Последней деревни поэт

Борис Иванович Лукин родился в 1964 году в г. Горьком (Нижний Новгород). Окончил Литературный институт им. А.М. Горького. Автор нескольких книг стихов. Публиковался в «Литературной газете», альманахе «День Поэзии», журналах «Дальний Восток», «Наш современник», «Молодая гвардия», «Север», «Юность» и др. в том числе за рубежом. Составитель Антологии современной литературы «Наше время».
Член СП России. Живет в Подмосковье.

К 60-летию со дня рождения Николая Дмитриева

 

Я на Родине узником не был...
Н.Дмитриев (1988)

Не был он этаким угрюмым деревенщиком...
Он был — от мира сего, до кончика своих пальцев, до последней своей строчки.
Не менялся ни во времени, ни в славе своей, ни в привязанностях.
В.Бондаренко (2005)


Поговорим о времени. Не о часах, минутах, веках. О времени-судьбе и роли его для поэта. Или наоборот. Тут надо бы разобраться. Если перефразировать Священное Писание, то, конечно, не поэт для времени живет, а время существует для него. Вот об этом со-существовании, о его воспитующем память, совесть и душу человека влиянии и значении, и поговорим.

А обопремся, как на плечо богатыря, на строки поэта Николая Дмитриева, чье творчество и подтолкнуло нас к этим заметкам:


Время лечит? Время, не лечи!
Что со мною будет, с исцеленным?
Позабуду горя плеск соленый
И обиды жаркие лучи.
Нет, уж пусть останется как горб,
Пусть со мною днюет и ночует
И само терзает и врачует
Прошлое, которым нищ и горд.
1973
 

Об этом прошлом-настоящем своем он скажет через несколько лет вот так:


Я-то знаю, что время — река,
Только есть в ней заливы и старицы,
Там невыцветшим наверняка
Деревенское детство останется.

Отчего ты в начале пути,
Жизнь, вручая свою подорожную,
До конца завещаешь нести
Эту память, на песню похожую?

— Может статься, в сумятице лет
Мало света судьба твоя выищет
И совсем несчастливый билет
С попугаем на ярмарке вытащит.
И поникнешь, его теребя,
И тихонечко примешься стариться, —
Вот тогда и окликни себя,
Докричись до залива и старицы.

...Этот мальчик корову пасет,
Ладит кепку газетную важную,
Занят он. Но тебя он спасет,
Объяснив твою жизнь как незряшную.
1981
 

В этой простой на первый взгляд мысли — что прошлое, отбрасывая свет на настоящее и будущее, дарует им смысл, «вручая свою подорожную», то есть не только путеводитель с вешками и верстовыми столбами, не свиток судьбы, а и охранную грамоту, — и заключается тайна творчества поэта Николая Дмитриева. Мне скажут, так нельзя — в самом начале высказать все выводы, а зачем тогда дальше читать? В том-то и дело, что тезис этот требует доказательства. Чему вы и посвятите несколько минут чтения.


Есенин приятно для нас всех ошибся, когда сказал однажды: «Я последний поэт деревни...»

Несколько поторопились и те, кто считал, что после Николая Рубцова Россия больше не услышит голос коренного деревенского певца.

В 1953 году родился в селе Архангельском Рузского района Московской области, в семье сельских учителей, мальчик Коля. Его еще долго потом будут звать так, уменьшительно-ласкательно, с легкой руки поэта Николая Старшинова, твердившего как присказку при всяком удобном случае: «А Коля Дмитриев хороший поэт!»

Что же нашел талантливый Старшинов в этом мальчишке?


Может, стоит поискать ответ в судьбе Дмитриева?

Он, оставшийся полным сиротой в двадцать с небольшим лет, воскликнет: «Усынови меня, береза!» И обдуманнее, из глубины доскажет:


Я, осиротев, не рассердился,
Не грешил на Господа — о нет! —
Просто понял я, что не родился,
Без нее мне этот свет — не свет.
 

В воспоминаниях сестры поэта о дне смерти отца (24 мая 1966 года) сказано емко: «В этот день кончилось детство».

(Тут представляю реплику — в таком зрелом возрасте разве это чувствуется? В любом ощущается отсутствие любящих, единственных, родненьких... Помню случай из собственной жизни. Умерла мама, мне 25 лет, беру на работе отпуск и отгулы, а мне в ответ: у всех такое было, двух дней хватит. А это были московские интеллигентные люди — директор и замы одного из известнейших столичных театральных музеев. После таких слов распрощался я с ними... О похожей ситуации есть стихотворение у смоленского поэта Владимира Макаренкова «Запоздавший ответ» из книги «Ворота во мгле».)

Старшинов, прошедший войну, прекрасно понимал, что такое сиротство, а тем более для поэта, человека сверхчувствительного. Вот и заботится он о Коле чуть ли не как отец родной, даже приезжает с ним в Архангельское пожить.

Нет сомнения, что только деревенькой взращенный человек может написать так о прочувствованном миге открытия неизъяснимой тайны жизни и смерти:


Когда отца я проводил
В могилу и над ней заплакал,
Я ничего не пропустил
Из жизни птиц, листвы и злаков.
 

Что в этот миг могло отвлечь тринадцатилетнего сына от явления смерти отца? Только вдруг замеченная реакция природы на происходящее внутри поэта, отклик привычного для него пейзажа на произошедшую трагедию в жизни человека — со-трудника, со-работника.

Обостренное несчастьем, сознание поэта видит и слышит куда явственнее, чем в обычном состоянии. Здесь все прежде мелькающее мимо него обыденное, жизненное: пение коростеля, соминый плеск и сравнявшийся, ставший природой отец с росою смертной на лбу, а не с появляющимся в этом случае смертным потом. А вслед за этой страшной, неожиданной трансформацией, сродни явлению тени отца Гамлета, зорче становится душа, замечая и отсвет восхода на колокольцах стада, и пятый — ржавый, — необычный от луча солнца лепесток сирени (как точно подмечена деталь — на дворе конец мая). И, выравнивая, восстанавливая равновесие мира, опять роса, но уже на бархате (наверное, и на гробе была похожая ворсистость ткани) лапок шмеля... Он, мальчик-поэт, выживает, обретя навсегда это единение жизни со смертью —


                          ...а через лето
Я понял, что я потерял,
Но не забыл и радость эту.

Всю в красках, ярких и больных,
И эти два ознобных чувства
Всегда со мной...

И никогда не разгадать
Ни коростелям, ни поэтам,
Что в этой жизни благодать,
А что страданье в мире этом.
1981
 

Радость постижения вечности. Что может быть выше этого знания?

Но человеку понять внутренним разумом мало, надо дорасти до этого, дозреть духовно, жизненно, перебирая камешки, просеивая песчинки на берегу реки по имени Судьба.

Выучившийся на педагога в Орехово-Зуевском педагогическом институте, он вернется на родину и несколько лет проучительствует в школах сел Покровское и Рождествено. Пока не слетит на него с небес, заботами старших товарищей, первая книга «Я от мира сего...», а вслед за второй — «О самом-самом» — премия Ленинского комсомола, третья в СССР по значимости литературная награда.

Армия, семья, дети... и ранняя слава. Что-то одно должно было обязательно поломать человека, уже именуемого громким словом «поэт». Сколько их кануло, талантливых и бесшабашных! Дмитриев остался. Что его сберегло? У нас часто говорят — Божий промысл. И все всем вроде ясно. Ан нет! Промысл бывает за-ради чего-то. Так зачем Дмитриев остается? В его поколении было много талантливых ребят из деревень, стремившихся достичь известности в литературе, актерстве и т.д. Россия шестидесятых еще наполовину не городская. Но где они, эти парни и девушки, начавшие вместе с ним писать стихи? Там же, где оставили они свою память, там же, где заброшены могилы их предков и стерты с лица земли вековые родовые поселения. Владимир Бондаренко заметит: «Они все были разные, “в пятидесятых рожденные” поэты, но в начале семидесятых, еще до начала резкого размежевания на левых и правых, на традиционалистов и материалистов, на концептуалистов и постмодернистов, первенство Коли Дмитриева было заметно всем его сверстникам».


Может, затем и сохранился для творчества и жизни поэт, чтобы спеть последнюю сердечную песню о русской деревне. Старшинов, да, наверное, и многие другие даже переживали об этом кажущемся им узком кругозоре молодого автора, о его милом, но тесноватом круге интересов. И был бы опытный поэт прав, если бы сама история не расширяла кругозор Дмитриева, уничтожая милый круг, вторгаясь в саму душу автора. За воплощением этого, скорее всего, только к концу жизни понятого предназначения своего и тянулась непрерывно душа Дмитриева к родной землице, к которой он до последнего года жизни возвращался почти ежегодно.


Ты, земля, вот так меня держала,
Как младенца, около лица,
Но зачем ты вдруг подорожала
Сразу и на мать, и на отца?

Я ли не задуман был счастливым?
Или хочешь, чтоб любил сильней
В этом небе гулко-сиротливом
Всех твоих бездомных журавлей?

Или поняла свою промашку
И подаришь в свой весенний срок
Вместо мамы — белую ромашку,
Вместо папы — синий василек?

...Не подумай так, что мы в раздоре,
И за слабость ты меня прости,
Потому — и в радости, и в горе
Слаще нет припасть к твоей груди.
1975
 

Помню, когда мы с семьей переехали жить в Архангельское в начале двадцать первого века, жена каждый год летом говорила, что опять кто-то палатку у реки поставил. Это Николай Федорович приезжал погреться на родину. Дом уже тогда полуразвалиной стоял на краю деревни, звезды и правда сквозь дырявую крышу можно было изнутри разглядеть, почти по стихам:


Поднимется крыша, раздвинутся
                                                      стены,
Чердак облюбует звезда.
И впустит изба перелески и степи,
И отсвет войны и труда.
 

Сегодня состояние дома поэта еще печальнее... И неизвестно, как долго это предпраховое состояние продлится. А обещали власти Рузского района еще несколько лет назад взять его на баланс краеведческого музея... А сколько раз от имени Комиссии по творческому наследию, от имени «Литературной газеты» отправляли мы письма в отдел культуры Рузского района, встречались с деятелями «при культуре»... Старо предание... воз и ныне там.


Конечно, эта деревенская закваска должна была сказаться на темах и языке поэта.

Он, довольно толерантный человек, говоря современным языком, не сдержится однажды и напишет про так называемых городских-деревенских поэтов, окружающих его, похожим на которых ни за что становиться не хотел:


Городские пусть до волоска —
Бредит сенокосом, сеновалом
Их литературная тоска.

Их всегда узнаешь по ухваткам.
Пусть рубахи и не в петухах,
Но горшкам, заслонкам и ухватам
Тесно в их задумчивых стихах.

Рассуждаю я не монопольно,
Не ищу себе особых прав.
Просто позвало меня ополье
Голосом болота, шумом трав...
 

Не стал бы он городским в доску писателем еще и потому, что, в отличие от большинства советских литераторов, имел профессию. Пожалуй, только до революции и первые годы после в литературе творили авторы, умеющие, наученные зарабатывать на жизнь на другом поприще: врачи, педагоги, агрономы, рабочие, инженеры, крестьяне... (Кстати, в моем поколении, выброшенном из советского писательского рая, выжили и состоялись в большинстве своем имеющие за плечами не только Литературный институт.)

Не секрет, что работали в деревне все и всегда, это не город, где чиновников больше, чем трудящихся. Это советская золотая молодежь, славные диссидентские выскочки придумали байки о колхозных бездельниках периода застоя. Разве что Бродский не кинул в крестьянина камень.

Дмитриев почти пятнадцать лет проработал в школе, не случайно и первая памятная доска после его смерти установлена именно в школе подмосковной Балашихи.


Вот и получается, что упомянутый им мальчик-пастушок, луговина за рекой Тарусой и на горке церквушка Михаила Архангела, которой «хорошо среди покоя, // На рыжей ласковой траве. // Ее один француз построил // С чудной фамилией — Бове», словно клубок в сказке раскатывают навстречу поэту. Раскатывают тропку звонкую от крыльца, чтобы не сбился с пути, не свернул и выбирался из бед жизненных со всяких сторонок к колодцам с живой водой, напившись которой обязательно вспомнишь, словно от морока очнувшись: «Я-то знаю, что я не бездомник». И польются строка за строкой, приумножая, усиливая смыслы: «И сильнее потянет проснуться // С отпечатком травы на щеке»... «И меня в который раз на зорьке // Память разбудила, как петух». Тут, конечно, не пройти мимо рождающейся смысловой ассоциации с драмой Шукшина «До третьих петухов», где как раз об этом спасительном значении, почти по Гоголю, спасительном от виев пенье петуха.

Знал он крестьянское житье не понаслышке, иначе откуда в его стихах появились бы агрономические термины рядом с привычными слуху именами: «Можжевельник, супесь и подзолы...» — да и любимые им пчелы и осы, всем труженицам труженицы, появляются со двора. Держал отец небольшую пасеку за домом, видимо по старой памяти — на смоленщине, в деревеньке Звягино, откуда родом Дмитриев Федор Дмитриевич, пасека была преобширнейшая. Кстати, слово «радый», встречающееся в одном из стихотворений, уводит нас своими корнями именно на Смоленщину. («Словарь русских народных говоров», ссылка на употребление слова в 1877 году: «радый — испытывающий удовольствие».)


В языке его произведений и в образах часто задействованы слова и фразеологизмы из коренного русского словаря, а иной раз и местные говоры. Вот лишь несколько примеров: дело артельное; небо кудельное; за заячий каждый орешек; видно, рядом, свет не застя; глухариный ток; по замяти коло качу; замшелую дверь; златая опадь в чернотале; осенней хмари; за околицу день провожать; а после в отрепье; лисица мышковала; сладкий сон огрузневшего сада; ты сухой балалайкой запахла (о липе); и опенок присел на плече; решетятся небеса глухие; куры пролезают в городьбе; под темной каемкой куги; жил в обидах, словно в городьбе; к месту на погосте; тени подняли кавардак; толчет пылинок толокно; гнездо под стрехой...

Ну, представьте себе другой эпитет, кроме «кудельного», к слову «небо» или скажите об осеннем урожайном саде не «огрузневший» или просто «завеса» вместо «тумана кисея» — и получите другие стихи.


А сколько у него названий цветов и прочих полевых, лесных, садовых и луговых растений в стихах: акация, белена, брусника, василек, волчье лыко, вороний глаз, голубика, мышиный горошек, донник, дурман, зверобой, земляника, иван-да-марья, иван-чай, камыш, кипрей, клевер, клюква, колокольчики, конопля, крапива, кувшинки, незабудка, лишайник, лютик, львиный зев, малина, мать-и-мачеха, молочай, незабудка, осока, осот, пшеница, подснежники, полынь, резеда, репей, лилии, пырей, пижма — среднерусская мимоза, роза, рожь, ромашки, сирень, таволга, татарник, укроп, ус гороха, медвежье ухо, флоксы, чечевица, фиалки и даже излюбленный в веках литературный образ — травы забвения.

А еще различные виды деревьев, кустарников, насекомых, диких и домашних птиц и животных... Можно будет по стихам его в будущем, когда совсем пропадет с лица земли всякая живность, составить каталог флоры и фауны Подмосковья середины — конца двадцатого века. Омский поэт Юрий Перминов настолько точен в деталях географии своей жизни, что шутит порой — потеряй он память, любой случайный прохожий по книге стихов в его кармане доведет автора домой, так и Дмитриев становится проводником в кажущийся нам чужим мир, с непривычным укладом жизни наших предков.


Есть у Дмитриева стихотворение «Еще о траве» (1983), в котором более чем доходчиво объяснено такое глубокое знание поэта:


Не могу на траву наглядеться.
Так тебя обниму, косогор,
Чтоб на теле моем против сердца
Отпечатался вечный узор!

Потянусь к колыбельному сену,
Оступлюсь — в незабудки упасть,
Суну голову львиному зеву
Прямо в сладкую желтую пасть.
Будь зеленой, по свету дорога,
Не порвись, стебельковая нить.
Знаю: люди придумали бога,
Не умея траву объяснить.
 

Он-то объяснил! Ой, как кровно объяснил — когда, прозрев, записал, что ромашкой возвращается мама, а васильком — папа. И против сердца — вечный узор, как родимое пятно, отпечаток травы косогора.


Все это многообразие жизни, само единение, заменено у горожанина словом «растение» или «трава», «дерево», «кустарник», «ствол» — все они в меру возможного контекста становятся частью интерьера, как роза в банке пива у Окуджавы, или у Бродского мимоза в вазе и название главки в книге со словом «папоротник», а в стихотворении «Цветы» нобелевскому лауреату удалось свести весь «их с ума сводящий принцип очертаний» к ботаническому перечислению «пестик, тычинка, стебель», максимально обобщив неродное природное до книжного гербария или сравнения шляпы с лопухом. (Никаких противопоставлений авторов. Просто случайный взгляд на двух современников в вечности и в моей памяти. Надеюсь, что эти примеры станут поводом для более глубинного изучения различия словаря современных поэтов и контекстуального словоупотребления.) Абсурдным становится у горожанина все связанное с природой, если образ вывернут наизнанку не по творческому наитию или в ходе поиска свежего выразительного средства, а просто потому, что не могут они помыслить иначе и в итоге напишут: «Так долго вместе прожили, что роз // семейство на обшарпанных обоях // сменилось целой рощею берез...» или «Она надевает чулки, и наступает осень...».

Прямо как в знаменитой сцене из «Тиля Уленшпигеля», когда ведьма перед судьями снимала чулок, чтобы вызвать бурю и т.д. Словно по словам Дмитриева получилось с горожанами: «И закрылись цветы перезвонные // От унылой людской слепоты...», а не по Бродскому: «...смотрят они на нас невидящими глазами».

Думаю, что у детей асфальта, к которым отношусь и я, эта беда почти неизживаема, потому что работа со словарями по замене в текстах условных обозначений на собственные должна впитаться с молоком матери, иначе это филология. А если Дмитриев и пишет «болотных запахов букет», то это не от беспомощности или отсутствия «обоняния». Если этого потребовала бы строфа, он легко перечислил бы все составляющие «болотного букета», дом детства его стоял на взгорке над речной болотиной, наполненной не только ароматами, но и присущей только ей звуками.

Можно даже позволить себе использовать «штамп»: с природой он рос и существовал нераздельно.


 

* * *

Но с годами городской жизни речь Дмитриева становится менее колоритна, эпоха с «кобылой Эрой» и «жеребцом Прогрессом» берет свое, и может показаться, что к середине 80-х он — обычный советский городской автор. Не случайно большинство коллег-литераторов перестают следить за его творчеством именно в эти годы. Я это не голословно говорю, а понял из общения, работая в комиссии. И неудивительно, города поглотили почти всю деревенскую часть страны. Всего-то 25% населения остались сельскими жителями. И вдруг на сломе эпох, на развалинах страны, словно сидя, почти как в детстве, на кривых, но теперь подгнивших ступеньках отцовского дома, он расслышал голос, на какое-то время терявшийся в буйных спорах и застольях «с суетой бессмертной литвозни». Второе рождение принесло нам не другого поэта, как это случалось в русской литературе с Пастернаком или Заболоцким, а вернуло на новом витке развития того, прежнего, но многоопытного Николая Дмитриева, лишившегося наивности, обретшего мудрость и, наверное, можно сказать, что и веру в Бога. Поэта, ровни которому в те годы в России, пожалуй, не было. Хотя рядом были и пережили его талантливые ровесники, не отвергаемые им: поглощенные метафорой Иван Жданов и Алексей Парщиков, одухотворенные Ольга Седакова с Олесей Николаевой, насквозь проесененный Евгений Юшин.


Он не случайно почти выкрикнет в забубенные перестроечные отказные годы слова, вынесенные в эпиграф: «Я на родине узником не был». И прозвучат они двояко. С одной стороны, как вина, что не все он с родиной прошел, не всю боль испил, а с другой — и это главнейший смысл, — что не чувствовал он никогда себя в России (будь она хоть СССР) как в тюрьме, чем кичились в те годы многие, чем зарабатывали себе на западе дивиденды — переведенные книги и твердые валютные доходы. Помня строки из посвященного сестре стихотворения: «Пошли, мы родиной не бедные, // — Через мосток и по бугру», проще представить Дмитриева в числе калик перехожих, поющих «Гой ты, Русь моя родная...», чем проклинающих и отрекающихся от земли своей, силой черною захваченной.

И поэт, продавая книги и газеты в электричках, преподавая русский и литературу за гроши в школе, чтобы как-то прокормить семью в эти страшные, почти военные годы «Ельцлага», пишет о любви к родине, зная, помня главное, сказанное им в стихотворении «Пиши о главном», но не забывая о возможном отказе и предательстве и смело выговаривая про осину на горе. Известно, по ком осиновый сук тоскует...


Качну на родину качели,
Руками разведу туман.
Соцветья пижмы почернели,
Трясет лохмотьями бурьян.

Златая опадь в чернотале
В глаза кидается, слепя.
— А мы ведь годы коротали,
Цвели и гасли без тебя!
Повыветрилась древесина
В строеньях серых во дворе,
Лишь, как ночник, зажглась осина
Для всей округи на горе.

Во двор отца входи без страха,
Хоть здесь живых и нет уже,
Но — и в тебе все больше праха,
Дождя и опади в душе.

Так принимай во славу нашу
И в память всех полынных дней
Неупиваемую чашу
Осенней родины твоей.
1999
 

«Неупиваемая чаша» девяностых годов... с бедой 1991-го, с предательством 93-го, когда даже сильные волей спрашивали себя: «Все пропало?» Тогда поэт мечется от молитвы за врага, еще кажущегося единоверцем, единокровцем («И мне сказал незримый страж: // — Молись, коль помнишь “Отче наш”. // Коль что-то из святого помнишь. // Молись за них. Они горят // В аду земном и что творят — // Не ведают. // А где им помощь?»), до знаменитых, наивернейших слов: «Знаю: бесам выпадет что следует — // Мне об этом звезды говорят! // ...Не прощай им, Боже, ибо — ведают, // Ведают, собаки, что творят!» А некоторым литературоведам даже покажется, что он чуть ли не за топор взяться готов и «в революцию идти».

Но параллельно пишутся другие стихи, думаются другие мысли, и на этот раз Промысл Божий и вышняя родительская забота не оставили Николая Дмитриева. Пусть назовут это мистикой, но и сам поэт это ощутит:


Я не верил в возвращенье к пожням.
Крутанул меня судьбины ветр —
За неверье повеленьем Божьим
Сдунул за 101-й километр.

Здесь Иван-Макар телят гоняет,
А они пекут ему блины,
Здесь отвратной жизнью не воняет.
Веришь? Все — иное, все — ины.

Здравствуй, край озерный, каменистый,
Можжевельник, ветер и зола!
Я в земле купаюсь материнской,
Я не добавляю миру зла.

Зло хвостом играет за оградой,
Я туда не больно-то гляжу.
Все хожу, соседи скажут, радый.
Радый до нелепого хожу.

По земле и в кратких снах скучаю,
Выбегаю к пашням и лесам.
Так вот тело к праху приучаю,
Приучаю душу к небесам.

Пусть легко им будет разделиться,
Без прощанья лишнего — навек,
Пусть легко им будет расселиться
Вдоль небесных и подземных рек.
2000
 

Последний поэт последней деревни сам раскатает дом — это не отцов дом в Архангельском, а бабушки по матери, в Анискине, под Покровом, — и построит свой, новый, совсем уже недеревенский, как и дома большинства из нас, а, скорее всего, сезонный, как и вся наша изменившаяся до неузнаваемости жизнь. Цивилизованная всемирная пришла нынче пора, когда на каникулы не в деревню к бабушке уезжают дети, а в «египты» и «турции», когда влюбляются не краткими летними вечерами и ночами у костров за песнями, а по Интернету. И как бы ни радел, по словам Старшинова, поэт за сохранение своего родного села, сравнив его, конечно, провидчески со «Словом о полку», найденном и воплощенном в вечности «в одном бесценном экземпляре», все будет утеряно.


Отсюда совсем недалеко осталось до строк:


Мне на родину ехать не хочется, 
Мне как будто уже все равно... 
Попрошу я прощенья у жителей, —    
Для души эта местность пуста.
Здесь как будто и тени родителей 
Расточились — уже навсегда.
2000
 

Круг времени замкнулся. Прошлое, которое все годы подпитывало, как родничок, реку его поэзии и жизни, в начале нового века перестает отбрасывать свой свет на настоящее и будущее. Дмитриев угасает вместе с родной деревней. Словно раковая опухоль цивилизации, когда-то поглотившая его родителей, теперь сжирает и деревеньку (все наши деревеньки), откусывая в течение 30 творческих лет от сердца поэта по кусочку совсем не мифологическому, принося инфаркт за инфарктом и смерть.

Дмитриев доживает под Покровом, отмечая в стихах, что все меньше вокруг работают и поют, а все больше пьют от разрухи. И не удивительно. На этом фоне ощущает он всем существом своим, что «даже тени родителей расточились». Хотя и после смерти Николая Федоровича (в 2005 году) доживала еще в Архангельском девяностолетняя его учительница, которая рассказывала при случае, перебирая подаренные им книги, о том, что большого поэта учила немецкому языку, и о том, что надо бы на могилку к его родителям не забыть сходить... и свечи за упокой ставить в церкви не забывала.

Спето было Николаем Дмитриевым о последней деревеньке российской — все.

И воспета, и отпета она им, но не как идиллия, а как прожитая им жизнь, в которой еще помнят, как, «ремни продев через стропила // поднимали выживших коров» ставшие вдовами в двадцать лет. Ушел, успев сказать правду сердца, многими из современников понимаемую, но никем так честно и талантливо не высказанную в стихах, потому что она для них была внешней, не собственной, не пережитой.


Не хочу быть пессимистом, пусть изменится все на веку и в миру, пусть земля остановит движение и вспять завертится, чтобы парень с девчонкой в сохраненной Господом последней деревне (почти по сну из романа Дмитрия Ермакова «Тень филина») вышли в новую жизнь со словами: «Мы от мира сего!» (как повторяли мы в детстве слова из Киплинга: «Мы с тобой одной крови...») Оглянутся вокруг и прочтут стихи Николая Дмитриева, написанные им в двадцать лет:


Я — от мира сего,
Мне не надо иного,
Я от мира всего
И села небольшого.
Там, где церковь вросла
Аж по самые брови,
Там, где юность была
Не пропащая вроде.
Где ловил пескарей,
Рвал кувшинки в охапку,
Где хотел поскорей
Стать большим — чуть не с папу...
Там спасенье мое,
Там живут мои сказки.
Там мне столько всего
Перешло по наследству,
Я от мира всего,
Я от солнца и детства.
 

Ой, как требуется ожидаемую нашему слуху, повторяемую на каждом углу «правду» и мне сказать: не будет этого чуда никогда.

Вроде бы и поэт последний деревни — Николай Дмитриев подтверждает это всем своим творчеством, жизнью и смертью. Так нет же — написал он, и, значит, сбудется, вслед за великими словами тезки Рубцова: «В этой деревне огни не погашены. // Ты мне тоску не пророчь!»:


Силы есть для жизни, для стиха,
Не сметет вовек ни чудь, ни мерю, —
В то, что не воскреснет Русь, — не верю,
Не возьму я на душу греха.

Комментарии 1 - 0 из 0