Злоумышленник — Счастье

Андрей Юрьевич Грачев родился в 1963 году. В армию был призван в октябре 1981 года. Срочную службу проходил в Афганистане. Воинское звание — рядовой. Должность — сапер. Был тяжело раненпотерял зрение. С отличием окончил пединститут,защитил кандидатскую диссертацию. В настоящее время преподает на кафедре русской и зарубежной литературы Самарского госпедуниверситета. Автор двух книг об истории Великой Отечественной войны и необъявленной войны в Афганистане.

Злоумышленник


За перевалом седьмой день шла войсковая операция, седьмой день в ущелье трещало, лопалось и рвалось. Над головами бесконечными парами заходили «вертушки» и шла, сотрясая горы, тяжелая техника. Сбивая сопки и оседая на блоках, батальон за неделю наполовину растаял и, напоровшись на особенно плотную «зелень», запросил подкрепления. Через час мимо него прошла на штурмовку десантная разведрота. Проплыли каски, нагрудники и укороченные стволы, и с обшарпанных БМД понеслось:

— Эй, мобута, вали с дороги!

— Воду кипятите, черномазые! Вечером носки подвезем для стирки!..

И над дорогой, едва не вздымая пыль, покатились могучие раскаты воздушно-десантного юмора.

Потрепанная, подавленная пехота униженно молчала. Все чувствовали на себе заплатанные штаны и несмываемую, уже недельную грязь поражения. И только тощий, всегда незаметный Черепанов не слишком громко сказал:

— Давай, давай, полосатые, вали, пока не навешали!

Замыкающая БМД от изумления остановилась. Потом снова пошла, но с нее на ходу соскочил и приблизился вразвалку могучий сержант в плавжилете на голом теле и с синим дембельским орлом на плече. Лычки у него были наколоты непосредственно под орлом.

— Ну, — недобро прищурился он, — и кто это вякнул?

Пехота невольно съежилась, попятилась потихоньку назад и оставила перед собой одного Черепанова. Тот с тоской оглянулся, лизнул пересохшие губы, но довольно твердо ответил:

— Я.

— Ты? — не поверил сержант. Оглядел хилую, в штанах пузырями фигурку, но даже не улыбнулся. — Вешайся! Вечером приду учить воздушно-десантные войска уважать. — И, догнав без особой спешки свою БМД, исчез в клубах пыли.

— Ну, Череп, тоска! — посочувствовали Черепанову сзади.

— Может, в санчасть его до завтра заныкать? — предложил кто-то. — Его вон как вчера осколками полоснуло...

Но без особой веры. Санчасть была далеко. Она давно и безнадежно застряла на перевале, а десантура был рядом и, по всему видно, за слова отвечал.

Сочувствовали Черепанову до самого вечера. Отлеживаясь в сухих арыках и пережидая в домах обстрелы, рассуждали, есть ли у Черепа шанс, и признавали: ни одного. Он всегда был тише воды и выделялся из всех только носом. Он у него был такой маленький, что, можно сказать, и не было. Надеялись только, что сержант не придет. На сопках, по слухам, тоже шло туго, и ждали на прорыв десантуру. Но сержант пришел. Оглядел по-хозяйски расположившуюся на привале пехоту и, высмотрев, кого искал, поманил пальцем:

— Пошли!

Спасти Черепанова было некому. Все командование, включая десантное, собралось на совещание у комбата. Сидевший у костерка Черепанов встал, одернул под ремнем полинявшую «хэбэ» и обреченно пошел следом. Нахохленная, встревоженная пехота потянулась за ним. Вступиться за него никто не решался, но присутствовать решили все.

Разведрота расположилась на площади у мечети и, выставив по периметру БМД, обедала.

— Во! — оживились десантники. — Ща Миронов на мобуте приемы отрабатывать будет!

Потеснились и выставили вперед свой молодняк, чтобы учились и знали как. В стороне бесшумно, от деликатности, приземлилась пехота.

— Держись, Череп! — зашелестело оттуда.

— Ремень на кулак намотай, ремень!

Но Черепанов не отвечал. Смотрел сосредоточенно на врага и ждал неприятностей. Миронов подождал, критически его оглядел и снисходительно хмыкнул:

— Ладно, один раз можешь ударить... Для заводки... Ну?

И Черепанов ударил. Он ударил один только раз, но так, что пехота ахнула, а у десантников округлились глаза. Миронов как подкошенный рухнул и, нелепо раскинув руки, застыл. Обшитая сеткой каска грянула оземь и описала вокруг него полукруг. А Черепанов, оглядев свой кулак, дунул на него, как на оружие, и спрятал в карман. Гробовая тишина нависла над ним, кто-то совершенно явственно подавился сухпаем.

— Да я тебя!.. — взорвался, мгновенно рассвирепев, огромный, как БМД, десантник и, намотав на кулак котелок, двинулся на мобуту.

Но тут взвилась и разом психанула пехота:

— Назад! По правилам!..

— От винта!

— Не трожь Черепушку!

И над площадью поднялся невообразимый гвалт. Назревал скандал. Десантники хватали за грудки пехотинцев, пехотинцы пачками повисли на десантниках, но тут от поверженного гиганта оторвался и разом все прекратил санинструктор.

— Ну, все! — объявил он как приговор. — Он Мирону челюсть сломал!

И сразу же над головами у всех грозно разнеслось:

— Кто?.. Где?.. Миронову?

Командир разведчиков ввинтился могучим плечом в толпу. Подоспели расходившиеся с летучки офицеры, и скандал грянул. Всех застроили, Миронова сдали «медицине», и летучка в командирской «броне» получила неожиданное продолжение. Дым из люков валил такой, что некурящий писарь Морсанов вылетел пробкой наружу и, как из воды, выдохнул:

— Все, крышка Черепу! Замполит говорит, сдать под суд!..

Но Черепанов под суд не сдавался, за него насмерть резался взводный Шерстнев. Кроме того, на каждого, кто был на вчерашней сопке, командование затребовало наградные, а первым на нее поднялся, как назло, Черепанов. Да и замполит на лишнем «чепце» в своем отчете особенно не настаивал. И командиры стали уже смутно припоминать, что как раз на это время у них намечался совместный тренаж и что травма, стало быть, во время тренажа и произошла. Но тут в люк с шумом ввалился начальник особого отдела Лукин. Про него все знали, что личность он загадочная, а мужик неплохой. Но когда дело доходило до службы, мужик исчезал, и сейчас перед всеми предстал загадочный и серьезный хозяин «особняка».

— Дознание провести по всей форме! — объявил он. — Моральное разложение прекратить! — И грохнул, как топором, люком.

Благодушных настроений командования он не разделял, да с ним особенно и не делились. И дознание началось.

В обтянутую масксетью палатку стали таскать десантников, офицеров, мотострелков, но то, что случилось всего час назад, на бумагу ложилось плохо. Мотострелки молчали, десантники огрызались, а офицеров комбат предусмотрительно задвинул на огневые, откуда вытащить их не представлялось возможным. Да и самому Миронову, как оказалось, челюсть благополучно вправили, и он уже вовсю шуровал в «зеленке». Складывалось впечатление, что если кто-то и приходил, то только для того, чтобы выгородить Черепанова и рассказать, какой он замечательный и незаменимый солдат. Но Лукин не сдавался. Он терпеливо сводил концы с концами, выявлял, уточнял, сравнивал. Он упрямо гнул свою линию, и после мучительно долгих расспросов на бумаге сошлось: «Нанесение телесных при отягчающих...» Дело было простое, как помидор, — обыкновеннейший неуставняк, но Лукину оно безобидным не представлялось. Любой мордобой в подобных обстоятельствах мог запросто перейти в перестрелку, и, что бы ни говорил комбат, как бы ни косился на него личный состав, он решил это дело раскручивать до конца.

— От обязанностей отстранить и препроводить в полк! — приказал он.

И утром Черепанова повели на «вертушку». Его вытащили прямо из «зеленки», взмокшего и почерневшего от пороховой гари. Он шел, спотыкаясь, и стыдливо отводил глаза, как будто без ремня чувствовал себя голым. Вместе с ним к «вертушке» шел и Лукин. Счастливого пути ему, понятно, не пожелали, но он этого и не ждал. Прошел с каменным лицом мимо всего, и через час «вертушка» высадила их в полку.

На гауптвахту и прочие формальности Лукин времени терять не стал. Провел Черепанова прямо к себе и, усадив на скрипучий стул, приступил:

— Фамилия, имя, отчество?.. Дата и место рождения?.. Звание?

И тут его постигло первое и внезапное разочарование. Черепанов оказался совсем не прост. Внятно ответив на ничего не значащие вопросы, он неожиданно и всерьез замкнул.

— Ну, кто виноват? Кто начал? — допытывался Лукин.

Черепанов не отвечал.

— Кто первым ссору затеял?

Но Черепанов не издавал ни звука. Он сидел, по-школьному сложив на коленях руки, и молчал.

— Да ты что, в несознанку пошел? Напрасно, — увещевал Лукин, — известно все, а признание, сам понимаешь, облегчает!

Но Черепанов не облегчался, виновато сопел и упрямо рассматривал на столе чернильную кляксу. А Лукин заводился все больше и больше.

— Да глупо же! — страдал он. — Ты пойми, все, что от тебя требуется, — раскаяние!

Его потрясала чудовищная, непробиваемая косность солдата, беспросветная его тупость. Он искренне и изо всех сил пытался ему помочь, подсказывал формулировки, смягчал акценты, но достучаться, пробиться к нему не мог.

— Да ты понимаешь, что это — дизель? — бушевал он. — Дисциплинарный батальон, понимаешь? И после еще дослуживать год. Это же вся жизнь под откос! Ты пойми, полгода скостят!..

И вдруг, приглядевшись, оторопел — Черепанов давно и безмятежно спал. Он спал с открытыми глазами, сидя и впервые за четыре последних дня. Худые его ребра почти не выдавали дыхания, руки на коленях застенчиво прикрывали заплаты, а глаза хранили прежнее выражение раскаяния и вины. И что-то накатило на Лукина, подхватило что-то глупое и неосторожное. Он вскочил как ужаленный и, схватив сигарету, забегал по комнате.

— Идиотизм!.. Детский сад! Глупость!..

Сигарета занялась не с того конца, одна за другой гасли спички, и никак не удавалось найти китайскую, изъятую у губарей, зажигалку.

Дел у него была куча. Весной он нашел в кишлаке человечка, и нужно было его встретить, хадовцы обещали вывести на Хайруллу, черт-те что творила в военторге продавщица Маринка, а тут это... Свирепо схватив с аппарата трубку, он по своей линии и через все шумы рявкнул:

— Слушай, ты, комбат, что вы там лепили про совместный тренаж?.. И чтобы завтра же я твоего охламона не видел!

 

Счастье
 

Первухин решил застрелиться: головой — на ствол, пальцем — в спуск. Лежал среди камней, ворочался — и решил. А чего? Все равно жизнь не задалась. На разводе комбат раздолбаем назвал, Косаченко наехал, да еще от Люськи письмо: «не грусти, прости, так вышло...» И как это у них так выходит: сначала «не грусти», потом «прости». Но Люська что? Если честно — до лампочки. Он и целовался-то с ней всего два раза, и то милиционер спугнул. День любил, на второй забыл, а вот с Косаченко обидно.

Он ведь с ним на Панджер ходил, бахшиш ему на дембель подарил цепочку и всегда за него вписывался. А тут котелки заставил мыть, как молодого, при всех. И комбат тоже: «Ты у меня зимой на дембель пойдешь командой сто!» А за что? За сон на посту. В боевом охранении заснул, а где же еще и спать, как не там? Время есть, духов нет — там все спят, и Косаченко тоже. А ему сразу — котелки. Душа горела, горело подбитое сержантом ухо, и вообще накипело все: «красная рыба», пыль и свирепый комбат. И Первухин решил застрелиться немедленно и всерьез. Нужно было только найти автомат, потому что своего у него не было. По штату Генка числился пулеметчиком и всюду таскал с собой здоровенный ПК. Его он и потащил.

Отошел за бугорок, примерился. И боком к нему пристраивался, и животом, но до спуска так и не дотянулся — ростом не вышел. «Ногой! — сообразил он. — Разуться — и большим пальцем!» И уже потянул себя за шнурок, но тут с гор рванул такой ветер и такой прошел по всему телу озноб, что разуваться сразу расхотелось. Стреляться захотелось еще больше, а разуваться — нет. Босым, на ледяных камнях — бр-р! И Генка пошел к Самсонову: всегда у него одалживался, когда в караул.

Тот сидел на камне в одних трусах и штопал, натянув на каску, штаны.

— Жорик, дай автомат!

Но Самсонов как раз в это время вогнал в палец иглу, расстроился и не дал:

— В прошлый раз давал — ты его чистил?

И зажал. А еще друг, на губе вместе сидели, Люськины письма ему читал. И пришлось спать, не застрелившись.

Батальон был на выходе. Отбой застал его на горе, и каждый завалился, где смог: в бушлатах, спальниках и просто так. Укладываясь, для тепла ложились впритирку и подло оставили Генку с краю. Саперы обтягивались «сигналками» и, забивая колышки, не давали уснуть. Бесчувственно храпел в больное ухо Поливанов, и долго бубнил с саперным земой Старков. Автоматы все старательно прятали под собой. Сопели, укладывались, смеялись, и никому никакого дела не было до Генки. Никому не приходило в голову, что вот эта ночь, может быть, для человека — последняя. И Генка тосковал. «Ну, погодите, — страдал он. — Спохватитесь завтра, увидите!..» И страстно завидовал взводному. У взводного был не только автомат, но и пистолет, который по идее и ему бы не помешал. Но ведь нет правды на земле, и лежит его пистолет где-то на складе. А он здесь, на камнях и с тяжеленным ПК. И никто небось не помнит, что ему не только пистолет, но и второй номер полагается. А он третий день таскается один и с пулеметом. И с коробками, и с запасным стволом. «Стволом! — озарило вдруг Генку. — Вместо палки. и нажать на спуск! Застрелиться хватит!» Можно было, конечно, и гранатой, но это еще хуже, чем разуваться. Не хотелось совсем гранатой, как-то не то. И оттого что завтра стреляться, Генке неожиданно полегчало. И саперы перестали стучать, и в душевный свист перешел Поливанов. Одним словом, до утра еще можно было как-то прожить, а утром — все. И пусть все подавятся своими автоматами! И Генка стремительно, как в пропасть, свалился в сон. Знакомая дорога снилась ему, проселок и запах бензина.

Проснулся он тоже легко, поднялся бодро, но застрелиться утром ему не удалось: обидно было, что пропадает пайка. Пришлось позавтракать. А потом выяснилось, что будет «вертушка» и, возможно, письма. И не то чтобы он их от кого-то ждал — в прошлый раз получил, и целую пачку, но мало ли? Может, вспомнил кто, может, чего написал? Просто невозможно было застрелиться и не узнать. Пришлось для очистки совести ждать. И дождался.

Через час подлетела и зависла в облаке пыли «вертушка». Приняла раненых, оставила груз, и скоро вдогонку головной роте понеслось:

— Первухину!..

— Третий взвод, Первухину!

И хорошо еще, что не заставили плясать, — как раз в это время проходили минное поле. Надрали только уши, отчего снова запылало больное. Письмо вручили захватанным и от множества рук лохматым. Генка на ходу его прочитал, и стало ясно: все, окончательно и бесповоротно. Лучше бы он застрелился вчера. Мать писала, что продала мотоцикл, новенький и не обкатанный еще его «Минск». Перед самой армией купил, все лето работал, а она продала. И зачем? Чтобы костюм какой-то купить, какие-то туфли. «А то ты придешь и будешь совсем раздетый!» А он ведь его под кроссовый переделал, глушитель переставил и вилку. И ведь просил же, просил! «Костюм! — упивался горечью Генка. — Вместо глушака — туфли!» И даже обиды теперь не чувствовал — только горе.

До этого он о матери старался как-то не думать — неприятнее было, чем разуваться на камнях. А теперь подумал и решил: нет в жизни смысла, ни грамма! И соглашался уже и на гранату, и босиком. Но гранаты он, как назло, вчера раскидал: то ли баран ночью прошел, то ли что. Новых набрать из цинка поленился, а стреляться на ходу не хотел. Да и стыдно как-то на глазах у всех, все равно что на глазах у всех целоваться. И вдруг, вспомнив, как он тогда, у военкомата, на глазах у всех целовался, Генка пронзительно и с неожиданной ясностью понял: Люська! Чепуха все: и комбат, и Косаченко, и даже мотоцикл, потому что все-таки не до лампочки она ему, эта Люська. Запах ее духов вспомнился ему и удивительное, трепетное дыхание. И такой это был запах, такое дыхание, что щемящей, невыносимой болью сдавило сердце, и Генка, застонав, повалился на бок. Потом, поднявшись, рванул из чехла запасной ствол и тут же услышал:

— Поливанов, гад, возьми у Первухина ствол и коробку! Пойдешь за второго!..

Косаченко наводил порядок. И Поливанов заныл, что и без того под завязку, что хотя бы ствол, а коробку другим. Только потом пахло вокруг и хриплым чужим дыханием, и ни секунды не было, ни мгновения, чтобы остаться одному и хотя бы это мгновение — побыть. Сипел простуженным горлом Поливанов, бесконечными командами подгонял комбат, и одна только радость оставалась на тропе — мины, когда можно было привалиться и перевести дух.

Батальон бесконечной цепочкой шел на подъем, и вместе с ним поднималась и нескончаемой, сухой горечью разливалась тоска. И никакой возможности не было остановиться, чтобы ее прекратить. Комбат гнал так, что пар валил от взмокших спин, и Генка не понимал уже, куда идет и зачем, и не радовался, когда сапер останавливал колонну. А рядом волновался и безостановочно суетился взводный. Отслеживая колонну, он то отставал, то снова забегал вперед, без нужды снимая с предохранителя автомат. Автомат у него был новенький, необтертый, и сам взводный тоже был новеньким и необтертым. Поэтому, когда по камням защелкало и взвизгнул над головами первый рикошет, никто от него команды ждать не стал. Быстренько разобрались и, как положено, залегли. Потом куда-то стреляли, потом снова куда-то шли и снова переползали, стреляли, шли — и так целый день. Бесконечными парами заходили и фыркали ракетными залпами «вертушки». Проседая целыми пластами, сползал горный склон, и батальон тут же поднимался и по оползню шел наверх. Несколько раз лопались под ногами у кого-то мины, и взрывной волной накрывало так, что больно становилось дышать. Но Генка уже ни боли, ни усталости не чувствовал. Привычно ложился, равнодушно вставал и только вечером понял: один.

Поливанов пошел искать коробку, которую понес за него кто-то другой, и не мог найти. Зачехленный ствол остался на земле, и Генка с наслаждением его расстегнул. Удивительное, странное спокойствие охватило его и необыкновенная тишина. Это было похоже на счастье: не волноваться, не чувствовать, никуда не спешить. Немножко жалко было своих: как они его понесут? Но нести было недалеко: за горкой саперы расчистили пятачок, и туда время от времени подлетали «вертушки». Генка глубоко, как свободный человек, вздохнул, подтянул к себе пулемет — и тут же снизу донеслось:

— Генка! Справа работай, справа!

И он заработал. Прострелял правый склон, завал и притих, сосредоточиваясь на своем, но на своем ему не пришлось. Пришлось снова гасить завал. А сверху, снизу уже неслось:

— Шугни слева!

— Сапера прикрой!

— Геноссе, сволочь, прикрой!

И Генку уже по-настоящему разобрало: «Вот гады, а! — возмутился он. — Застрелиться по-человечески не дадут! Ну ничего без меня не могут!» И вдруг заволновался. Не могут. Весь его взвод был плотно прижат к земле и жил на длину пулеметной ленты, потому что ни отойти, ни остаться никакой возможности не было. Неприятные серые горошины набегали со всех сторон, и до того они были неприятные, что Генку прошиб озноб. «А я ведь еще на письма не ответил, — вспомнил он. — И от матери не дочитал. И вообще, чего, собственно, взъелся? Ну, разлюбила, ну, замуж пошла, и дай бог! А мне бы, Господи, до камушка добежать! И патрончиков бы... И еще вон до того», — просил он. Добегал, отстреливался и перекатывался к следующему. А навал продолжался. Невыносимо близко щелкало по камням и брызгало в лицо каменной крошкой. Сначала он работал на триста, потом — на двести пятьдесят, и чем короче становилась дистанция, тем яснее и определеннее складывались мысли: «Сволочь ты, раздолбай! — мучился Генка. — На посту спал. Да за такое не бить, а убивать нужно. И с мамой... Она, может, без копейки сидит, а ему мотоцикл!» Вот только с Люськой до конца не складывалось, все равно оставалось где-то и где-то болело. Генка резал короткими, считал с ужасом, сколько еще осталось, и жалко было себя до слез.

Когда Поливанов притащил коробку, в ленте оставалось всего три патрона. Поливанов увидел и виновато засопел.

— Тебя, Поливан, за смертью хорошо посылать, — простил его Генка.

Вставил ленту, загнал патрон и с наслаждением перевел на сто. «Хорошо-то как! — думал он. — Часики! Швейцария! Ураган!» Потом, когда подлетели и в очередной раз устаканили все «вертушки», взвалил на плечо пулемет и пошел к своим.

— Ну, — предстал он, — заценили механизм? — И горделиво качнул стволом.

И все с чувством подтвердили:

— Отпад, Геныч!

— Убой!

— Застрелиться и не жить!

— То-то! — успокоился Генка.

Выбрал камень поудобнее, повалился и молниеносно заснул, крепко обняв свое единственное и личное счастье — пулемет.

 

Выпуск подготовила Марина ПЕРЕЯСЛОВА







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0