Преодоление трагического

Алексей Алексеевич Шорохов — поэт, прозаик, критик, эссеист. Родился в 1973 году в городе Орле. В 1990 году поступил на филологическое отделение Орловского педагогического университета. Затем учился в Литературном инс­титуте им. А.М. Горького в Моск­ве (1993–1998) и окончил аспирантуру при нем.
Автор пяти книг стихов. В 2001 году принят в Союз писателей России. В 2004 году выбран секретарем правления Союза писателей России. Живет в Москве.

Философия трагического

«Ивот наука, подстегиваемая?сво­еймогущественной идеей, мчится неудержимо вперед, но наталкивается на границы, о которые разбивается ее оптимизм, таящийся в самой сути логики. Ибо на окружности науки имеется бесконечное число точек, и, хотя еще совсем не ясно, как может быть когда-нибудь точно измерен круг науки, благородный и одаренный человек, еще не достигнув середины своего жизненного пути, неизбежно доходит до тех пограничных точек окружности, где взор его упирается в то, что объяснению не поддается». Здесь завершается логическое познание мира и начинается трагическое.

Так писал Ницше еще в 1872 году. Однако, как это нередко бывает, для сказанного им, как для света сверхновой, только что зажегшейся звезды, нужно было время, чтобы «дойти до Земли». И только ХХ век этот свет увидел и нанес на свои карты звездного неба философии, по какому-то странному стечению обстоятельств именно этим светом руководствуясь в качестве путеводного.

Во всяком случае, в истории западноевропейской мысли это было именно так. А вот знакомство с трудами великого немецкого философа в России оказалось намеренно затруднено. Почему, — думается, понятно, ведь уже и из приведенной цитаты достаточно явствует, что с нахальной уверенностью марксизма в неизбежном и окончательном торжестве научного познания у этого мыслителя не могло быть ничего общего. Более того, совершенно не вдаваясь в критику идей исторического материализма и политической экономии, Ницше самим ходом своего трагического философствования обнажал чудовищную пустоту подобных теорий в гораздо большей степени, чем записные и непримиримые критики марксизма.

Можно сказать, что до известного времени в России его труды успели получить скорее эстетическое воплощение (Горький, русский символизм, революционизм как «право сильного»), в то время как философское их осмысление было, безусловно, прервано русской революцией, после которой «вольные философы (Бердяев, Лосский, Франк, единственный последовательный ницшеанец Н.М. Бахтин и многие другие)» оказались за границей, а «подневольные» — либо скованы марксистско-ленинской догмой, либо в прямом смысле скованы по рукам и ногам в лагерях и пересылках, как А.Ф. Лосев, или вовсе расстреляны, как о. П.Флоренский и М.О. Меньшиков.

Между тем приклеенный философии Ницше много позже ярлык основоположницы германского фашизма и вовсе сделал серьезное изучение его трудов делом небезопасным и едва ли даже не кощунственным в стране, больше всех от фашизма пострадавшей.

Возвращение Ницше в Россию состоялось прежде всего благодаря экзистенциализму — в искусстве и философии Запада, мало-помалу просочившемуся сквозь «железный занавес». И совсем уже недавно нам стало доступно осмысление идей великого немца в русской философской традиции.

Тем не менее нельзя сказать чтобы  те ростки будущего, которые культур­но-историческое чутье «ниспровергателя кумиров» распознало за десятки лет до их окончательного расцвета, оказались вовсе чуждыми для российской почвы. Напротив — именно знакомство Ницше с русскими романами Тургенева и, в меньшей степени, Достоевского повлияло во многом на составление тех его знаменитых футурологических прогнозов, где Запад, будто заглянув в кривое зеркало, увидел все свои уродства в их развитии. Что, впрочем, его не спасло — и он так-таки получил фашизм сначала нацистского, а затем и нынешнего либерально-торгашеского образца.


* * *

Весь этот культурно-исторический экскурс был проделан для того, чтобы проиллюстрировать тезис (едва ли не Достоевского) об «идеях, которые носятся в воздухе». Оставив в стороне мистическую подоснову такого утверждения, подразумевающую действие «духов злобы поднебесной» в качестве лучших разносчиков «идей» в пространстве и времени, согласимся лишь с тем очевидным фактом, что истинность большинства прогнозов Ницше оказалась непреложной даже там, где само имя его многие десятилетия было под запретом.

Но вернемся к процитированному отрывку. Почему, опровергая позитивистские бредни о якобы возможном окончательном (или хотя бы достаточном) истолковании мира средствами логики, Ницше говорит именно о трагическом познании? Из чего слагается подобная «философия трагического»?

Проще всего, пожалуй, было бы попытаться это объяснить фактами из «экзистенциальной» (от латинскогоэкзистенция — существование) биографии самого философа, в основоположники экзистенциализма позже и произведенного — в самом деле, совсем еще молодым человеком он добровольно становится свидетелем ужасов войны Нового времени, облегчая страдания раненых на франко-прусской войне.

Это действительно война нового типа — предвестница войн ХХ века. Война на уничтожение. В ней трагическая нелепость (и что там, бесславность) смерти, прилетевшей невесть откуда и забравшей неизвестно кого, достигает для того времени апогея.

Пытливый ум наверняка мог прозревать уже и в этом лишенную всякого романтизма мясорубку будущих войн, однако для возникновения философии трагического наблюдений молодого санитара было, скорее всего, недостаточно. И нужно оговорить еще один момент, на мой взгляд, сыгравший важную роль в становлении трагического миросозерцания немецкого философа. Его тоже можно отчасти связать с войной, но корни этого феномена уходят в доисторические глубины германского духа с присущим ему активным трагизмом. Чтобы стало понятно, о чем идет речь, достаточно вспомнить мифы древних германцев с их очевидным эсхатологизмом («гибель богов») и дохристианским знанием о конце света, с их культом трагического, где гибель отдельного героя так же предопределена, как и гибель мира в целом.

Безусловно, что на волне национального подъема в объединенной под началом Пруссии Германии, да еще после победы во франко-прусской вой­не, флюиды древнегерманского духа сновали повсеместно, подтверждение чему хотя бы оперы Вагнера, в ту пору ближайшего друга Ницше.

Однако, помимо языческого голоса крови (к тому же весьма неоднозначной — сам Ницше с непременным уважением всегда говорил о славянской ее составляющей: мать философа — полька), был еще один, с точки зрения истории мысли, наверное, наиважнейший аспект возникновения философии трагического — духовный. И кому как не сыну протестантского священника было его осознать:

« — Куда скрылся Бог? Я скажу вам! Мыубили его — вы и я! Мы все его убийцы! <...> Что содеяли мы, когда сняли цепь, соединявшую эту землю с ее солнцем? Куда же теперь она движется? Прочь от всех солнц? <...> Не слишком ли велика для нас ноша этого великого деяния?..»

Та духовная ситуация, которую Ницше передал знаменитой фразой «Бог умер!», — вот, пожалуй, самая непреложная точка отсчета в окончательном становлении философии трагического. Потому как трагедия в онтологическом ее смысле только и возможна либо в дохристианском, либо в постхристианском мире — мире, утратившем центр своего притяжения, где нет уже милующего и долготерпеливого Создателя, неисповедимым Промыслом Своим пекущегося о Своих созданиях, наделяя их жизнь и судьбу неоспоримыми ценностью и смыслом.

«Вы, вы убили Его!» — буквально кричит философ западным схоластам и теологам, теоретикам всевозможных «доказательств» бытия Божьего и алхимикам «универсальных понятий», разъявшим живую веру и взрастившим в пробирке рационализма гомункул безверия. И надо быть очень глухими или очень корыстными людьми, чтобы не услышать этого!

Но провозглашающий анафему рационализму сам уже надышался его ядовитыми испарениями, философ­ская гордость не позволяет ему закрыть глаза и не замечать, как отмирают клетки собственного живого мировосприятия, пораженные сей древней интеллектуальной чумой. И никакой надежды на окончательное, онтологическое исцеление. Ведь Бога нет! Поэтому «интеллектуальная честность» (еще одно наиважнейшее для становления философии трагического ницшевское понятие) требует полного и безоговорочного признания жизни, и только жизни, и, соответственно, создания «философии жизни». Отсюда до «философии существования» (экзистенциализм) уже меньше одного шага.


* * *

Лишенная метафизических оснований (а отказа от всякой или, как минимум, от прежней метафизики именно и требует «интеллектуальная честность») и потому лишенная «метафизического утешения», жизнь не может не представляться глубоко трагичной. Такому положению вещей может соответствовать только одно возможное познание — трагическое. Давайте посмотрим, что под ним подразумевает Ницше.

«Я возвещаю наступление трагической эпохи, — говорит он, — трагедия, это высочайшее искусство, принимающее жизнь, возродится, когда человечество без мук и страданий освободится от мысли о самых жестоких, но и самых неизбежных войнах...»

Здесь Ницше со всей определенностью разводит для многих все еще слитные в чем-то понятия — трагического искусства и трагической ситуации («эпохи»). И если последняя уже наступила (ее он и провозглашает), то первое — трагедия как вид искусства, причем наивысший (то есть наиболее соответственный трагической эпохе) вид искусства — еще только мыслится возникающей.

Чтобы лучше понять это, вернемся к цитате, приведенной в самом начале нашей статьи, — в ней философ говорит о границах логического («научного») познания мира, достигнув которых логика, как змея, «до тех пор вьется вокруг себя, пока наконец не вопьется зубами в собственный хвост», и тогда «новая форма познания, трагическое познание, прорвется наружу, и, чтобы его можно было хотя бы терпеть, искусство будет защищать... (познающего. — А.Ш.) и исцелять».

Теперь становится понятна та необходимейшая взаимосвязь трагического познания и трагического искусства, которая обнаруживается почти во всех высказываниях Ницше по этому вопросу. Будучи сам непревзойденным художником слова, Ницше, пожалуй, доступнее всего объясняет эту взаимосвязь на следующем примере: когда долго смотришь на солнце, перед глазами, защищая их от ослепительного света, возникают темные пятна; точно так же, говорит Ницше, ссылаясь на опыт древнегреческих трагедий, чтобы смело смотреть в зияющую тьму новой, трагической эпохи, перед взором познающего человечества должны возникать яркие, ликующие образы искусства, спасая его от парализующего уныния и делая познание, да и саму последующую жизнь возможными.

А именно возможность жизни (условия ее сохранения и возрастания) в трагическую эпоху и становится главным вопросом «философии жизни», последовательно понимаемой как философия трагического.


* * *

Возникшее в философии и искусстве Запада из ницшевской философии трагического в начале ХХ века философское направление «экзистенциализм» восприняло понятие о трагичности человеческого существования как уже само собой подразумевающееся. Это понятие стало исходной точкой экзистенциального философствования. Однако, помимо понятий экзистенциальной покинутости, «вброшенности» человека в этот мир и чувства трагической прерывности его существования в смерти, характерных для экзистенциализма, наиболее остро вновь был поднят извечный вопрос всякого философствования: что есть человек? Или, в терминах экзистенциализма: что есть собственно человеческое существование, экзистенция?

Познание этого, как мы понимаем уже — трагическое познание, в философии экзистенциализма получает наименование «высвечивание» (вспомним зияющую тьму трагической эпохи, о которой говорил Ницше!). Так, один из ведущих философов-экзистенциалистов К.Ясперс утверждал, что происходит такое «высвечивание экзистенции» в «пограничных ситуациях знания, ситуациях, в которых научная и вообще человеческая способность знания наталкивается на собственные границы».

Для Ясперса такими ситуациями являются ситуация смерти и ситуация вины: «В том, как человек ведет себя, когда он виновен, более того, когда он оказывается лицом к лицу со своей виной, нечто выходит наружу, обнаруживается — existit».

Отсюда наиважнейшим условием философствования становится опыт собственной экзистенции, собственного существования. Потому-то среди «экзистенциалистов» писателей и оказалось больше, чем «чистых философов», что пограничные ситуации человеческого существования испокон веков были и остаются предметом исследования для искусства, в то время как философия лишь в ХХ веке подошла к этому. И не в последнюю очередь благодаря искусству. Хотя взаимо­связь здесь существует тоже достаточно давно, вспомним хотя бы утверждение Шеллинга, «что масштаб искусства до сих пор продолжает оставаться истинным масштабом философии». И именно понимание этого стало краеугольным камнем герменевтики, еще одного важнейшего философского направления в истории мысли ХХ века.

Впрочем, возвращаясь к вопросам экзистенции, вспомним, что и само-то рождение философии трагического, по словам ее основоположника, происходило «под грохот сражения при Верте». Потому уже вовсе не удивительно, что, к примеру, русский мыслитель Н.М. Бахтин, последовательно развивавший положения философии Ницше, занимался этим под грохот же сражений, но уже в Алжире, в составе французского Иностранного легиона, а французский писатель-ницшеанец Сент-Экзюпери обдумывал свои произведения среди разрывов снарядов немецких зениток, направляя свой самолет к заданной цели. Список писателей и философов, сделавших пограничные ситуации войны и смерти своим рабочим местом и истоком собственного философствования и художественного осмысления бытия человека в ХХ веке, можно продолжать и продолжать — это и Э.Хемингуэй, и А.Камю, Э.М. Ремарк и Платонов, Шолохов и Фолкнер, Шаламов и Солженицын, Сартр и В.Франкл и т.д., и т.д.

Эту особенность философствования в ХХ веке «чистый философ» М.Хайдеггер в своей основополагающей работе «Бытие и время» определил как вообще особенность человеческого бытия, «здесь-бытия»: «движение-к-смерти».

«Собственно человеческое бытие, принципиально отличаясь от несобственного “поддержания жизни”, от “публичности”, от man, от “болтовни”, от “любопытства” и от всех прочих форм впадения в социум и исходящей из него нивелирующей силы, выступает в пограничных ситуациях, в движении к смерти — словом, выступает как человеческая конечность».

Отсюда важнейшее в философском понимании ХХ века и бытия человека в ХХ веке утверждение Хайдеггера о том, что такая «конечность значит временность», а следовательно, «сущность человеческого бытия заключается в его историчности»!

Выводы, согласитесь, весьма созвучные русской философии истории (у Н.Я. Данилевского и др.). Ведь именно однонаправленный историзм бытия отдельного человека и человечества вообще, понятый как христианский историзм (то есть движение к концу истории — к частному и всеобщему Суду), был предметом пристального изучения русских философов и писателей в течение последних двух столетий. Взять, к примеру, повесть Льва Толстого «Смерть Ивана Ильича» — ведь это едва ли не первый опыт экзистенциального исследования, написанный задолго до возникновения самого «экзистенциализма» и, более того, наверняка в немалой степени на его возникновение повлиявший. Так же как и литературно-философские миры романов Достоевского.

А в случае с Достоевским и сама биография русского гения явилась чистым экзистенциалистским откровением — ведь не только он сам, но и все последующие его толкователи наиболее важными в жизни писателя считали те несколько минут, которые тот пережил в ожидании неминуемой казни.

Тем не менее, по определению Ницше, трагическое познание является неотделимой частью трагической эпохи, ее самосознанием — и здесь мы приблизились к самому главному. Как бы вызванная из бездны духами философских и литературных пророчеств, над историей ХХ века и в самом деле нависла тень трагического бытия как единственно возможного бытия для безбожного мира и человека в этом мире в Новейшее время. И ХХ век стал таким веком не виданных доселе войн и революций.

Это более, чем где-либо, открывается в русской истории ХХ века. Как писал В.В. Кожинов: «История России в нашем столетии являет собой историю Революции. Я пишу это слово с заглавной буквы <...> ибо речь идет не о каких-либо пусть значительных, но все же отдельных революционных событиях, свершившихся в 1905, 1917, 1929 и т.п. годах, а о многосторонней, но в конечном счете целостной исторической динамике, определившей путь России с самого начала нашего века и до сего дня (курсив мой. — А.Ш.)».

От себя добавим, что напряженнейший трагизм этой русской динамики (вкупе с мировыми войнами) не только формировал историю ХХ века для всего человечества, но и активно влиял на познание как самой этой истории в целом, так и человеческого бытования в ней. Без всякого сомнения, должно констатировать тот факт, что, помимо трудов Ницше и целого ряда других западных мыслителей и писателей, именно русская Революция (и шире — сама трагедия новейшей русской истории, понимаемая уже Тургеневым, Достоевским, Толстым и др. как прообраз человеческой трагедии вообще) стала «повивальной бабкой» философии трагического и ее кульминации в экзистенциальном философствовании. И здесь едва ли уместно говорить о какой-либо «гордости» или «радости» от признания этого факта, ибо и само такое признание — увы, тоже из области трагического.


О преодолении трагического
(Вместо послесловия)

Достоевский написал: «Если Бога нет, то прав социализм». Вдумаемся в эти слова, ведь подлинный социализм как идея (не путать с марксизмом-ленинизмом как с одной из исторических разновидностей этой идеи) глубоко трагичен: его пафос — это собственная жизнь, в одно мгновение или, напротив, в течение всей жизни приносимая за благо других! Причем с полной уверенностью в полном своем уничтожении после смерти. И с чудовищным недоверием именно к логичности такого своего выбора при жизни.

Это, без сомнения, единственно возможное одухотворение трагического бытия! Потому-то многие писатели и философы экзистенциалисты и придерживались как раз социалистских взглядов на необходимое обустройство человеческого общества, что именно социализм предлагал наиболее возвышенную и напряженную модель человеческого бытия в ХХ веке: во всем безбожном трагизме этого века, в трагическом историзме человеческого бытия в нем, понятом как движение из тьмы небытия — вспышкой существования, экзистенции — обратно во тьму.

И вот этот пунктир света, возникающий из вечной тьмы и снова теряющийся в ней, посвятить не набиванию желудка, не удовлетворению похоти и даже не максимальному продлению точечной линии такого пунктира сколь возможно дальше, а служению другим людям, их счастью и благополучию — выше этого человеческая мысль ничего и создать не могла! Да и это-то создала благодаря христианству, точнее, заняла у него как лучшую мечту человеческую, утратив веру в божественную реальность высшего идеала такого служения — веру в Христа.

И что же? Даже социализм (я говорю «даже» потому, что трагической эпохой были выдвинуты и другие, более корыстные модели человеческого бытия в ней — это и имморализм и крайний индивидуализм дурного ницшеанства, и агрессивный эгоизм германского национал-социализма, и неслыханный тоталитаризм общества удовольствия и максимального потребительства либерально-демократического образца), так вот — даже социализм на практике оказался бессилен исчерпывающе оправдать трагическое в безбожном бытии человека, и как только на смену крещеным и хотя бы отчасти веровавшим (русским, разумеется) творцам социализма начала века пришли действительно атеистические поколения, он моментально рухнул. Потому что такие требования не может один человек предъявлять дру­гому, но только — Бог! Потому что никто из живущих никому другому не может предложить реальное преодоление трагического в безбожном человеческом бытии, можно отвлечь — колбасой, джинсами, секс-шопами, индустрией забвения, но преодолеть — нет.

Не сбылись также и надежды Ницше на формирование высокого трагического искусства, которое из раза в раз помогало бы человеку переносить всю непомерную тяжесть своего трагического бытия, а главное — неотступного знания о нем. Сегодняшнее искусство больше напоминает мелочную лавку, нежели хор древнегреческих трагедий, воспевающий мужество человека перед лицом неизбежного уничтожения.

Тем не менее, так и не преодоленная, трагическая эпоха, похоже, закончилась — со смертью социализма как мобилизующей идеи. Это вовсе не значит, что трагическое ушло из нашей жизни, но оно больше не осознается как таковое — прямо и беспощадно по отношению и к себе, и к другим. Место атеизма заняли магизм и оккультизм, биологического пессимизма — все более и более возрастающий «научный оптимизм» с верой в «омоложение», малопонятное клонирование, а то и вовсе, чем черт не шутит, личное бессмертие за кругленькую сумму на дальнейшее (хотя к чему тогда-то уже?) развитие медицины.

Однако во всех этих новых «верах» и «верках» если не всему человечеству в целом, то каждому отдельному «уверовавшему» в частности предстоит раз за разом обманываться и разочаровываться — уже хотя бы потому, что никакое развитие науки не устраняет такие категории человеческого бытия, как война и насилие. А они даже перед самым «омоложенным» и «обес­смерченным» человеческим существованием разверзают пропасть небытия, обнажая трагические и хорошенько подзабытые в научно-техническом угаре корни Новейшего времени. Про магизм и оккультизм с их экстатическими культами нирваны и самоуничтожения и говорить не стоит.

Вот и получается, что подлинный, онтологический трагизм личного бытия человека без Бога — не устраним ни средствами экспериментальной науки, ни при помощи философии и искусства. И что важнее — даже не преодолим.

Это состояние современного западного человечества напоминает безум­ного гордеца, забредшего в огромную, абсолютно темную комнату без окон, демонстративно задувшего свечу и с презрением отшвырнувшего спички — мол, и без их помощи выберусь наружу, только вот глаза попривыкнут к абсолютной тьме. Глаза, однако, так и не привыкли, более того, человек этот так давно пришел сюда, что все чаще и чаще припоминаемые им картины жизни за стенами, где есть солнце, трава, птицы, все больше кажутся ему выдумкой собственной фантазии, странными снами. Со временем такие воспоминания начинают терзать его своим вопиющим контрастом с тем, что его окружает, и он отрекается от них и говорит сам себе: «Ничего этого не было и нет, вообще ничего нет, кроме тьмы. Нужно учиться жить во тьме, наслаждаться тьмою, оправдывать ее».

Время от времени он подносит к лицу погасшую свечу, зажатую в руке, пробует ее на зуб, нюхает, вдыхая уже практически не выделяемый окаменевшим огарком аромат воска. А после долго и презрительно хохочет, спрашивая пустоту: «Как, и это могло бы меня вывести отсюда? Мой могущественный ум не может, а эта ничтожная маленькая вещица, которой самое место на детской елке, смогла бы? Да и куда вывести, мой ум уже давно доказал, что, кроме этой комнаты и ее абсолютной тьмы, ничего нет! Все, что терзало меня долгие годы, — всего лишь бред, выдумка, сон! Результат брожения молодой крови. Но теперь-то я мудр и опытен, теперь-то я уже никогда не поверю, чтобы эта ничтожная... чтобы вообще отсюда куда-нибудь...» Тут он начинает хохотать еще громче и сам того не замечает, как его надрывный хохот переходит в столь же громкое и безутешное рыдание...

Пожалуй, самое интересное, что этот неустранимый, неотменимый и непреодолимый трагизм точно так же и рассеивается — вдруг, как при свете свечи, как несуществующий! — перед одним лишь фактом личной веры в Христа.

И интереснее всего, что все об этом знают. Во всяком случае, еще помнят. На том же Западе. Однако какая же разница между знанием и даже припоминанием и реальной, живой и спасительной верой! Той верой, которой не нужны костыли рационализма и гипс теологий. И эта вера — Православная, как мы понимаем, вера, — без сомнения, единственно важное и ценное, что было пронесено человеком и человечеством через бури и отчаяния минувшего века. Потому что именно ею из века в век созидается Церковь верующих: Церковь, которая останется с человечеством до конца и про которую сказано, что «врата ада не одолеют ее»!

Комментарии 1 - 0 из 0