Путевые вехи

Анатолий Григорьевич Байбородин родился в 1950 году в забайкальском селе Сосново-Озерск. Окончил Иркутский государственный университет (отделение журналистики).
Работал в сельских и областных газетах Восточной Сибири, преподавателем ИГУ, возглавлял издательство «Иркутский писатель», альманах «Созвездие дружбы». Ныне — исполнительный редактор журнала «Иркутский Кремль».
Романы, повести, рассказы, художественно-публицистические и научно-популярные очерки печатались в российских и зарубежных журналах, коллективных сборниках. Автор книг «Старый покос», «Поздний сын», «Яко богиню землю нареки», «Боже мой...», «Диво», «Утоли мои печали», «Не родит сокола сова», «Озерное чудо» и др. Лауреат всероссийских и областных иркутских литературных конкурсов.
Живет в Иркутске.

Русские писатели, в мысленном озарении, в душевном дивлении запечатлев на скорую руку тающее мгновение, щедро засевали повествования зернами живых зарисовок, и «зерна» либо светились в повествовании звездной россыпью, либо, засеянные не в камень, не в расхожий проселок, но в ласково вспаханную и нежно бороненную сказовую ниву, рождали обильное повествовательное жито. А ежли сочинитель не ведал, куда засеять «зерно», или скорбел, что «зерно» сгинет в долгой и мудреной повести, то собирал «зерна» в лукошко — рождались краткие сказы: «затеси», «зерна», «подорожники», «камешки на ладони». Вот и я, грешный, измыслил «Путевые вехи», куда собираю радостные и печальные, светлые и сумрачные заметы — впечатления, размышления, не дающие душе покоя.

 

Дай удрал в Китай

Байкал, сливаясь синью с туманно-голубыми горными отрогами и снежными гольцами, ласковый и блаженно ленивый. Протяжно и счастливо оглядывая море, вдыхаю прибрежный ветерок с омулевым душком и дальше благодатно бреду по шпалам, правлю в селение, где заждалась меня моя сирая избушка, все окошки насквозь проглядела, поджидаючи. Напеваю привычное: «Это русское раздолье, это родина моя…»

Пересекаю Московский тракт, что жмется к Байкалу. Заперт железнодорожный переезд, подле которого хищной сворой сбились визгливо пестрые заморские легковухи — пучеглазые лягухи. К переезду ковыляют беспризорные дворняги — уродливые, страшные, с полувылезшей и закуделившейся шерстью, — глядят старчески-слезливыми, гнойными глазами. Из черной «лягухи» выглядывает мордастый парень, кидает на обочину хлебную корку; собака подхватывает, грызет на грязной, заплеванной машинами обочине.

Небо блаженное — высокое, по-сентябрьски синее…

Матерясь и зло дергая покорную девчушку, шатко бредет иссохшая, испитая тетка, нахально лезет к машинам, беспрокло христорадничает — не подают, пьяная. Девчушечка, худая, бледная, ангельски смиренная, цепко держится за пьяную материну руку — больше ей не за что держаться в жестоком мире. Мама, хоть и пьяная, один свет в окошке. О Боге и небесной вечности она еще не ведает. Да и узнает ли, не уготовил ли супостат и девчушке беспутный мамин путь?.. А папу, ежли такой у девчушки водится, повесить бы на осиновом суку.

Вспоминаю бабоньку, что ныне видел в электричке… В тамбуре накурено, хоть топор вешай. Изможденная, сухая женка торопливо и жадно курит терпкую, трескучую «Приму», воровато и опасливо оглядываясь: не застукали бы охранники, иначе ссадят на ближайшем полустанке, коль штраф не заплатишь. В ногах бабенки жалкий узел, на котором сидит чумазый малый. Просом просит:

— Мама, мама… дай пряник...

Мать тоскливо и зло:

— Дай удрал в Китай. Беги, догоняй…

А Байкал — тихий и синий, уплывающий в небеса, откуда тихо наплывает молитвенная песнь о милости…

 

За други своя

В селении, где моя дача, подле гривастого березняка живет Кеша Манечкин — некогда рыжекудрый, песельный, баешный, балалаешный, мастер резных потешек, а ныне, когда ему уже под восемьдесят, похожий на деревенского дедка и Николу-угодника со старых сельских образов: залысевший… седые кудерьки топорщатся над ушами… сивобородый, голубоглазый и уж редко заливает байки, годом да родом бренчит на балалайке, — призадумался, пригорюнился на склоне лет, словно безлистный осенний березняк, задумчиво взирающий в предзимнее, вечное небо. В соседях у Кеши Манечкина — Леша Русак, некогда процветавший, ныне прозябающий художник… ибо не по безродному и окаянному лихолетью шибко уж русский и народный… с тоски вечно хмельной, но балагуристый, тоже пожилой, но до старости величаемый просто Лешей.

И вот прибежал я на электричке вешней порой, когда в сумрачных балках еще светился снег, а на солнечных угорышках, где по-летнему припекало, уже зазеленела ранняя мурава. Бреду, любуюсь зеленоватой дымкой, укрывшей березняк и осинник, хвалю Господа за дарованную земле красу и вдруг вижу: на сухой и бурой хвое под охватистой сосной спит, сомлев на солнопеке, Леша Русак, а под боком, словно женка родимая, полеживает расчатая бутылка. Видимо, брел с полустанка, присел под сосной, потом принял с устатку на старые дрожжи, вот и развезло, бедалажного. Думал, разбужу; потрепал за плечо, но больно уж крепко и сладко спит, словно малое чадушко, насосавшись молочка из бутылочки с рыжей соской. Махнул рукой: спи, товарищ, на сосновом свежем воздухе; отоспишься и добредешь до родной избушки. Взошел на угор, завернул на подхребетную улочку, гляжу — Кеша Манечкин семенит, тележку катит. Спрашиваю:

— Ты куда это, Кеша, с тележкой побежал? По навоз?

— Какой, Тоха, навоз?! Счас Русака в тележку погружу, на дачу отвезу. Простынет, земля не прогрелась… А сам не добредет — отяжелел.

— Ну, беги, Кеша, выручай друга.

Попрощался и думаю: за други своя не жалеет живота, а у самого и живота осталось… добрести до погоста.

 

Навоз в «мерседесе»

Едва стаял снег, и на солнопеках стеснительно, робко пробилась младенческая травка, и набухли почки, и березняки потянулись голубоватым маревом, и гужом повалил народ из каменной духоты на лесные просторы, а перво-наперво — на дачи, что вот-вот проснулись от зимней спячки. Манит матерь сыра земля — дивное творение Божие… Закурились дымки на усадебках, поплыл горьковатый запашок горелого листа, мурашами забегали дачники меж грядок, парников и теплиц, подкармливая землю перегноем и навозом. Для пожилых дачников с их христорадной пенсишкой картошка-моркошка и всякий овощ ладное подспорье, с голоду не пропадешь. Вижу диво: по лесному дачному проулку тихо шуршит лаково блестящая, похожая на майского навозного жука заморская легковуха. «Мерседес», поди, прикидываю я, а коль сроду не держал в руках баранку, все иномарки для меня на одну заморскую харю — одна холера. Крышка багажника открыта, а в багажнике… навоз. Имеющий эдакий лимузин мог бы запросто купить той же картошки, моркошки, тех же цветов садовых, ан нет, самому охота сеять, в земле ковыряться. Манит мать сыра земля… И видится: перелопатит мужик навоз из багажника в гряды, протопит баньку, выхлещет березовым веничком усталь и унынье и, не чуя плоти тихо ликующей душой, притулится к песенному застолью и вдруг потянет дивом дивным явленное в душе: «Отец мой был природный пахарь, и я работал вместе с ним…» — и сквозь слезную наволочь вдруг узрит испоконное: сизый туман пасется в речной долине, а на солнопечном взгорке оратай Микула Селянинович лиственничным корневищем раздирает целик под пашню, весело судачит с мохноногим деревенским мерином, и вольный ветер гуляет в русой бороде, полощет холщовое рубище, бодря закомлевшую, распаренную плоть.

 

От князя тьмы

Земного, не юродивого Христа ради, раба… увы, не Божьего — мира сего… смалу и по сивую бороду рвет, словно одичалая вешняя вода дамбы и запруды, злоба к ближнему… а значит, и ко Христу Богу. Злоба неправедная и злоба праведная — око за око, зуб за зуб — скручивает в собачьей сваре братьев во Христе, кого обрекая лишь на смерть телесную, а кого лишая и спасения в жизни вечной. «Восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его», аки жертвенного агнца, зарезал кинжалом, «и сказал Господь Каину… голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли». И уподобились люди Каину, ибо речено Господом Богом: «Предаст же брат брата на смерть, и отец — сына; и восстанут дети на родителей, и умертвят их». Я вижу каинов кинжал: хищно изогнутый, злобно сверкающий, с мудреной резьбой на костяной ручке, я вижу каинов кинжал и скорблю: из колена в колено скудоверные дедичи и отчичи чад мало любви поучали, но паче злобе иссушающей, в душу беса вселяющей… чтобы мог за себя постоять и оборонить нажитого тельца, хоть и золотого да тленного… с пеленок приваживая к оружию… убивать ближних… из века в век умудряя оружие, изукрашивая искусно, что воистину от искуса князя тьмы. При сем заманисто узоря винные баклашки, бутылки и табачные пачки, чтоб заодно и сам себя убивал. Воистину, кто полагает, что бесы бродят с хвостами и рогами, вечно будут их холопами.

 

Русский

Бывший колхозный зоотехник, ныне зажиточный и работящий деревенский мужик, толковал мне в рождественском застолье: «На сон грядущий, Тоха, книги читаю, да… О русских!.. В библиотеке-то шаром покати, в город заказываю… Чита-аю, паря… Телевизор не гляжу — брехня собачья. А книги читаю… и даже божественные. Я ведь, Тоха, крещеный, меня мамка исподтишка крестила. Да… И вычитал я, Толя, что на весь мир лишь один народ-богоносец — русский, прочие блудят во тьме кромешной. Во как… Может, паря, богоносец и был, да сплыл… Какой там богоносец, когда в деревне сплошь и рядом — пьянь да рвань. А уж лодыри-и!.. Каких белый свет не видал. В пень колотят, день проводят… И живут… без поста, без креста. А тоже, паря, русские… Ага… Но интересно рассуждают: водку жрешь, до нитки пропиваешься, в канаве валяешься — русский, пашешь от темна до темна — жид, под себя гребешь. Вот и пойми: русский — он пахарь по натуре или пьянчуга горький?.. Хотя… лодырь да пьянчуга эдакую империю сроду бы не выстроил. Весь мир перед Русью шею гнул. Да-а… Но, видно, выдохлись мы, Тоха. Испокон веку мужика власть ломала через колено и, похоже, доломала. Хана, однако… А может, одыбаем, как ты думаешь?..»

 

Птички Божии не жнут, не сеют...

Степенный, зажиточный мужик ведает, что в окно подать — Богу дать, что скупому человеку Господь убавит веку, и на Святой Пасхальной седмице потчует голь перекатную — прошаков деревенских, христославов; стол и не ломится от разносолов, да и не скуден ествой. Мог бы что не мило, то и попу в кадило, но стыдно в святые дни угощать объедками… Искоса поглядывает мужик на едоков и думает огрузлую, неповоротливую, воловью думу: «Браво живут, ни кола, ни двора, ни скотинёшки, ни ребятёшки; небесами облачаются, алыми зорями подпоясываются, белыми звездами застегиваются… Ни забот, ни хлопот». Прошаки, сутулясь под тяжким взглядом, тихо и пугливо хлебают бараний кулеш, мажут коровье масло на ломти белого хлеба. Чавкают голыми ртами, трут голыми деснами хлебушек, чавкают, а про себя, поди, ворчат: кореная ества поперек горла топорщится… Мужик с утра разговелся, щедро насытил утробу и молитовку деревенскую прошептал: «Слава Те, Господи, Бог напитал, никто не видал, а кто видел, тот не обидел»; и, уже сытый, косится мужик на христославов-христорадников, на еству и вздыхает про себя: «Горбом все добыл, в поте лица да в мозолях, а эти… — насмешливо оглядывает едоков, — лодыри, до пролежней кирпичи на печи протирали да тяжельше ложки ничего не подымали. Разве что христославить под окном мастаки…» Слышал он, трудяга, крот земляной, яко рече Господь: «Птички Божии не жнут, не сеют…» — но не может вместить в мужичью душу божественные глаголы: да ежли все людишки обратятся в птах Божиих и перестанут пахать да сеять, вымрут же?..» Поминается евангелийская Марфа, что «приняла Его в дом свой» и «заботилась о большом угощении», а сестра ее Мария… нет бы подсобить… «села у ног Иисуса и слушала слово Его». И когда Марфа посетовала: «Сестра моя одну меня оставила служить? Скажи ей, чтобы помогла мне». Иисус сказал в ответ: «Марфа, Марфа! ты заботишься и суетишься о многом; А одно только нужно: Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у ней». Вот и мужик деревенский навроде Марфы… но и хлопотливая, заботливая Марфа обрела святость, как и молитвенная сестра Мария.

 

Москва

В кои-то веки выбрался в Белокаменную, где в последний раз гостил лет десять назад, где ныне, увы, снежные и зоревые купола, луковки и маковки, кресты «сорока сороков» в пестром, иноверном, иноземном рекламном смраде и нужно душевное усилие, чтобы у паперти храма отвлечься от содомского ора и визга, восприять молитвенный дух православной Москвы. И когда удается, то, оглядывая русские соборы, ощущая себя пред их величием червием земным, суетным и невыправимо грешным, вновь и вновь дивишься, вроде и не веришь: русские ли мужики во славу Христову сотворили эдакую божественную красу, коя иноземцам-иноверцам и не снилась даже в самом боговдохновенном сне. И невольная гордость за родимых братьев и сестер прямит ссутуленную спину, горделиво вздымает понурую голову к сияющим куполам, словно и ты приложил дух свой и ремесло к дивному величию.

 

Дворяны-смутьяны

Когда, словно царственный листвень, подточенный инославными и родными кротами да короедами, со вселенским гулом рухнула великодержавная рабоче-крестьянская власть, и в русской образованщине взыграла белая монархическая кровь; ошалело кинулись сыны рабочих и колхозников окапывать свои родовые и сословные дерева, жадно нашаривая в толще веков княжеские корни. И редкие уже, как при Советах, гордились крестьянскими, а уж тем паче — рабочими корнями. Моя отеческая и материнская родова, к скорби, изведанная лишь до дедова колена, — воспетые мною в повестях и бывальщинах забайкальские мужики и бабы, коих ни за какие пироги и пышки не променяю на князей и графей. Мой умудренный деревенский родич так бы молвил: «Оно и слава богу, что не угодили в родову графья да князья: дворяны — смутьяны... Кичился по-французски дворянин, пока не дал ему по шее крестьянин…»

 

Жизнь продолжается

22 июня… Знойный мираж, тяжкая и пыльная тополевая листва, городской угар, раскаленный перрон на «Академическом» полустанке, выжженная белым зноем пустота, лишь под тенистым навесом на долгой, ядовито крашенной лавке, словно на смертном одре, спит седой, изможденный шатун в лохмотьях… может, вот-вот помрет; рядом, вывалив парящий язык, дремлет лохматая, изможденная дворняга — похоже, родня бродяге, поводырь; и я вдруг вспоминаю: шестьдесят семь лет назад, «двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война…». Думаю обреченно: не спит стремянной смерти, не дремлет, сатано, коль поперек горла Россия, изножье престола Божия… Одолели черти святое место. Чего еще, сатано, утварит на погибель земли Русской?.. Но жизнь продолжается… Спит ветхий шатун, и, может, уже вечным сном… жизнь за горами — смерть за плечами; дремлет древняя собака, а на другом краю лавки нетерпеливо озирается тоненькая, в белом ромашковом платьице, русоволосая, синеокая дева — похоже, поджидает милого дружка; а рядом с девицей потешная малышка кормит пшеном прожорливых голубей, и птицы, умостившись на девчушкину ладонь, плеща крылами, склевывают пшено из пригоршни; а я уныло парюсь на солнечной стороне перрона, среди дачных баб, и, глядя на бродягу, собаку, синеокую деву, потешную малышку и заполошных голубей, улыбаюсь: жизнь продолжается, уныние — грех, но думаю тоскливо: тенистые березняки, солнечные сосняки и вольные степи, серебристо сверкающие на солнце реки и синие озера, росные луга и сенокосчики — мужики и бабы, парни и девки, деревенские избы с алыми закатными окошками, светлые и печальные сельские песни, звездные небеса, осиянные голубоватым лунным светом, — все, что безгрешно любил в молодые лета, будет жить, но уже без меня — на веки вечные!.. и без меня!.. и это не вмещает душа моя. А уж что душу ждет, грехом повитую, Бог весть — жил ни в рай, ни в муку, на скору руку. Прости, Господи...

 

Живи смелей, скорей повесят

Слушал намедни томящую до слез русскую старину — песенное предание, легендарное изложение Крестных мук Иисуса Христа, сливших в себе народные и литургические песенные традиции. Плачея-вопленница выплакивает слезную отпевальную, поминальную причеть:

Стоит гора как снег бела…

А на той на горе стоит церква…

А во той во церкве стоит престол…

Над престолом стоит Сам Иисус Христос…

За Христом стоит Божия Матерь…

Пришли жиды Пилатовы…

Повели Христа на распятие…

Иисус кричит Своей Матери:

«Уж Ты Мать, Моя Мать, помолись Богу…

Чтоб избавил Меня Бог страсти ужаса…»

А Мать пла-ачет — слезы катятся,

а навзрыд ее как волна льются…

А третьего дня читал былину XIвека «Илья Муромец на заставе богатырской» и вычитал на свою беду, как Добрыня Никитич на охоте стрелял гусей и лебедей, и...

В чистом поле увидел ископоть великую,

Ископоть велика — полпечи.

Учал он ископоть досматривать:

— Еще что же это за богатырь ехал?

Из этой земли из Жидовския

Проехал Жидовин могуч богатырь

На эти степи Цицарския!

И сулится иудейский богатырь-нахвальщик да бахвалится:

Я соборны болыши церкви на огонь сожгу,

Я печатны болыши книги во грязи стопчу;

Чудны образы-иконы на поплав воды...

Ехал Жидовин покорить Святую Русь, и покорил бы, яко нынь… Добрынюшку честолюбием искусил, Алешу Поповича златом-серебром соблазнил… и владеть бы Жидовину землей Русской, да святорусский богатырь Илия Муромец в поле выехал, в поле дикое, оборонить веру христианскую, постоять за вдов и сиротушек малых. И Бог Илие в помощь, и Покров Богородицы, и одолел Жидовина крестьянский сын, атаман казачий, яко святой Егорий Храбрый копием змея озерного, пожиравшего народ близ Ливанских гор, а как совладал с нахвальщиной, так и сподобился пещерного иночества монашеский постриг.

Послушал я скорбную песнь про Христа, почитал былину про киевского мниха Илию Муромца, по прозванию Чеботок, чьи святые мощи покоились в Ближних пещерах Киево-Печерской обители, и надумал ввести старины в повествование, а потом спохватился испуганно: заклюет же нерусь, царюющая на Руси, повинит в юдофобии… русской народной. Пуганая ворона куста боится… Хотя чего бояться, живи смелей, скорей повесят, а и на все воля Божия.

 

Буряты, тунгусы, русские

Деревенская привычка: что вижу, о том и пою либо стишок плету. Помню, летним ветром занесло в этнографический музей под открытым небом, что на сорок седьмом километре Байкальского тракта. Бреду через бурятскую зону, мимо рубленых юрт, крытых лиственничным корьем и зеленым дерном, и вертится на языке потеха песенная: «Где ж ты, моя узкоглазая, где, нет тебя в Бохане, нет в Усть-Орде…» А потом: «Вышла бурятка на берег Уды, бросила в воду унты…» Спохватываюсь: не дай бог, буряты услышат, оскорбятся, хотя… могу ответить: де, с любовию пою — люблю буряток с раскосыми птичьими очами. Проходя мимо тунгусской зоны, изрекаю с поэтическим воем: «У тунгуски глазки узки и как уголья черны, я б женился на тунгуске, говорят, они верны…» Думаю, тунгусы не обидятся. А вот и русская зона… Видится широкая, словно ладья, русская баба; вздымается яром от реки, плавно раскачиваясь под коромыслом, словно в больших ведрах и нет воды, и в памяти всплывает: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…» Мимо, словно тонконогие цапли, процокали копытами моложавые, стильные женщины, и вспомнилась усмешка фронтовика: ежли бы в войну жили женщины, а не бабы русские, войну бы мы с позором проиграли.

 

Поднесеньев день

Красные безбожники ворчали: мол, вам, боговерующим, сплошные праздники: то поднесеньев день, то перенесение порток на другой гвоздок. А теперь праздников, кроме христианских, тьма-тьмущая, не жизнь — охальной праздник. Нынешний календарь так и дразнят: «пьяный календарь»… Мой приятель-художник, выпивоха добрый, в мастерской отмечал с дружком прописанный в календаре «День озонового слоя». Ныне, говорит, ожил и старинный праздник — синичкин день, величаемый днем зимующих птиц. Опять бутылку брать, стол накрывать, гостей созывать. А недавно отрываю старые листья численника, отощавшего к новолетью, и диву даюсь: оказывается, и День Конституции прописан — опять гулять. И стишок родился: «В синичкин день гуляй все, кому не лень. В День Конституции — гуляет коррупция. Грядет и День проституции».

 

Блуд

Вещий сон приснился после лихого ночного кутежа: скорбел мой ангел-хранитель, и думал я покаянно: котяры с кошурками мартовскими звездными ночами вопят от похоти на дикие лады, а майскими зорями сладко токуют тетери с тетерками, глухари с глухарками, а у народишка и в крещенскую стужу — март и май, успевай любовь справляй, и так круглый год; ладно, молодые-зеленые, а то… седина в бороду, бес в ребро… уж прах сзаду сыпется, нет, токуют тетери с тетерками и вопят по-кошачьи; но тварь Божья — по промыслу свыше, ради зарождения жизни, а нынешний человечишка — похоти ради; к тому же, в отличие от народишка, скотина не впадает в содомский грех, не страдает лесбисом, «голубизной» и рукоблудием, не жрет водку до ярого безумия, не курит табак, не балуется дурманным зельем; так, значит, скотина-животина духовнее человечишки, хоть он и подобие Божие?..







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0