Хроника лишних времен

Сергей Анатольевич Смирнов родился в 1958 году в Москве. Московский прозаик, писатель-фантаст. Окончил 2-й Московский мединститут по отделению биохимии. Кандидат медицинских наук.
Работает психофизиологом.
Автор 15 книг в жанрах остросюжетного исторического, фантастического романа, триллера. Произведения Сергея Смирнова переведены на несколько языков.
Член Союза писателей России.
Живет в Москве.

Главы из романа

Поэт Николай Арапов прибыл в Харбин осенью 1927 года и жил уединенно, почти не заводя знакомств. Дважды он нанес визит нашей редакции и оставил полдюжины стихотворений. Все они были напечатаны в последнем номере за 28-й год.

В начале мая сего года Н.А. Арапов внезапно исчез из города, оставив съемную квартиру незапертой, а в ней — почти все вещи несобранными.

При полицейском осмотре комнаты на столе была обнаружена папка с рукописью, «завещанной» — как было написано на папке — нашей редакции.

За время, ушедшее на подготовку этой загадочной рукописи к изданию, тайна исчезновения его автора не была раскрыта. Возможно, ответ следует искать в самом «романе-путешествии» нашего соотечественника. Мы не считаем себя вправе выдвигать какие-либо версии: пусть читатель сам сделает выбор, принимать ли ему невероятный вояж автора как игру воспаленного воображения или же как честные мемуары…

Наш оставшийся долг — лишь предварить публикацию краткой энциклопедической справкой:
 

АраповНиколай Аристархович (1891–?) — этнограф, поэт-акмеист. Изучал коренное население Индокитая и Полинезии (1915–1916). Автор поэтических книг «Ледяной матадор» (1913) и «Радуга жизни» (1917), не получивших большой известности. С 1920 г. — беженец. Проживал в Риме, затем, с 1927 г., в Харбине. С мая 1929 г. Объявлен пропавшим без вести.
 

Редактор литературного отдела
С.А. Смирнов
Русский голос. 1929. № 9.

 


Николай АРАПОВ
 

Хроника лишних времен

Роман-путешествие

Памяти всех нас

Ночь Агасфера

Планета Земля — Харбин — апрель 1929 года от Рождества Христова
 

…лунным ликером залиты крыши Харбина, города-нигде, города моего последнего рандеву со смертью.

В такие ночи я научился, привык и полюбил гипнотизировать себя окном, воображая, будто сам, как и город-нигде, наполняюсь приятно удушливой неподвижностью полнолуния. Это не созерцание или буддийская нирвана, но лишь растворенное в лунном блеске предчувствие мига, когда душа вздрогнет — и я замечу, что опять помню все.

Агасфер! Я знаю твою тайну, неседеющий старик. Вечность дороги — не наказание. Наказание — эта неподвижность памяти. Но ведь и ты — человек. И я не поверю никому из тех прохожих, кто, раз видев тебя, скажет потом: «С той самой поры, с той минуты, с того мимолетного проклятия он так и не стал труждающимся и обремененным». Я не поверю, пусть даже это неверие зачтется мне грехом. Твой круг тоже должен быть разорван в конце концов. Иначе ковчег отплывет пустым.

Итак, с улыбкой недоверия к чернилам, к перу, к бумаге, к своему одиночеству… я повинуюсь и начинаю путешествие, но — не с прекрасной детской памяти о потерянном рае, а с первого дня-никогда.
 

 

Круговорот гуннов в природе

Планета Земля — Уссури — февраль 1920 года от Рождества Христова
 

Россия — в пропасти. С высоты ангельского полета — там, внизу, среди сугробов, наши серые, грязные ручейки бегства, им — раствориться в безднах желтых морей. Вагонные окна мутны и тревожны, как наша дремота, лица нездешние, одинаковые. Февраль, утро.

В остывающем, как труп, пульмане семьи офицеров жмутся прочь от окон.

Я, затесавшийся к ним штатской тенью, смотрю на все как бы со стороны, будто подглядываю в вагон, и только клубы редкого тепла вносят меня внутрь.

Позади — дымный шлейф никчемной судьбы, еще не опавшая на землю полоса копоти, тускло дотлевающие на лету хлопья пепла.

Впереди — угол падения душевной окалины, и более — ничего.

Позади — красные ночи, позади — судорожное спасение родителей, плач мамы, поезд в Рим, стучащий по рельсам прочь из России. Их сын на перроне: «Я вас нагоню, не тревожьтесь», и вслед за первой весточкой из Рима — расстрел брата, взятого в заложники под Звенигородом, кутерьма, штыки в лицо, пляшущие костры на улицах, булыжная эйфория каких-то неясных победителей и — АЗИЯ-Азия-азия, на которую не напасешься никакой этнографии, Азия бессмысленная, как и русский бунт.

Впереди перед глазами: очумелый, опухший саквояж генеральской дочки, а рядом она сама, примятый соболенок, глядит на меня и боится офицеров. Все перевернулось. Она чувствует и сторонится обреченных, ведь обреченные назойливы и несдержанны. Ее жалко, но не хочется сказать ей «мадемуазель», и это — усталость. И к генеральской дочке в придачу перед моими глазами от всей нашей русской цивилизации остается лишь пожилой, большой и громоздкий, но как-то целиком отсутствующий доктор права, от которого, то есть от права, остались только его, то есть доктора, пожухлые бакенбарды. Впереди…

Поезд тем безвременьем стоял на ледяных рельсах под станцией Спасское-Дальнее, и все мы в тонком, едва осознаваемом напряжении ожидали рывка, стараясь лишний раз не подниматься и не цедить кипяток.

Слухи беспроволочными сквозняками протягивались по вагонам: пути завалены… нет, пути очищены… красные впереди… нет, красные позади… Одно и то же, отскочив от крайних вагонов, живо отражалось обратно в середину и снова разлеталось по концам состава. Так заполнялись тишина и безвременье до самого веского знака бытия — выстрела.

И вдруг рывок без движения. Сквозь полупрозрачные подтеки оконной дремоты проявилась округлая гора, кишащая черными точками.

Занялась проливная стрельба… Вагон пхнуло вбок, крупно бабахнуло, окна захрустели.

В массе внешнего гула с необъяснимой отсрочкой образовался крик:

— Красные!

«Красные черные», — мелькнула банально-художественная мысль, и я полез со всеми вон из вагона со здравой идеей, что верней оставаться внутри.

В тамбуре, отбросив ненужную учтивость, я нагло ухватил за локоток генеральскую пташку, уже выпорхнувшую из купе.

— Мадемуазель, вернитесь на место, — сказал я ей почему-то по-французски, будучи уверен, что чужое наречие она в эту минуту поймет куда лучше, чем родное и потому заведомо паническое. — Уверяю вас, там намного безопасней.

Она оглянулась на меня истерически-сонно, и я с трудом пробил ей дорогу сквозь забившую проход в вагоне массу горячих шуб.

Той же, но менее успешной и менее вежливой агитацией занимался снаружи один из моих новых знакомцев, капитан Катуров.

Меня он выпустил из вагона с отчаянным хрипом:

— Помогайте, Николай!

Чем помочь?

— Господа! Господа! — махал он на сыпавшихся из вагонов курей. — Назад! Назад! Не дурите же, черт побери! Состав уже трогается… — И снова в лицо дохнуло горячим разрывом пара: — Сметут! Бойня! Как овец...

Мороз и солнце. Звонкая атмосфера смертельно бодрила, как блеск хирургических инструментов, била в глаза сине-белым сиянием, стрелами теней.

А солдатики рассыпались кругом стаей уток, растрепанных зарядом дроби, — и быстрого взгляда хватало, чтобы доподлинно уразуметь: дело табак! Пехотный полковник сверкал черной перчаткой, командовал.

Наконец сосредоточились на единственно здравой и вполне благородной цели: поезд разогнать, невзирая на ожидаемые впереди опасности, а полуроте охранения и господам офицерам остаться на заслон, чтобы поток гуннской конницы не успел перекрыть путь едва проснувшемуся паровозу.

Какой это был светлый, хрустальный день! Снег отливал радугой, бархатно искрился; невероятной, невозможной в такую гимназическую погоду казалась смерть. А пули, промахиваясь, свирепо жужжали.

Вагоны толкнулись туда-сюда и поволоклись по рельсам. Мимо моих глаз стало проплывать окошко с едва различимым бледным портретом генеральской дочки, и я невольно сделал роковой жест: помахал ей рукой…

Ее глаза сверкнули сквозь замутненное морозом стекло, она даже прильнула к нему, но кто-то — неужели отсутствующий доктор права! — оттянул ее в сторону, и не зря, ведь угол соседнего стекла уже был отмечен хищной звездочкой пули.

Все случилось скверно красиво: прощайте, мадемуазель, я остаюсь защищать вас!

Я увидел себя: вот я стою и поднимаю руку в изящном прощании… и вот я уже панически бегу за вагоном, цепляюсь за поручни, за подножку посиневшими, скрюченными пальцами, шапка кубарем. Это выходило еще сквернее. До того постыдно и скверно, что приступ животного страха не сдвинул меня с места, только выпал холодной испариной. Сердце забилось — «спасайся!» — и заглохло, даже внезапный огнь страшной мысли: «Как же я оставлю стариков одних!» — не ожег меня, не ожег. И я невольно пересчитал разноцветные вагончики, гуськом утекавшие вдаль.

Последнее искушение принес спокойный, внушавший уважение артиллерийский полковник Чагин. Решительно проходя мимо, он сказал:

— А вы что тут?.. Бегите, еще успеете.

Ножом резануло это вполне сочувственное и резонное «бегите», и я ответил механически:

— Я остаюсь с вами.

— Весьма любезно, — столь же механически отметил полковник, вдруг прервав свои шаги. — Тогда займитесь делом.

— У меня нет оружия, — угадал я причину своего столбняка.

— Попросите у мертвых, — сказал дело полковник, уже отходя. — Одолжат.

Зажмурив один глаз от слепившего сбоку солнца, я другим, как Кутузов, обозрел поле печальной брани. Это был не Аустерлиц. Враг по-варварски валил с горы густым числом, перепаханный снег чернел. Исход был предрешен, и наши, сделав свой последний выбор, умирали, как могли, бодро и благородно, без разброда и матерных криков.

Тогда-то, в ту минуту, в моем воображении вновь возник банальный художественный образ гуннов-скифов, да и Блок не оригинален… Но нет. Скифы не мы. Они! Они вновь пролились в мир водами потопа и смывают, сметают нас по закону извечного круговорота порядка и хаоса в природе…

Между тем я все больше не удивлялся, что еще не застрелен, но глядел на мир покойницки безучастно. А поезд уходил, уходил, дымя молодцом, его сиюминутное спасение стало прекрасной, последней победой. И на прощание, издалека паровозик согрел нам души протяжным задорным гудком.

Мне взгрустнулось: я пропадал в этих чистых чужих снегах навсегда. Неслышный голос наставлял меня: раз так вышло, не стреляй ни в кого. Род твой изгнан, смыт потопом, брат убит — не мсти, иначе эта кипящая вода никогда не остынет и не спадет никогда. «Вы толстовец, что ли?» — в общем-то беззлобно заметил мне под вечер полковник Чагин, и тогда я засомневался, не гордыня ли все это, не могиканское ли чистоплюйство. А?

Философский пир во время чумы еще предстоял, а пока некий большевистский кулибин соорудил на рельсах миниатюрный бронепоезд: дрезину, накрытую железным коробом с широкой прорезью, в которой рыскало жало пулемета. Этот смертоносный шарабан подкатился к станции и пробил наш тыл, втягивая за собой смерч вражеской кавалерии.

Наша тающая на морозе армия оказалась рассечена, и маленький — в полторы дюжины душ — отряд стал отступать к Маньчжурии. Нам удалось ускользнуть в тайгу. «Я знаю хорошую дорогу на Дунфанхун», — сказал солдат Щуплов в минуту первой передышки, а когда его убили, дорога в сказочную страну Дунфанхун стала манить живых, наши нервы не застыли в снегах…

— Что, Паганель, все путешествуете? — крикнул мне Чагин, едва мы укрылись в первом перелеске.

Он протягивал мне револьвер. Я стоял за деревом, он — открыто. Жесткое лицо воина. Рубленое, без всяких округлостей. Бесстрашно-грустные глаза.

— Хотя бы для виду стрельните… Вон туда, авось достанет. — Он снова сумел обойтись без презрительной насмешки.

И отвернулся.

Сказано точно: я и правда способен стрельнуть только для виду, для общей картины нашей боевой силы.

Неподвижными харбинскими ночами я порой оборачиваюсь и замечаю в глубинах уссурийского леса некоего хлипенького интеллигентика — надо было стрелять куда положено и тогда уж погибать вместе со всеми в снегу. Ни к чему было домогаться нездешней праведности, ставить в снег лестницу и лезть в одиночку на небо.

И вижу капитана Катурова, который первым из нашего отрезанного отряда, с облегчением раскинув руки, упал лицом к небу на склоне горы.

Следующий день промелькнул в сверкающей тишине редкого прямого леса. Только на закате, когда снег в тенях густо засинел, раздался один выстрел: взяв у Щуплова винтовку, полковник Чагин застрелил кабана.

Потом в малиновом круге огня временно уцелевшие блаженно улыбались и щурились и в своем отчаянном положении успели по-дачному мирно обсудить все животрепещущие темы: планы барона Унгерна, китайские папиросы, судьбы России. Помню, у того затерянного камелька мне очень приглянулась шекспировская философия молоденького подпоручика Радзевича, застреленного двумя днями позже.

— Без сомнения, все предопределено, господа, — с неоспоримой наивностью уверял он, — все события истории. Предопределено и то, что вы, или я, или кто-то иной в каком-то историческом событии… очутится, так сказать. Я, к примеру, так разумею свободу воли: для любого события, как для театральной пьесы, предопределен список ролей, характеров, конкретных действий и поступков героев. Необходимость, господа, просто выталкивает нас на сцену, а свобода, извините, только в нашей расторопности выбрать себе роль получше… поблагородней, если угодно, и довести ее до конца, при этом не сразившись перед зрителем.

Помню чью-то усмешку из подогретого сумрака:

— А зритель-то кто?

Радзевич с виноватой улыбкой развел руками:

— Ну, это банально, господа. Первый зритель — сам Господь Бог.

— Так сдается, что Он и есть постановщик, и, значит, ваша свобода воли того…

— …Я так чувствую, — просто пожал плечами Радзевич.

— А если все роли уже разобраны? — появилось еще одно заинтересованное лицо, уж не помню чье, не разглядел толком.

— Зачем же так буквально? — вздохнул Радзевич и выдохнул облако. — Это же не Малый театр, в самом деле…

Я завидую Радзевичу: он не успел разочароваться в своей простой и ясной логике, она помогла ему сыграть выбранную роль честно — и до конца.

— Тут-то и разгадка, — трескуче выговорил полковник Чагин. — Представьте себе на нашем месте большевиков, пролетариев. Что б они тут делали? Жрали бы да отстреливались. И все. Может, еще про баб в переменке вспоминали. А у нас Малые театры в мозгах. Потому и бьют.

Полминуты ушло на паузу, огонь приплясывал, взмывали оранжевые нитки искр.

— В сущности, мы всегда очень плохо думали о своем народе, — глухо добавил Радзевич. — Все действительно вполне логично.

Я ожидал после его реплики всплеска неуместных гневных «благородств», но, слава богу, ошибся. Обошлось, треск костра заполнил новую паузу, и только Щуплов, осторожно оглядевшись, палкой поворошил головни, лица заблестели, кто-то сплюнул в сторону, кто-то бросил из-под низких бровей на Радзевича угольки воспаленного взгляда. Чагин вовсе ни словом, ни жестом, ни вздохом не ответил — на удивление тихо обошлось.

Еще один день мы старательно тянули дорожку следов по снежному глобусу в сторону запада — эдакую кривоватую широту. Путь стал трудней. Версту, вероятно, двадцатую в тот день мы уже из последних сил волочили на какую-то неясно очерченную гору и с той горы увидели внизу небольшое селение.

Издали оно показалось совсем негостеприимным, покинутым — без окон и дымов. Мы перевели дух, попереглядывались и стряхнули с усов и воротников густой иней.

— Спущусь, взгляну, — бесстрашно и беспечно сказал Радзевич и окинул взглядом склон, выбирая, где лучше спускаться.

— Вашбродь, — хмуро подал голос солдат Щуплов, — вам-то не стоит. Не с руки. — И, повернувшись к полковнику, окутался клубом пара. — Ваше высокоблагородие, дозвольте мне. Я места здешние знаю.

— Иди, Щуплов, — кивнул полковник. — Не стучись сразу, погляди.

— Известное дело, ваше высокоблагородие… — Щуплов как будто растерялся на мгновение и, улыбнувшись вверх, в небо, закончил: — Не поминайте лихом, коли уж…

— С богом! — твердо сказал полковник.

Щуплов повернулся, перекрестился и пошел.

Он двинулся не сразу вниз, а долгой петлей скрытно обходил жилье и появился на противоположном краю котловины.

— Охотник! — одобрительно буркнул Чагин.

Щуплов спустился и снова пропал из виду.

Минуло еще четверть часа в стеклянной тишине, прежде чем мы снова увидели с нашего высока маленького Щуплова: он прытко убегал от домов к прозрачному и тонкому леску, не к нам — никуда. Он перемахнул через изгородь и стал размашисто, прыгуче одолевать глубокую вечерне-голубую поляну — и вдруг на миг оцепенел. Воздушный снаряд выстрела наконец долетел до нас, раздвоился эхом. Солдат Щуплов упал назад, навзничь, выдержав удар пули в спину. Потом мы увидели несколько фигур — черных и серых, — которые двинулись неторопливо от домов к тому месту, где остался Щуплов. Впереди всех — совсем черный, высокий. Он шел широченным, петровским шагом, за ним еще трое в шинелях… немногим погодя из домов появилось еще полдюжины в овчинных полушубках, эти следом не пошли.

Четверка мерно приближалась к бесформенному пятну в снегу, которое только что было живым солдатом Щупловым.

— От суки! — Один из наших рядовых хряскнул затвором, вскинул винтовку к плечу.

— Ат-ставить, Городулин! — шепотом гаркнул Чагин и тут же уперся взглядом в Радзевича. — Подпоручик, в Харбине поставьте свечку за упокой рядового. Хоть имя помните?

— Василий как будто… — не выдыхая, проговорил Радзевич.

— Теперь уж точно не «как будто», — кивнул Чагин. — Вас подменил на том свете… И от нас отвел. Пока что. Отходим живо!

— Господин полковник! Аристарх Иванович, справимся же! — покрывшись краской, взмолился Радзевич.

А я только сейчас узнал, что полковник — тезка моего отца.

— Красиво умирать надо было раньше, подпоручик, — беззлобно отрезал полковник. — На глазах у дам. А теперь всем — «дорога на Дунфанхун». Вам приказ ясен?

— Так точно, господин полковник, — отступил, поник, остыл и побледнел подпоручик Радзевич, еще мгновение назад розовощекий и энергичный.

Храбрость теперь и правда получалась какой-то холостой…

— Навзничь, — тихо сказал полковник уже на ходу. — Значит, наповал. Дай-то бог.

Он перекрестился и вслух, громче помолился «за веру и Отечество живот свой положившего» раба Божьего Василия.

Тот день обошелся всего одним смертельным выстрелом, а все остальные выстрелы, что полагались по пьесе подпоручика Радзевича, вместились в следующее утро.

Я уверен, что нас нагнал не какой-нибудь случайный партизанский отряд красных — то было вполне осознанное, может быть, отборное чекистское формирование. Распутав следы Щуплова, изучив наши, оно ушло вдогон довольно малым числом, рассчитывая на внезапность засады и не зная только об одном — о невероятной, нечеловеческой меткости полковника Чагина.

…Итак, новое утро, вновь ясное, безвоздушно-тихое, китайской тушью выписывало на снегу тени редких прямых стволов, мерцающие искорки сыпались с небес. Обрыв строки. Абзац.

С новой, именно-таки красной строки — звонкие расколы выстрелов справа, слева, везде. Прозрачная, легкая, как падающая снежинка, смерть.

Я не видел никого — одни деревья. Казалось, пули сами собой выстреливаются из невидимых стволов и сами летят неизвестно откуда и куда.

Надо мной шаркнуло по коре, на лицо, помню, посыпалась еловая чернота. Я присел по-дурному на корточки и, опасливо оглядевшись, заметил Радзевича. Он из-за елки, шагах всего в тридцати, делал мне рукой какие-то знаки. Я не понимал, а Радзевич сердился и все ярче розовел. Прав был Чагин: у всех нас Малые театры в мозгах, оттого — излишняя образность жестов, игра воображения с печальными результатами… Но грешно шутить — моя тупость, растерянность стоили Радзевичу жизни. Он вдруг двинулся ко мне. Его порыв остался для меня неразрешимой загадкой… Пригнувшись и сделав первый резкий и широкий шаг ко мне, скорее даже — к дереву, разделявшему надвое дистанцию между нами, Радзевич словно пересек траекторию летевшей сбоку пули, был сбит ею, мотнул головой и упал в снег.

Я оторвался от своего дерева и как сомнамбула пошел к нему. Злобно свистело вокруг, меня не брало, будь проклята моя судьба.

Пуля попала Радзевичу чуть ниже уха, кровь застывала, а снег у его головы багрово таял. Я перевернул его лицом к небу, глаза подпоручика светились голубизной — и я увидел, как стрелой, белым зимним стрижом взмыла в родные выси его душа.

Тело подпоручика осталось удивительно легким. Я понес его в сторону от шума, где, как мне мутно чудилось, можно было похоронить… На одном из слепых своих шагов я вдруг стал проваливаться и съехал на дно какой-то большой воронки, окруженной кустами. Там я погрузил подпоручика в мягкую снежную глубину и полез наверх, чтобы поломать кусты и хоть немного прикрыть его сверху. На что еще я был там пригоден?

Потом на дне воронки я поднял голову и увидел наверху полковника, окруженного первозданной тишиной. Чагин стоял, привалившись боком к дереву, и смотрел на меня с усталым презрением.

— Вы, как всегда, живы, — глухо, почти неслышно констатировал он.

Мне сделалось тошно.

— Увы, без оправдания, господин полковник…

— Хотел бы знать, откуда вы взялись, — без интереса добавил он.

Я только пожал плечами и спросил:

— Они ушли? Отступили?

Полковник усмехнулся…

Ему досталась самая удобная позиция — маленькая, удачно расположенная в театре военных действий расщелина, откуда он, бог прицела, хладнокровно перестрелял всех наших преследователей, на свою беду показывавшихся из своих укрытий. Обо всем этом я узнал позднее, а пока задал еще один глупый вопрос:

— А где остальные?

У полковника губы дрогнули и сжались.

— Господин Арапов, — теперь уж слишком отчетливо, словно с высокой мраморной лестницы, произнес он, — нас с вами двое.

Я глядел на него снизу вверх, в голове шумело, и я с великим трудом рассудил, что логичным завершением сцены должен стать последний, легкий и бесприцельный выстрел полковника Чагина. Честно признаюсь, я был готов к этому выстрелу, ни единая нервинка во мне не противилась ему, но полковник отвернулся и отошел прочь. Куда-то все поплыло от меня, и я очнулся, ткнувшись лицом в колючий хворост, покрывший мертвого подпоручика.

Потом, потерянно побродив наверху, я вдруг обнаружил, что рядом с каждым убитым в том неизвестном сражении росло высокое стройное дерево. И вот я подумал, что раз так, то все и заслуживают одной братской могилы, во главе с подпоручиком Радзевичем, и во исполнение предопределенного замирения там, в синеве над снегами, я здесь, внизу, в этом снегу, оставлен целым и невредимым.

— Господин полковник, сколько было этих? — спросил я Чагина, всматривавшегося куда-то в глубину редколесья.

— Патроны не считал, — бросил Чагин, но затем резко повернулся и так же резко посмотрел мне в глаза. — Что? Решили согреться?.. Отвлечься от философских мыслей?

— Православные все… — как-то сразу нашел я толкование тому неслышному приказу, которому не мог не подчиниться. — Начинали, по крайней мере…

— Ваш аргумент, — уже не оборачиваясь, бросил Чагин. — Вали в кучу, Бог своих разберет… Пойду поищу коней. А вы силы поберегите, не торопитесь.

Я почувствовал облегчение, удостоверившись, что Чагин не подумает помогать мне. Я только поглядел ему вслед — и в ту минуту еще не приметил его хромоты.

Моих сил не хватило на их командира, огромного человека в черной кожанке, подбитой стриженым волчьим мехом. Того самого, который шел по снегу широким петровским шагом. Я попросту не смог сдвинуть его с места. Он лежал, раскинувшись вольготно, привольно, с лицом, еще не потерявшим живой краски, — богатырь прилег в снежок отдохнуть после боя, крови не было нигде. Я не нашел сразу, куда же попал в него Чагин, и наконец испугался — вот проснется, встанет и пришибет без вопросов.

Как раз в ту минуту вдали ударили без перерыва три выстрела, а за ними, погодя, — четвертый.

Я шарахнулся в сторону и стал ожидать чего угодно. С последовательностью часового боя прозвучала новая череда выстрелов, и вскоре среди елей показалась пара коней, на переднем — Чагин.

Он грузно спустился с седла и сообщил:

— Там еще один. Поторопитесь.

Со смутным чувством вины я поспешил встреч его следам и, попав на место последней канонады, содрогнулся. Красный, оставленный своими стеречь коней, был совсем мальчишкой. Он упал, не отступив со своего поста ни на шаг. Вокруг него лежали застреленные кони. Все тут было делом полковника, лишних коней вместе с ненужным врагом он пустил в расход. Жизнь, один из цветов ее радуги, известно какой цвет, остывала кругом, растопив белизну.

…Похоронив налегке всех, кроме одного, я успел понедоумевать, выбираясь со дна воронки, что же все-таки делать с охолодевшим богатырем в кожанке. Я увидел протянутую мне без перчатки руку. Не глядя вверх, на полковника, я принял его помощь.

— У нас с вами впереди долгая дорога, — сказал он вдруг совсем-совсем другим, компанейским голосом, и только тогда я осмелился поднять глаза.

Я не мог побороть симпатию к полковнику даже в те минуты, когда он явно презирал меня. Я был чужим в этом мире войны, его мире, и что теперь могло быть залогом моей жизни, кроме его хладнокровия, его основательности во всем? Я был у него под присмотром. Я мог есть мясо подстреленного им кабана, не думать о страхе по ночам и думать о Малых театрах — и все только благодаря присутствию полковника в моей жизни. Тот же мальчишка-чекист, не устерегший коней и себя, шлепнул бы меня без расспросов о жизни и мнениях, палил бы в буржуйскую шубу, не раздумывая, кто там такой внутри.

— Нам следует научиться не брезговать друг другом, — завершил мои мысли полковник и улыбнулся особенно добродушно и мудро.

— Вы правы, — с радостью поддержал я его.

— Напротив, — усмехнулся полковник уже не столь добродушно, — правы-то как раз вы… и не сомневаетесь в своей правоте. Конечно, красивая христианская правота, против не попрешь. Но время нынче не ваше. И заметьте для собственного успокоения: не мы первыми стали стрелять. Ни сегодня, тут, в лесу, ни позавчера.

Снова точно попал в цель полковник: «для собственного успокоения». Взбодрившись от его слов, я не преминул вернуться к поверженному им красному великану. Он как будто не бледнел, и оттого рядом с ним делалось жутко.

— Может, нам стоит вернуться за Катуровым и Щупловым? — прежним, сухим тоном сказал мне в спину полковник. — Пойдемте… Или вы всерьез намерены оставить все грехи в России?

Я обернулся. Полковник уже уходил, сильно прихрамывая… и я обомлел, заметив издали в его следах алые пятнышки.

Невидимым вихрем меня развернуло всего и понесло за полковником. На ходу я еще надеялся, что он просто ступил недавно в чужую кровь и теперь тащит ее дальше на своих ногах.

— Аристарх Иванович! Вы что… ранены?

Чагин отмахнулся, не останавливаясь:

— Нам давно пора одолеть хотя треть пути «на Дунфанхун».

Я последний раз оглянулся на командира красных, отдыхавшего в снегу от мировой революции, и кинулся догонять Чагина.

— Аристарх Иванович! Позвольте, осмотрю рану! — кричал я на бегу. — Дело нешуточное… А мне приходилось быть фельдшером. В Полинезии.

Полковник так и остолбенел.

— Где-где?!

— В Полинезии… — запыхался я и махнул на восток. — Там… На островах.

Полковник Чагин расхохотался. И покачнулся на раненой ноге. Боль всего на миг прервала его раскатистый зевсов смех. Полковник клубился паром, смахивал со щек замерзавшие на бегу слезы и, наконец приметив, куда можно рухнуть — лежавшую ель, — резко сел на седловину у самого вывороченного бурей корня.

— Помилуйте! В Полинезии! Ну, если в Полинезии — тогда смотрите.

Рана была небольшой, но не пустячной. Я не смог бы ходить с такой, не говоря уж о веселом настроении. Я изумился, как это неприятельская пуля сумела достать лодыжку, — и подумал об ахиллесовой пяте. Кровь уже не сочилась, и я не рискнул освобождать ногу из сапога на морозе.

— Что скажете, господин Миклухо-Маклай? — грустно улыбнулся Чагин. — Дела наши папуасские не табак?

— Папуасские — не табак, — тупо кивнул я. — Поскорей бы найти там жилье…

Сердце дрогнуло, когда я увидел, с каким трудом Чагин взбирался в седло.

Я никудышный наездник, Чагин щадил меня, мы двигались тихим ходом, и Чагин слушал мои рассказы про Полинезию, они грели нас обоих.

— Да. Помню, мечтал в детстве… Полинезия, Антиподы, — вздохнул он, промолчав больше часа. — Теперь все наоборот. Вовсе иные грезы: опушки… беседка с обольстительной барышней над речкой, крапива за конюшней… вишни… эх, вишни-то! Господи, помилуй… Это все кончено отныне и присно и во веки веков. Вот как вышло, господин туземный фельдшер.

Кончено! России не увидеть больше!

Конь подо мной споткнулся…

— К матушке на могилу не попадешь. Вот наказание Божие! — снова вздохнул полковник и выдохнул, окутавшись облаком. — Вы-то что замолчали разом?

— Да вы уже все сказали, Аристарх Иванович, — с трудом выдавил я. — Наказание Божие и есть.

— Да уж… Тоже, однако, толковое оправдание. — Полковник взглянул сквозь ели на ясное небо. — Впрочем, тоска и ностальгия — это все земное… Там не будет… Николай Аристархович, — он вдруг снова повеселел, — берите меня с собой в Полинезию братом милосердия. — И он напугал коней залпом смеха. — Сгожусь выдирать зубы вашим каннибалам!

Положение дел было таковым, что я принял его просьбу всерьез:

— Сожалею, полковник. Я теперь — в Рим.

— В Рим?! — Полковник весь повернулся в седле, посмотрел на меня загадочно. — У вас это что, мечта такая?

— У меня там теперь батюшка с матушкой, — осторожно признался я. — Чудом успели…

— Видать, и впрямь все дороги теперь ведут в Рим… Ай, счастливый вы человек! — сказал полковник и отвел взгляд. — Понятно, почему вы живы. Молитвами матушки…

— Однако мой брат был расстрелян как заложник. — Мне самому показалось, будто этим я хочу успокоить полковника.

Чагин помолчал и спустя минуту произнес негромко:

— Что ж… Вашему брату-мученику теперь куда лучше, чем всем нам. Уверяю вас.

Наш путь длился до полудня, свод небес весь сиял. В полдень на лицо Чагина легла тень.

Я нарочно поотстал немного и с тревогой глядел ему в спину. Он держался в седле очень прямо, но это была какая-то обреченная прямота осанки. Решившись развеять его сумрачные мысли, я снова завел патефон про своих папуасов, полковник кивал и улыбался благодарности ради.

— Впрочем, это верно, — внезапно сказал он и неясно посмотрел на меня. — Не пора ли нам устроить маленький привал, согреть холодеющие члены?

— Мы намеревались успеть засветло… — неуверенно напомнил я.

— Разумеется. Должны успеть, — уверенно сказал Чагин. — Эта местность мне уже знакома. — Он осмотрелся и строго приказал: — Привал. То бишь англицкий ланч.

Спустя четверть часа разгорелся костерок, мы немного оттаяли и зашмыгали носами. Полковник достал из-за пазухи фляжечку в кожухе и, отвинтив крышечку, подал мне с приказом:

— Ровно один глоток, остальное на худой час.

Из фляжечки великолепно ударило в нос, а горло сладостно обожгло прекрасным ромом. Я размазал костяшкой пальца слезы и почувствовал прилив скудного счастья.

Пока я глотал это по







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0