нельзя этого так оставить. Книгу эту я тебе достану и привезу.

— Да вы скажите, что за книга? Может быть, я уж читал ее: зачем вам и трудиться с ней.

— Не читал ты. Если б читал, у нас с тобой этого и разговора бы не было. А книга эта — митрополита Петра Могилы требник, киевской печерской печати. Черные не выносят ее, и очень она от черного слова или дела пользует.

Пошел у нас с ним разговор. Я к столу присел и разговорился, слово за слово, рассказал ему про все, и про то, как катышек ко мне катился. Сказал про это — и остановился. Думал, он смеяться надо мной будет или чертыханцем обзовет и прогонит, а он, наоборот, серьезно так посмотрел на меня и в сумке рыться у себя стал. Пакетики там у него лежат, лестовки, маленькие иконки, ладанки из парчи. Порылся и достает оттуда маленький пучок серой травки.

— Дело твое,?— говорит,?— плохо, коли ты его видеть стал. На вот, возьми покуда, — и подает мне пучок. — Зашей в холстинку и носи на гайтане. Прогнать его — это не может, а тошноту от тебя отшибет, потому что он не выносит духа этого. Понюхай, как пахнет.

Я к носу поднес, и действительно дух от травки идет резкий — не то мятой, не то ладаном, в монастырях так пахнет.

— Коли ты черное слово несколько лет слышишь и в себе носишь, оно обязательно в черный разговор перейти должно, а там и он покажется — черное дело будешь видеть и сам в конце концов сделаешь. А тогда ничего не поможет. Черное дело сделать — все равно как дерево срубить: срубил — пня в дерево не оборотишь. Катышком его,говоришь, видел?

— Катышком, — отвечаю, а сам думаю: «и зачем я ему это говорю? Вот привязался, бровастый».

— В пушку?

— Да, будто так.

— И раньше ничего такого не видывал?

— Думается, не видывал. Во сне многое видал.

— Я не про сон говорю, про явь спрашиваю.

— В яви впервой.

— Ну, так,?— говорит,?— всегда и бывает. Это он к тебе чертунком подкатился. Сперва он всегда, когда придет время ему объявиться, катышком-чертунком к человеку подкатится, и это ничего, выдержать можно: только мутит от этого и на блёв позывает. Потом чертушкой явится — чертовым младенчиком: это он полуобраз человеческий на себя возьмет, — и это еще выдержать можно: смрадно душе, а можно. И после этого еще путь к Богу не заказан и просветление ума получить можно, если Владычице «Преображение ума, Филафет» помолиться и поскорбеть. Еще дело не потерянное. Но ежели этот раз пропустить, он в третий раз явится, и не чертунком, и не чертушкой, а в своем настоящем виде. Тогда и конец, кто его увидал: вынести его вида невозможно простому человеку, лицо человеческое от него в трепет приходит, и все, до последней кровинки, содрогается, и сердце до смерти зайдет, человек умирает непременно, и помешать этому уж невозможно.

Я слушаю дядю, и пустота какая-то во мне, как у Пети, покойника. Мысли во мне, чувствую, бродят такие, что лучше не жить. Отчаяние взяло меня. Встал я со скамьи, пучок травки отбросил и злобно так говорю дяде:

— Что ж вы мне все это говорите? Я и без вас знаю, что покою мне не будет и измытарит он меня до конца. Вот вы бы лучше, чем рассказы рассказывать, мысли во мне остановили и черное слово из меня вынули.

А он на меня не рассердился ничуть и спокойно так:

— Этого я, — говорит, — не могу. На это власть особая нужна. И книги у меня той нет. Ты помнить должен, что я тебе сказал. Следи за собой: как второе увидишь, что я говорил, все брось и уезжай...

— Куда я поеду? — я ему отвечаю. — От себя разве уедешь? Я о нем все думаю и Богу за него молюсь: от этого и видится он мне.

— Я рассуждать с тобой не хочу, — отвечает, — мне ехать с зарей надо в Извеково иконы смотреть, «Умягчение злых сердец», но я через день вернусь. Тогда мы с тобой к одному человеку поедем, а ты помни, что я тебе сказал.

— Никуда я не поеду, — отвечаю ему, — мне дома хорошо. И все это пустой разговор.

Хлопнул дверью и ушел к себе в комнату. А дядя действительно на заре уехал. «Вот,?— думаю,?— от одного жалостника непрошеного Бог избавил».

Но в тот же день плохо мне было. Сны у меня короткие были, и я их поутру забывал, но оттого еще тяжелей стало: вспомнить ничего не могу, а мучение ночное во мне. Томно мне.

Зима была. У нас день короткий: не успел оглянуться, уже сумерки. Я свечу зажег и сидел у себя в горнице — счеты проверял за муку. Наши все спали. Горница у меня низкая; я уже давно из светелки перебрался на низ. Щелкаю на счетах, больше ничего не слышно во всем доме. Записываю в расходную книгу, сколько кому отпущено крупчатки. Щелк, щелк. И вдруг слышу, ну, так ясно слышу, как вот вы мой голос теперь слышите: обмануться невозможно, что слышу, — ребенок где-то пищит, жалостно и тонко, словно котенок. Остановился я, перестал считать. Пищит. «Что,?— думаю,?— никогда этого у нас не было в Красноборске, неужели девка какая-нибудь родила и к нам, к крыльцу, подкинула?» Я себя уверяю, что ничего не слышно, и костяшками на счетах щелкаю. Пищит. Не могу я стерпеть, пошел в прихожую, накинул шубу, отпер дверь, на крыльцо вышел. Снег идет липкий. Темнота. Никого не видно и не слышно. На ступеньках сугроб намело. Вернулся в горницу. Точно дитя рожденное пищит тоненьким голоском. Жуть меня захватила. Уйти бы. Куда уйдешь?

Я целую ночь за счетами просидел, все слушал. Часам к шести стихло. Я, не раздеваясь, на постель лег. Слышу?— полозья скрипят. В окошко кто-то постучал. Я посмотрел?— ничего не видно. Отпер крыльцо. Дядя Никандр Петрович приехал. Лошадь фыркает. Он в мою горницу зашел. Постель не разобрана. Свеча горит. Он меня ничего спрашивать не стал.

— Ну, завтра, — говорит, — едем.

Я ему рад.

— Я отцу скажу, чтоб он тебя пустил со мной. Собери что нужно. Дней на пять поедем, а может быть, и больше прогостим. Поедешь?

— Поеду.

— Ну а теперь спать давай.


IV

На другой день мы и поехали. Отец меня с первого слова отпустил. Куда едем — неизвестно.

Снежок вился целый день реденький, и дорога легкая была, и ехать не холодно. Я давно не ездил далеко от дому и рад был холодку.

Дядя Никандр Петрович мне по дороге про свою торговлю рассказывал, и очень занятно было его слушать: какие жемчуга бывают на свете, на какой цвет отлив у них есть и какой отлив ценится дороже и почему, в какие годы жемчугу род: перед войной род ему бывает обильный, потому что жемчуг слезы пророчит. Я слушаю его, дышу холодком, по сторонам смотрю: из лесу выехали, что под городом, полями недолго проехали и опять в лес. И пошел лес крупный и старый. Я в этой стороне прежде не бывал — лесная сторона, дикая. Выехали мы с рассветом; о полдень лошадей у лесника покормили, опять в путь. Дорога в сторону свернула. Снег высоко на ней лежит, плохо умят, мало езды. Весь день ехали.

— Скоро ли, дядюшка, приедем? — а куда, и спросу у меня нет.

— К полдню приедем завтрашний день.

Переночевали на постоялом дворе. Нанял дядя мужика, опять в сторону своротили. Лес — стена стеной. К полудню лес редеть стал, поляна большая открылась, а на поляне, в отдалении, стоит монастырек: одна глава синяя выглядывает и колокольня с зеленой кровлей.

— Вот и приехали, — говорит дядя и велит мужику около ворот у домика тесового остановиться.

Из трубы дым идет. В домике встретил нас монах, горницу нам отвел и принес поесть. Очень мне вкусно показалось с дороги. Печка большая в горнице, с лежанкой, ее изразцы все с фигурками, и надписи на них занятные написаны. К примеру, помнится, олень представлен: бежит во всю мочь, а на голове у него, между рогов, сидит ворон и голову ему долбит клювом. Вверху надписано: «Сам погибель свою несу». Или: рак пятится к речке, и надпись: «Путь мой труден зело». Я на лежанку сел погреться, разулся и рассматриваю картинки. Очень мне было занятно, а дядя ушел куда-то. Потом зазвонили в монастырь, должно быть к вечерне. Я не знаю, идти мне или нет. Грустится мне что-то. Снежок кружится за окном. Сумеречно. Я об себе не думаю, и ничего мне будто не надо, только грустно.

Пристроился я на лежанке, пригрелся и задремал. Сколько спал, не помню; просыпаюсь, свеча горит, и дядя с монахом сидят за столом и тихо разговаривают. Я встал с лежанки, щурюсь на свет и зеваю.

— Хорошо ли вздремнул-то? — монах меня спрашивает.

Запомнилось мне его лицо: румянец играет по всему лицу, а борода седая и волосы седые на голове, но, точно у молодого, курчавятся.

— Хорошо, — отвечаю, а сам зеваю.

— Ну, у тебя сна еще на всю ночь осталось, — монах пошутил, вставая с места. — И впрямь ложитесь-ка вы спать, с дороги устали, а завтра, Бог даст, все ладно будет.

Простился с нами и ушел.

— Это отец Евсей, ризничий здешний, — дядя объяснил и начинает стелить постель.

Я жду, что мне скажет что-нибудь, а он молчит и делает свое дело, как будто меня и в горнице нет. Дремота меня одолевает, самому на себя удивление: сейчас только спал и опять спится.

— Ну, молись Богу да ложись, — дядя говорит.

Я разделся, лег и опять заснул, точно не спал две ночи: крепко, сразу и до утра без снов проспал. Поутру ударил сильный мороз. Я к обедне один решил пойти; дядя ушел пораньше, а я надел полушубок, хрущу снегом и смотрю, как дымки вьются над монастырем: то тут, то там из труб завьются. Я в святые ворота вошел, иду к церкви; солнце выкатилось, как красный шар, а дымки все вьются и лесенкой к небу восходят. Прямо-то передо мной церковь, а справа — кельи монашеские в два жилья, и вижу?— во втором жилье открыто окно, словно летом, и монах оттуда на меня смотрит, совсем седой, а лицо детское. Протянет руку за окно и крошки сыплет, а под окном галки подъедают. Ряса на нем как халатик, и на голове высокая скуфейка. Он на меня смотрит и улыбается, а мне на него улыбчиво.

— Что же это я в церковь-то не иду?

Я спохватился и посмотрел на монаха: он уж окошко затворил, а все-таки на меня смотрит, и пошел в церковь. Как всегда делал, поставил за Петю свечку на канун. За себя-то я года два уж не молился: стыдно мне имя свое произносить перед Богом. Обедня отошла. Есть мне очень хочется. Дядя говорит:

— Мы не пойдем на трапезу, нам в горницу принесут. Пошли мы к себе в горницу, сели за стол и ждем. Голос за дверью проговорил, как обычно по монастырям:

— Молитвами святых отец наших, Господи ИиcyceХристе, Сыне Божий, помилуй нас.

Надо на это всегда «аминь» отвечать, а дядя молчит. Я говорю:

— Дядюшка, что ж вы не амините?

Дядя вышел из-за стола:

— Аминь, — говорит и в пояс кланяется.

А в двери тот самый монах стоит, который из окошка на меня смотрел. Подносик у него в руках, а на нем чашка с капустой, жбан с квасом, хлеб ржаной. Дядя до земли поклонился ему, а монах меня увидал, головой кивает и весело так говорит:

— Ну, вот, галок накормил, теперь галчонка пришел покормить. Черненькие во славу Божию насытились, пусть черненький поест.

И смотрит на меня, как будто одним глазком, и улыбка на лице у него играет милая. Дядя поднялся с земли, суетится, норовит поднос принять у монаха:

— Что же вы сами-то, батюшка, отец Парфений...

Но тот и договорить не дал:

— Сам, сам с усам... Вот черненького пришел покормить: он, чай, проголодался.

И мне ложку сует в руки и ломоть хлеба для меня солит. Дядя стоит, не садится за стол.

— Садись, раб Божий, я сам с вами поснедаю.

«Отче» прочел и сел. Я ем, а он мне все подбавляет. Я уж говорю:

— Не могу больше, батюшка, сыт.

А он на меня смеется:

— Чего «не могу»? Ешь, ешь, черненький. Беленькие капустку сажали, — и меня по голове погладил.

Ручка у него маленькая, с синими жилками: жилка с жилкой сходится.

— Ты добренький, — говорит, — я тебя знаю, ты за черненького молился. Поешь, поешь.

Я на него смотрю, и весело мне, ну так вот весело, что смех свой скрываю и скрыть не могу, а сам все ем. У него на лице, под левым глазом, была родинка — с хлебный шарик. Он мой смех заметил и говорит:

— Видишь, и у меня черненькое есть, не у одного тебя, — и на родинку показывает. Встал из-за стола.?— Теперь ты поел, — говорит, — молись Богу да пойдем черненьких кормить.

Я крещусь, ничего не понимаю, а он уж из горницы с подносиком идет легкой походкой и меня манит. Я за ним, не отстаю и не замечаю, что полушубок забыл надеть. Рукам стало холодно, дую на них. Он к келье подошел и на меня улыбается опять:

— Ишь, ты, — говорит, — какой красненький теперь стал! Ну, корми, черненький, черненьких, корми, — и сует мне в руки ломоть хлеба.

Галок слетелось десятка два. Я крошу хлеб и сыплю им, а они вокруг него ходят и носами по снегу стучат, подбирают крошки. Скормил целый ломоть.

— Теперь пойдем ко мне, — говорит.

Привел в келью к себе. Стены голые и холодок в келье. В углу горит лампадка и Божьей Матери Казанской образ. Книга на аналойчике раскрыта, и восковая свечка прилеплена к ней. Травами в келье пахнет: не то мяткой, не то полынкой. Я, как малое дитя, смотрю на него и думаю: «что будет?» Вспомню про себя, как он меня капустой кормил, и весело мне опять. А он дверь за собой на крючок запер, подносик поставил на подоконник, на образ помолился и мне поклон отвесил.

— Ну, — говорит, — рассказывай, как ты за черненького молился.

И лицо у него совсем по-другому смотрит, пристально так и внимательно. Я остановился посреди кельи и не знаю, что говорить. И подумать не подумал, а так будто во мне мелькнуло: «Что я тебе за рассказчик?» Молчу. Нехорошее мне думается. Уйду. Лучше уйти. Не было бы чего. Он глазами на меня вскинул и ясно говорит, слово к слову:

— Рассказывай. Говори. Я за черненьких не маливался, — хочу по­учиться, как молиться нужно.

Не могу понять: всерьез он это говорит или смеется. Но лицо серьезное и улыбки нет. И так мне вдруг скорбно стало.

— Батюшка, — говорю, — я сам от этого избавиться хочу, а вы научить просите.

— Прошу, — говорит, — истинно прошу. Ты ведь добренький, оттого и за черненьких молишься, а я злой, все о себе радею. Как же мне не просить? Я ото всех доброты прошу, потому что я злой и черненьких не люблю.

Плачет душа моя, на него глядючи, а молчу, на посошок его смотрю, что в угол поставлен, на постель дощаную. Упал я перед ним на колени и плачу, плачу. Уткнулся ему в подрясник, а он на стульце сел, и передох­нуть от слез у меня силы нет.

— Заступи ты меня... — прошу его и плачу.

— Что ты! что ты! — Он на меня руками замахал, с колен меня поднимает и даже стульце немного отодвинул. — Разве я могу? Я ничего не могу. Ты жалостник, а я безжалостный, всех не жалею, о себе помню. А вот я тебе лучше про жалостника расскажу, про другого, про добренького, который за черненького молился...

— Положи земной поклон. Скажи: «Помяни, Господи, усопшего раба Твоего схиеромонаха Сергия и учини душу его в Недрах Авраама, Исаака и Иакова»... И я с тобой помяну.

Помолились мы, он и говорит:

— Ну, вот и хорошо. А теперь слушай, что я тебе расскажу. Сядем рядком.

Сели мы на дощаную постель. Я от слез еще не отошел. Он меня по голове погладил:

— Я любить никого не умею, и ты меня за это прости: я неумелый. Батюшка отец Сергий нам пособит. Он жалостник был великий. Я в обители нашей с молодых годов живу и у него келейником был и сподобился любовь его видеть. С детства он всех жаловал: птичку увидит — птичку, цветок — цветок и меня, недостойного... Птицы к окошку его после праведной его кончины целый год летали, все жалостника своего ожидали, ибо от него получали трапезу, и монаха, который после батюшки Сергия в его келькепоселился, хлопаньем крыл своих будили на зорьке... И все думал батюшка: «Все ли я Божье жалею и в памяти держу и нет ли еще чего, какой твари, не жалеемой мной, окаянным?» А скажу тебе, милый, и не потаю, что около него черненький жил, который к нему был приставлен, яко к крину доброму. Мне невидимо, а ему ведомо, иной раз я отлучусь на трапезную и слышу издалека, как батюшка говорит: «Ну, тебя. Будет уж», — и все рукой в левую сторону отмахивается. А то, о чем сказывать буду, не в мою бытность при батюшке было, а прежде того, и батюшка мне при конце своем только открылся об этом, жалости ради. «Тебе,?— говорит,?— то не нужно, а другим в потребу может пойти». Черненький давно был около него поселен и сначала причинял ему великую скорбь: мыслями и образом его донимал, и мечтанием стлался перед ним, и наветы от братии наветывал, и блазнил, и делами вредил неукротимо, и мучил. И много лет, сколько — не знаю, терпел батюшка от него. В конце же годов черненький постигать стал, сколь бесплодны труды его и сколь мало — мню, ничтоже — он успел, и сокрушился, и впал он в некое бездействие. Около праведника пребывает, ибо к тому приставлен князем тьмы, и уйти не смеет, а творить злое нет у него почина. И так жил он долгие годы при батюшке, и все обычаи его вызнал, и правило его понял постническое и подвижническое, и познал, что ему не преобороть праведного, и видит себя праздным ради высоты Сергиевой. А?батюшка его тоже вызнал хорошо и с кротостью с ним обращался. Ежели суетит тот суетою, батюшка ему: «Сиди, пакостник, смирно», — и совершает свое правило со спокойствием, нимало не злобясь на того. Или укорит его: «Овча черная, овча черная, праздно злобствуеши». И тот смирение сие чувствовал и впал в уныние, так что, как пес, скулить стал, унылый. А батюшка его же спросит: «Что ты, тварь?» И в единый час услышал от него: «Изнываю». Батюшка крестом себя крепким осенил, приблизился к оному и спросил: «Чесо хощеши, тварь?» «Изжил житье мое, — отвечает. — Осмердело мне безделье мое и нужда моя, ибо только нуждою пребываю около тебя. Знаю, что не могу исхитрить тебя и исхитить...» «Нет, — отвечает батюшка по великому своему смирению, — можешь. и успеешь в сем надо мной, окаянным, если Господь попустит сему, ибо я грешен паче меры легкой, и весь твой, и ангелы плачут обо мне...» «Сие не ты говоришь, а смирение твое говорит, — упорствует окаянный, — вот оттого-то я и безвластен исхитить тебя». А батюшка ободряет его по простоте своей, что если Бог попустит, то еще исхитит его и во всем усидеть. Сей же вновь говорит: «Ведаю, что бессилие мое велико, изнываю и прошу тебя: сведай обо мне, не возможно ли покинуть мне образ жития моего и новое обрести. Я омерзел себе и жажду перемены». Батюшка прогневался на него сперва и прогнал: «Что ты, тварь глупая, измыслила, черная?»?— но по жалости своей великой думал о сем и у Бога наставления просил: «Возможно ли сему перемену обрести и образа смрадного отвергнуться?» И предался он жалости, и так о сем скорбел и молился, чтоб наставил его Господь, что был послан ему ангел Божий в видении и сказал: «Сие возможно, если сей устами своими Триипостасную песню ангельскую Святый Боже,Святый Крепкий,Святый Бессмертный,от коей некогда отрекся, трижды вновь изречет и трижды же возопиет в ней покаянно: помилуй мя».И, сказав то, ангел сделался невидим.

Жалостник великий возрадовался сему и говорит бесу унылому: «Внимай, овча черная. Трисвятое трижды возгласи и будет по желанию твоему: отнимется от тебя образ смрадный и иной дастся тебе. Отважишься ли? Можешь ли сие?» «Могу,?— отвечает,?— ибо, отвергнув себя от лица Святого, и князь наш не отвергал бытия сего Крепкого и Бессмертного. От сего-то и уныние наше: ведал, яко Сый, и не чтим, яко Благий». «Можешь ли, унылый, тако исповедать, дерзнешь ли?» — паки его батюшка вопрошает. «Могу, и с легкостию даже», — ответил оный. И сказал ему батюшка: «Говори же сие». И легко возопил тот: «Святый Боже,и второе: Святый Крепкий,и третье славословие: Святый Бессмертный».И радовался сему батюшка Сергий великой радостью, и ликовал сердцем милующим за тварь спасающуюся... Но конечного же возношения, что за сим следовало: помилуй мя,сего-то и не мог произнести тот несчастный. «Что же молчишь? — вопросил его батюшка. — Признав Бога, Крепкого и Бессмертного исповедовав, что же не присовокупишь, несчастный, от ничтожества своего величию Его: помилуй мя!»?«Не могу, — ответствовал тот, — не могу. Сие сверх силы моей»,?— и отошел прочь, гордый, и пребывал где прежде был, в злобном унынии. А отец Сергий предался плачу и плакал горько и долго, доколе не было открыто ему: «Видишь ли дерзновение твое? Ради одного смирения твоего открыто тебе это и прощено твое вопрошание. Сия тварь, единая в тварях, ведая Бога Крепкого и Бессмертного, не просит помилования себе, единого слова помилуй не хочет вложить в уста свои и всуе просить милости не просящему милости и не ищущему ее. Ибо Бог не нудит к себе неволею ни единого из твари, сотворенной Им, но свободно приходят к Нему».

После сего по немногом времени, поступил я, будучи еще совсем юн, в келейники к батюшке и не единожды слышал, глупый, как он укорял некоего и называл его «овчой паки погибшей», и горько обличал, и порицал срам его, но по недомыслию моему я полагал, что все сие говорил батюшка о ком-либо из братии монастырской, и не раз, безумный, про себя осуждал его за это, и только перед кончиной своей праведной он открыл мне все сие, что передаю тебе. Доброты никакой не имею и оттого просил и прошу тебя: научи меня доброте твоей, ибо от доброты ты и за оных гордых и унылых молился. Меня же прости, что ничем не помог тебе, и все, что открыл тебе о жалостнике великом, храни в себе. Теперь паки помолимся, милый, о рабе Божием, в Бозе почившем схиеромонахе Сергии, а он за нас с тобой, за черненьких, беленький, там помолится».

И, пав на колени, отец Парфений приник к полу лбом и долго не поднимался. Я стал с ним и чувствую, как будто по мне легкота идет, и я легкий, как ребенок, и радуюсь этой легкоте и хочу молитву читать, а все слова забыл: так, без слов, молюсь, и мне стыдно, что я все слова растерял, но только и стыд какой-то особенный, не стыдный. Радуется мое сердце. Встал отец Парфений, в аналойчике ящичек выдвинул и достал оттуда медный крестик и дал мне.

— Носи крестик, ничего не бойся и батюшку Сергия поминай, беленького. А теперь к дяде ступай, а черненьких хлебушком корми, как мы с тобой кормили: ты к черненьким привык. Возьми хлебушка.

И подает мне ломоть и опять кланяется и весело смотрит на меня. Я у него и благословения попросить позабыл, руку поцеловал и к дяде побежал.

Дядя меня ждет. Самовар простыл. Потянуло меня домой, ну так хочется домой, как будто двадцать лет не был.

— Поедем, дяденька, домой!

Он отвечает:

— Да к вечерне сходим, и домой ехать можно. Не озяб ты?

А я только теперь замечаю, что все время без полушубка был и дрожу.

— Выпей чайку. Согрейся. Обошлось у тебя? — спрашивает.

Я и сказать боюсь, и не верю, какая со мной перемена, и знаю, что сказать нужно и молчать грех. Перекрестился я на угол и сказал:

— Все, слава Богу, дяденька.

И он встал, перекрестился и тоже «слава Богу» говорит.

Сходили мы к вечерне, панихиду я отслужил по отце Сергии и сейчас в дорогу, в Красноборск.

Отец с матерью только на образ Божьей Матери перекрестились и шепчут оба:

— Радуйся, Обрадовавшая!

И скорбь моя вся прошла окончательно, и стал я как люди, и до старости дожил. Благодарю Бога.

Так вопрос этот, что заинтересовал их превосходительство, разрешение свое получил, и многих я духовных лиц хорошей жизни спрашивал об этом впоследствии: из интереса; иные ничего об этом не знают, а те, кто с этим встречался, все одно решение выносили: оно то же самое, что батюшке отцу Сергию было дано. И это понятно-с, оно не человеком было измышлено, а от Бога шло.

* * *

Иван Иванович встал с койки и приподнял рыжую шторку; солнце уже встало, и плоские алые лучи стлались нежно и мягко по спокойной, чуть рябившейся воде. Иван Иванович натянул сапоги и, стоя в дверях, сказал:

— Вы меня простите, что долго говорил: про себя говорить всегда длинно выходит. Про себя меры никогда не знаешь.

— Напротив, мы вам очень благодарны, Иван Иваныч, — ответил генерал. — Мы услышали целую эпопею в совершенно народном духе, а это теперь такая редкость.

Инспектор присоединился к похвалам генерала.

— На солнышко пойду поглядеть. Оно уж высоко теперь, — промолвил Иван Иванович и вышел из каюты.

Генерал и инспектор выкурили по папироске и, задернув занавеску, окончательно расположились спать. Засыпая, инспектор вспомнил что-то и засмеялся.

— Чему вы? — спросил генерал.

— Мне пришло в голову: милейший Иван Иваныч-то наш, ведь это своего рода Ориген...

— И притом оригинальный Ориген, — скаламбурил генерал. — На русский манер. Покойной ночи.

Печатается по тексту: Русская мысль.Ежемесячное литературно-политическое издание. Год тридцать восьмой. Книга IIIIV. М.; Пг., 1917. С. 1–34.

 

Маргарита Лоевская


«Потаенная» литература: историко-литературные параллели

Есть темы и образы, о которых, как говорится, «нелеть и глаголати». В?большей степени это касается «потаенной» литературы — апокрифов (от греч. ?π?κρυφоς — тайная сокровенная, это слово также означало сочинение «спрятанное», «потаенное») и демонологических сюжетов. Апокрифические книги очень рано стали восприниматься как «отреченные», церковь упорно боролась с ними как с «богоотводными» и потому безжалостно уничтожала. Однако те, кому они нравились, их тщательно прятали и берегли, порой подвергая себя смертельной опасности. Обладателя запретных книг могли счесть еретиком и казнить. Несмотря ни на что, «потаенная литература» оказалась удивительно «живучей», неискоренимой, на протяжении многих веков она бережно собиралась и сохранялась, а ее темы, образы, сюжеты использовали в своем творчестве многие писатели.

Апокрифы подразделяются на ветхозаветные, новозаветные, эсхатологического характера (о конечных судьбах мира), аграфы (незаписанные изречения Христа) и отдельные агиографические произведения. К числу последних можно отнести одно малоизвестное житие, в основу которого положен «бродячий сюжет» о закланном бесе.

Как-то вечером старец монах молился в келье и услышал странные звуки в умывальнике. Это оказался бесенок, барахтающийся в воде. Тогда монах положил крест на сосуд так, чтобы чертенок оказался под крестом. Тот пригнулся, только голова торчит, и говорит:

— Отними, отними этот страшный крест, мне страшно от него!

На это святой ему отвечает:

— Я отниму только при одном условии: ты должен спеть песнь, которую пел, когда был светлым ангелом.

— Не могу, — говорит тот, — забыл!

— Ну, хорошо, — отвечает на это святой, — тогда я тебя перекрещу.

— Нет, нет, не крести меня, я попробую, — испуганно завопил бесенок.

И вот он начал пробовать. Голос у него был, конечно, уже не ангельский, слов он не помнил, но со страху начал вспоминать; сначала кряхтел, потом слова постепенно возвращались и голос постепенно становился мягче, и в какой-то момент он вдруг всей грудью запел песнь, которую пел, когда был светлым ангелом, — «Херувимскую» — и вылетел из этого умывальника светящимся ангелом...

Данный пересказ жития принадлежит митрополиту Антонию Сурожскому (владыка ошибочно сделал ссылку на Киево-Печерский патерик)1. К сожалению, найти сам источник так и не удалось. Скорее всего, это связано с церковной цензурой, причислившей патерик (представляется, что это мог быть патериковый рассказ) к апокрифам и по этой причине изъявшей его из «употребления».

Еще во II–III веках поднимался вопрос, примет ли Бог покаяние дьявола. Так, Ориген (185–254) высказался по этому поводу положительно: он верил, «что души, падшие в своей прежней жизни, для очищения отправляются в человеческих телах на землю и что в конечном итоге все создания, даже дьявол и его ангелы, будут исправлены и восстановлены Божественной благодатью»2. Эти идеи оказали влияние и на двух знаменитых Григориев — Нисского и Назианзина (Богослова)3. Так, первый в сочинении «О воскресении» доказывал, что все будут спасены. Церковь осудила это мнение. Мало того, на местном Константинопольском соборе в 543 году (через триста лет после смерти) состоялось осуждение Оригена как еретика, память его была предана анафеме и сочинения объявлены подлежащими истреблению. Такие почитатели Оригена, как Василий Великий, Григорий Богослов, доказывали, что многие просто «не поняли мыслей Оригена», за что и подвергались нападкам, Руфин, пресвитер Аквилейский, был затравлен, Иоанн Златоуст сослан. «Но имя Оригена стало разделять в конце концов не еретиков и православных, а просвещение и мракобесие»4.

Эта длительная печальная история нашла отражение в патериковой литературе, из которой были изъяты рассказы о чуде преображения беса в ангела, но не изъято имя Оригена. Так, в «Скитском патерике» помещен рассказ об авве Лоте, к которому пришел старец — почитатель учения опального христианского философа. «Это оскорбило авву Лота. Он говорил: “Не подумали бы отцы, что и мы тех же мнений держимся”. Выслать же старца из сего места он боялся ради заповеди»5. Старцу было сказано: «Вот, что дал Бог, ешь, пей сколько хочешь, только не проповедуй такого учения»6. После такого условия старец был вынужден оставить пустыню — «собравшись, удалился, напутствуемый любовью»7. Но этот патерик относится к IV–V векам, поэтому отношение к старцу «еретику» можно назвать терпимым, а вот уже в «Синайском патерике» (VII век) «заблудшего» вразумляет страшное видение: «место мрачное, смрадное и испускающее пламя, и показывает ему в пламени Нестория и Феодора, Евтихия и Аполлинария <...> Ария и Оригена... это место уготовано еретикам и тем, кто нечестиво учат о Пресвятой Богородице, равно как и тем, кто следуют их учению. Если тебе нравится это место, оставайся при своем учении»8.

В святоотеческой литературе проводится мысль, что падшим ангелам «несть оуже покаяния, такоже человеком по смерти»9. В «Памятниках старинной русской литературы»10 помещена «Повесть о бесе Зерефере», которая подтверждает эту мысль. Один старец был столь велик и прозорлив, что бесы даже не смели приблизиться к нему. Однажды один бес спросил другого: «Брате Зерефере! — се бе имя бесу тому — оубо аще кто от нас покается, примет ли его в покаяние Бог или ни?» Тогда Зерефер решил пойти к великому старцу и «искусить его о сем». Он явился ему в человеческом образе, стал плакать перед ним и рыдать. На этот раз Бог отнял у старца дар прозорливости, и тот принял пришедшего за кающегося грешника. И бес «честно» сказал, что он не человек: «Аз, о святый, несмь человек, но бес, яко же мню, множества ради беззаконий моих» (то есть так думаю по причине множества своих беззаконий). Старец решил, что пришедший так говорит по глубокому смирению, и спросил его, что тот от него хочет, и услышал в ответ: «Не о ином молю тя, о святый, разве да помолиши Бога прилежно, яко да объявит: аще примет ли от диавола покаяние? да аще оного приимет, то и мене приимет, подобна тому дела сотворшу» (примет ли Бог от дьявола покаяние; если его примет, то и меня). Старец велел ему прийти за ответом на следующий день, а сам вечером стал молиться; и ему был послан ангел, которой стал его укорять, что тот молится о бесе, его искушающем. Однако Бог, желая показать, что Он никому не отказывает в покаянии, но знает, что дьявол, как древняя злоба, по гордыни своей не сможет покаяться. Тем не менее, чтобы сделать его безответным в Судный день, Бог предлагает ему простоять три года днем и ночью на одном месте лицом к востоку и непрестанно по сто раз «взывать велиим гласом»:

«— Боже, помилуй мя древнюю злобу!

...паки другое сто такоже глаголя:

— Боже, помилуй мя мерзость запустения!

и паки такоже:

— Боже, спаси мя помраченную прелесть!

Если он согласится, то будет вновь принят в число ангелов. Зерефер отверг предложение Божие — данный ему шанс спастись:

— Никако, калугере! Не буди то, яко да аз в таковое безчестие себе всажу!»

Повесть заканчивается словами: «Сия рек диавол, невидим бысть. Старец востав, благодаряще Бога, глаголя: во истину глагол еси, Господи, яко древнее зло ново добро быти не может!»11

Итак, древнее зло новым добром не может стать. Именно такой взгляд стал в богословской, агиографической, беллетристической литературе превалирующим, и нашел он отражение как в древних памятниках, так и произведениях ХХ века, например в рассказе С.Дурылина «Жалостник».


* * *

«В декабре 1926 года Михаил Нестеров писал художнице А.П. Остро­умовой-Лебедевой, рекомендуя ей Дурылина: “Сергея Николаевича я знаю давно и очень люблю его за его прекрасное, верное сердце, за его талантливость. Конечно, он один из выдающихся людей теперешнего безлюдья. К сожалению, в наши дни его труды обречены надолго быть под спудом. Он как писатель обречен на безмолвие. Быть может, пройдет много лет, когда он будет печататься. А между тем многое из написанного им — прекрасно, оригинально, глубоко по чувству и совершенно по форме. <...> Темы его охватывают огромный духовный мир”»12.

Пророчество художника Нестерова, увы, оправдалось. Хотя при жизни Дурылина были опубликованы его многочисленные статьи, монографии о М.В. Нестерове, М.Ю. Лермонтове, А.Н. Островском, К.С. Станиславском, актерах МХАТа и Малого театра, а творчеством его восхищались философ П.П. Перцов, композитор П.И. Васильев и многие другие выдающиеся деятели культуры. Однако художественная дурылинская проза оказалась «потаенной», «подспудной». Это цикл «Рассказы Сергея Раевского» (1914–1921), рассказы «Сладость ангелов» (1922), «Крысы» (1925), «Сирень» (1925), повести «Хивинка (рассказ казачки)» (1923), «Сударь-кот» (1924) и «Колокола» (1928). Лишь в 1991 году были изданы выдержки из мемуаров С.Дурылина «В?своем углу» (полностью воспоминания вышли в 2009 году, изд-во «Молодая гвардия») и в 2009 году — избранная проза, куда вошли семейная повесть «Сударь-кот» и роман-хроника «Колокола».

Необычна судьба рассказа «Жалостник» — о мальчике, который из жалости молился за «черненького». Вероятно, произведение было написано летом 1915 года в Михайловском — калужском имении М.К. Морозовой13, а издан в 1917 году сразу в двух издательствах: в «левой» «Русской мысли» под редакцией П.Б. Струве и в «правой» «Религиозно-философской библиотеке» под руководством М.А. Новоселова. По словам С.Фуделя, это — «вольная интерпретация слов св. Исаака Сирина о молитве за демонов». Сам же Дурылин говорит, что это предание, бытующее на Афоне. Образ тоскующего демона, лермонтовского Демона, был в те годы, как свидетельствует Фудель, его «любимым поэтическим образом»14.

Дурылин любил устанавливать «парность» известных писателей и художников: Врубель — Лермонтов, Федотов — Гоголь15; определять их «духовную тональность»: «Около Пушкина стоял ангел Радости, около Лермонтова — ангел Печали, а кто стоял около Гоголя?»16 Продолжая мысль Дурылина, можно также задаться вопросом: а кто стоял около Врубеля?..

Лермонтова и Врубеля сближает многое: это и их обращение к миру инфернальному, существам необычным, и тот и другой ощущали в себе «духа изгнания» и страдали от непонятости, к которой сами же стремились. Созданные ими образы демонов — грозных, но страдающих ангелов с израненной человеческой душой, чуждых прекрасному, но окаменевшему, холодному миру — вызывают сопереживание злу, тоскующему по добру... Но, в отличие от поэмы Лермонтова, мистический колорит картины Врубеля произвел отталкивающее впечатление на современников, можно сказать, вызвал шок. Савва Мамонтов, который, как известно, покровительствовал художнику, был просто в ужасе от «Демона сидящего»: «Жуть берет!..» Серов откровенно признавался: «Я этого не понимаю...» Третьяков недоуменно разводил руками... Жестко и резко отзывался о картинах Врубеля Стасов, называя их «нелепым декадентским хламом»: «В своих “Демонах” Врубель дает ужасающие образцы непозволительного и отталкивающего декадентства»17.

Парадоксальность ситуации заключается в том, что «Демон» Лермонтова встречал неизменное и устойчивое восхищение критики (например, со стороны Белинского, Герцена, Огарева), а Врубель, который иллюстрировал лермонтовскую поэму, по словам художника К.Коровина, был не просто не понят, но «злобно гоним». Наверное, потому, что его талант ярче всего проявился в изображении зла как целого мира сложных переживаний и противоречий: красоты и величия?— с одной стороны, скорби и тоски — с другой.

Небезынтересным в связи с этим представляется взгляд святителя Игнатия Брянчанинова: «Большая часть талантов стремилась изобразить в роскоши страсти человеческие. Изображено певцами, изображено живописцами, изображено музыкою зло во всевозможном разнообразии. Талант человеческий, во всей своей силе и несчастной красоте, развивался в изображении зла; в изображении добра он вообще слаб, бледен, натянут...»18 Эту мысль развивает и прот. Александр Шмеман: «Вымышленное добро скучно и вяло, а вымышленное зло разнообразно и занимательно, привлекательно, глубоко и полно очарования»19. Притягательная сила «обаятельного зла» — это та ложь, «которая так подана, что выглядит как правда, убеждает как правда»20.

Итак, зло «разнообразно и занимательно». Рассказ Дурылина «Жалостник» резко отличается от романтической демонологии Лермонтова. Писатель черпает материал для своего произведения не из поэмы любимого поэта, но из разных древних житийных источников, например «Путешествия новгородского архиепископа Иоанна на бесе в Иерусалим», где бес изображается с некоторой долей юмора: хоть и мелким пакостником, мстительным существом, но совсем не страшным. Примером могли стать и преподобнические жития, где главным являлся внутренний конфликт монаха-аскета, его борьба с соблазнами, плотскими страстями, бесовскими искушениями. Покой отшельника всегда нарушают бесы, но поддерживает и спасает подвижника в трудные минуты сила Божия.

«Монахи и подвижники всегда находились в необыкновенной близости ко всякой недоброй силе, и она все время была с ними по соседству», — замечает генерал, один из героев рассказа. Любопытны его рассуждения и проводимые им параллели, в которых изначально прослеживается некое сочувствие к этой «недоброй силе», «прикомандированной» к преподобному и беспомощной «в покушении на монашескую святость»; «происки» бесовские бесполезны, так как не могут причинить святому никакого вреда («к плохому монаху не приставили бы»), и деться-то несчастному бесу некуда, коли «старшой посылает». По замечанию генерала — человека, знающего военную жизнь не понаслышке, — русские солдаты часто жалеют пленных: «...они все равно приязнь почувствуют, если им долго бок о бок жить придется. Это своего рода тоже закон всемирного тяготения: тварь к твари тяготеет». Поэтому он задается весьма необычным вопросом: «...неужели же монахи... никогда не чувствуют ни малейшей жалости к этим своим неудачным соседям или хоть какой-либо отдаленнейшей тени приязни, которую мы к туркам на войне чувствовали?» Из этого вопроса вытекает следующий, также отличающийся неординарностью: «...отчего бы и монахам хоть одного чертика, что посмирнее и понеудачливее, не привести в более пристойный вид?» После чего интересуется, были ли «с монашеской стороны и чем кончались такие попытки — черта Богу вернуть».

Вопрос этот не так уж и нелеп или кощунственен, как это может показаться на первый взгляд. Так, в «оптимистической» патрологии существует мнение, допускающее преображение падшей твари, возвращение ее к прежнему — пречистому — образу. Анализируя эсхатологическое видение Исаака Сирина, епископ Иларион (Алфеев) отмечал, что оно проникнуто оптимизмом: «Промыслительная забота Бога и Его любовь распространяются на ангелов, которые были первым произведением творческого акта Бога, включая тех, которые отпали от Бога и превратились в демонов. Согласно Исааку, любовь Создателя не уменьшается по отношению к падшим ангелам после их падения, и она ничуть не меньше, чем полнота любви, которую Он имеет по отношению к прочим ангелам. <...> Согласно Исааку, состояние удаления от Бога является противоестественным, и Бог не допустит, чтобы те, кто удалился от Него, остались в этом состоянии навечно: Он приведет всех отпавших от Него ко спасению <...> Ни демоны не останутся в своем демоническом состоянии, ни грешники — в грехах своих; но к единому равному состоянию совершенства по отношению к Своему собственному Бытию намеревается Он привести их — к состоянию, в котором святые ангелы находятся сейчас, в совершенство любви и бесстрастного сознания <...> Все отпавшие от Бога, по мысли Исаака, вернутся к Нему благодаря тому кратковременному мучению в геенне, которое уготовано им для того, чтобы они очистились в огне страдания и покаяния. Пройдя через это очищение огнем, они достигнут равноангельного состояния. Может быть, они будут возвышены даже до большего совершенства, чем то, в котором ангелы существуют сейчас»21.

В духе «оптимистической» патрологии рассуждал и Лесков: «Бог осудит мир, по справедливости, на Страшном суде, но кто же может помешать Ему издать после высочайший манифест о помиловании?»22

Однако у Дурылина иной взгляд, близкий так называемому «народному православию», что объясняется прежде всего влиянием матери. В ее вере, по словам писателя, не было «бытовых нагромождений и заносов», когда «из-за православия не увидишь и христианства»23. Она «думала и жила по народно-православному», и первое «соприкосновение» с «русской народностью» произошло именно от нее24. «Историческая “глубина” русского благочестия»25 раскрывается в рассказе купца Ивана Ивановича — главного героя рассказа «Жалостник». Он-то и дает ответ на интересующий генерала вопрос: «...многие из иноческого чина большую скорбь имели по этому случаю и у Бога просили, чтобы Он их просветил, как тут быть, с этой черной тварью, и можно ли черноту ея хоть несколько побелить». Иван Иванович рассказывает историю собственной жизни.

 

В детстве у него была нянька Даниловна, которая выучила его молитве «Отче наш», но то ли по неграмотности, то ли специально она изменила концовку молитвы: вместо «и избави нас от лукавого» приучила мальчика произносить «и избави лукавого» с земным поклоном. И тот, сам того не осознавая, молился Богу о опрощении падшего ангела. Когда пришла пора первой исповеди, священник поинтересовался, знает ли мальчик «Отче наш», и попросил его прочитать. Отец Семен пришел в ужас и негодование от услышанного: «...безумец, за лукавого молитвословствуешь!» — наложил епитимью (две недели по девять поклонов класть в честь чинов ангельских) и строго велел «Отче» переучить. Казалось бы, грех ребенка был по незнанию и священническим вразумлением все должно было бы закончиться, однако с двенадцати лет Ваня стал слышать жалобный голос: «А за меня-то что ж не помолишься! Семь лет молился, а теперь перестал...» Когда Ивану исполнилось семнадцать, «черненький» совсем «обнаглел», стал укорять, что не молится, и «гундяво да гнусно» просить подать за него хоть копеечку: «Молиться не хочешь — копеечку за меня подай. По копеечке, по чужой копеечке на четвертачок наберу, по четвертачку на рублик, а с рубликом я и в рай постучаться могу, к самой задней дверке, с курью лазейку». То есть денежка нужна, чтобы с заднего хода в рай попасть... Иван всячески пытается бороться с напастью: чтобы не слышать зудящего, как шмель, голоса, читает 90-й псалом «Живый в помощи Вышняго», помогающий и защищающий человека от вражиих нападений, со слезами молится Богу, заказывает молебны в монастырях. Тогда его стали одолевать «нехорошие сны», а затем и сомнения: если сказано, что Бог — это «Бог духов и всякия плоти», значит, и черной в том числе. «Почему же тогда Творцу-то твари и Господу плоти о них не молиться? Помилует ли Он их, это Его воля, и знать ее мы не можем, а просить Его в нашей воле» — таковы были рассуждения Ивана.

Дальний родственник Фомин Никандр Петрович — торговец старопечатными книгами, читавший требник митрополита Петра Могилы, — предостерегает и объясняет Ивану, какой опасности тот подвергается: «Сперва он всегда, когда придет время ему объявиться, катышком-чертунком к человеку подкатится, и это ничего, выдержать можно: только мутит от этого и на блёв позывает. Потом чертушкой явится — чертовым младенчиком: это он полуобраз человеческий на себя возьмет, — и это еще выдержать можно: смрадно душе, а можно. И после этого еще путь к Богу не заказан и просветление ума получить можно...» Но если в третий раз черт явится, то уж в своем настоящем виде, этого простой человек вынести не сможет: «...сердце до смерти зайдет, человек умирает непременно, и помешать этому уже невозможно». Иван оказывается на краю гибели: он слышит жалобный и тонкий, словно котенка, писк «ребенка», от которого ему становится жутко...

И здесь Дурылин вводит параллельную сюжетную линию — историю второго «жалостника», — которая и ставит все на свои места и к тому же приводит к благополучному финалу. Родственник Ивана везет несчастного в монастырь, к старцу Парфению, и тот рассказывает ему о иеросхимонахе Сергии, который также из жалости молился за «пакостника», «овчу черную», как он его называл.

«Черненький», приставленный к отцу Сергию, «яко к крину доброму», осознав, что труды его бесплодны и праведника ему не «преобороть», впал в уныние, так что монаху даже стало его жаль. Тогда бес попросил: «Ведаю, что бессилие мое велико, изнываю, и прошу тебя: сведай обо мне, не возможно ли покинуть мне образ жития моего и новое обрести. Я омерзел себе и жажду перемены». И старец «по жалости своей великой... так о сем скорбел и молился, чтоб наставил его Господь, что был послан ему ангел Божий в видении и сказал: “Сие возможно, если сей устами своими Триипостасную песню ангельскую Святый Боже,Святый Крепкий,Святый Бессмертный, от коей некогда отрекся, трижды вновь изречет и трижды же возопиет в ней покаянно: помилуй мя”». В данном случае Дурылин объединяет эпизоды апокрифического патерикового жития (только вместо Херувимской от злого духа требовалось пропеть Триипостасную) и «Повести о... Зерефере», от которого также требовалось принести покаяние. Однако «черненький», не смог выполнить требуемого, хотя условие было во много раз легче, чем поставленное Зереферу, в силу своей непомерной гордыни.

Домой Иван вернулся исцеленным об бесовского наваждения, от его жалости не осталось и следа, так как осознал, что «черненького» не переделать и не спасти: «Сия тварь, единая в тварях, ведая Бога Крепкого и Бессмертного, не просит помилования себе... и всуе просить милости не просящему милости и не ищущему ее. Бог не нудит к себе неволею ни единого из твари, сотворенной Им, но свободно приходят к Нему».

Необычный рассказ купца Ивана Ивановича вызвал добродушную, но иронично-снисходительную оценку слушавших:

«— ...Милейший Иван Иваныч-то наш, ведь это своего рода Ориген...

— И притом оригинальный Ориген, — скаламбурил генерал. — На русский манер...»

Позволим себе с этим не согласиться...


Примечания

1Антоний (Сурожский), митр. Труды. М., 2002. Т. 1. С. 194.
2Теологический энциклопедический словарь / Под ред. Уолтера Элвелла. М., 2003. С. 801.
3Вторая половина IV века.
4Христианство. Энциклопедический словарь. М., 1995. Т. 2. С. 256.
5Скитский патерик. Сказания об изречениях и делах святых и блаженных отцов Христовой Церкви. М., 2001. С. 104–105.
6Там же.
7Там же.
8Иоанн Мосх. Луг духовный / Пер. с греч. прот. М.И. Хитрова. Владимирская епархия, 2002. С. 33.
9Православный собеседник. СПб., 1859. Вып. 1. С. 284.
10Памятники старинной русской литературы, издаваемые графом Григорием Кушелевым-Безбородко / Под ред. Н.Костомарова: Сказания, легенды, повести, сказки и притчи. СПб., 1860. Вып. 2. С. 203–204.
11Там же.
12Дурылин С. В своем углу: К 120-летию С.Н. Дурылина. М., 2006. С. 8–9.
13Морозова (урожд. Мамонтова) Маргарита Кирилловна (1873–1958) — жена крупного фабриканта М.А. Морозова, финансировала РФО и основанное ею издательство «Путь» (1910–1917 годы). См.: Дурылин С. В своем углу. М., 2006. С. 518.
14Фудель С. Собр. соч. М., 2001. Т. 1.
15См.: Архипов Ю. Русь прикровенная // Дурылин С. В своем углу. М., 2006. С. 431.
16Дурылин С. Указ. соч. С. 114. Заканчивается цитата следующими словами: «Около же Салтыкова-Щедрина стоял просто желчевой мешок, и желчь сочилась сквозь мешковину».
17Снова о Врубеле // Этюды по истории русского искусства. М., 1967. Т. 2. С. 328.
18Игнатий (Брянчанинов), свт. Христианский пастырь и христианин-художник // Москва. 1993. № 9. С. 169.
19Шмеман.А., прот. Дневники. 1973–1983. М., 2005. С. 42.
20Там же. С. 28.
21Иларион (Алфеев), еп. Эсхатология преподобного Исаака Сирина в свете православного Предания. Международная богословская конференция Русской Православной Церкви «Эсхатологическое учение Церкви». Москва, г/к «Даниловский» 14–17 ноября 2005 года // http://www.patriarchia.ru.
22Дурылин С. Указ. соч. С. 182.
23Там же. С. 12.
24Письмо Г.С. Виноградову, 1927. ЦГАЛИ. Цит. по: Русские писатели. 1800–1917. Биографический словарь. М., 1992. Т. 2. С. 198.
25Русские писатели. 1800–1917. М., 1992. Т. 2. С. 199.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0