Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Красный свет

Максим Карлович Кантор родился в 1957 году в Москве. Окончил Московский полиграфический институт. Российский художник и писатель. Активно выставляется как художник в России (Третьяковская галерея), Великобритании (Британ­ский музей), во многих галереях Европы и США. В 1997 году — участник русского павильона Венецианской биеннале.
В 2006 году опубликовал двухтомный роман «Учебник рисования», вызвавший полемику в прессе.

Продолжение. Начало — № 4

 

Глава седьмая
Умеренная порядочность

1

— Люди перестали ценить родство, папу с мамой знать не хотят, бабушкой брезгуют, — сказала бабушка Соня, которая приходилась Петру Яковлевичу неродной бабушкой.

— Раньше хуже было, — сказала бабушка Муся. — Отец народов есть, а от папы отказывались. Помню, Фрида Холин от папы открестился. Вышел перед классом, весь красный, фотографию папы на пол кинул.

— Путина в отцы не назначают, и то слава богу, — сказала бабушка Зина. — Мне девяносто лет, а ему шестьдесят.

— Назначат еще, никуда не денутся. Старики без пенсий остались, — сказала бабушка Муся. — Скажут, не надо стариков, у нас «Газпром» есть.

Корпорация «Газпром» в семейных беседах использовалась как символ бесчестной наживы.

— В «Газпроме» законы такие издают, — сообщила бабушка Зина, — чтобы старики жили поменьше.

— Раньше рабочие династии были, люди традиции соблюдали. Папа, допустим, раввин и сыночка раввином воспитает, — сказала бабушка Соня. — Как Моисей Рихтер своего сына Соломона воспитал — разве теперь так воспитают?

— А уж Соломон как Моисея любил, — сказала бабушка Муся. — Глаз с отца не сводил.

— Он мне говорит: тетя Эсфирь, я умру, когда папы не будет, — сказала бабушка Соня. — Такая любовь у людей была. — и бабушка Соня стала вздыхать.

Среди прочих фотографий, висевших по стенам их квартиры, попадались и фотографии Соломона Рихтера вместе с отцом, Моисеем; и Петр Яковлевич обращал внимание на преданный взгляд сына, обращенный на сутулого и слабого отца. У Моисея был огромный лоб, растрепанные седые волосы, торчавшие в стороны от головы, как листья у пальмы, и рассеянный вид — а его сын Соломон, юноша в военной форме, глядел на рассеянного старика с обожанием.

Петр Яковлевич Щербатов собственного отца никогда не знал и, глядя на эти снимки, испытывал чувство, которое затруднялся определить. Нет, не зависть — как можно завидовать тому, что ты не понимаешь? Это было то же чувство, которое возникает, когда слышишь иностранную речь — вдруг они говорят об очень важном? И надо бы выучить незнакомый язык, но где гарантия, что иностранцы захотят с тобой разговаривать, даже если овладеешь их языком? С таким же чувством смотрела Россия на Европу, то притворяясь ее частью, то отталкивая Европу от себя.

Там, на этих желтых фотографиях, происходило нечто такое, что, вероятно, и есть самое значительное в жизни, — но что именно, он никогда не узнает.

Особенно волновала одна фотография: старик лежал в постели, голова была подперта высокой подушкой, руки лежали поверх одеяла — жалкие и беспомощные руки. У кровати на коленях стоял сын и смотрел в лицо отца со страстной преданностью, со сжигающей нутро болью, которая передавалась даже Петру Яковлевичу. Сын глядел долгим, истовым взглядом, старался остановить смерть, сын умолял смерть уйти, он будто сжимал существо отца своим взглядом, оттягивал отца от небытия. Смотреть на соединение этих взглядов стороннему человеку было трудно: сын тянул взгляд к отцу, как протягивают руку человеку, падающему в бездну, — он тянул взгляд из последних сил, отчаянно и моляще. И старик цеплялся за этот взгляд сына — и воздух гудел между их головами. Сын и отец держались друг за друга, вопреки всему миру, они держались друг за друга взглядами посреди небытия, и крепче этой скрепы ничего не существовало. Когда Щербатов смотрел на эту фотографию, он хотел плакать. Точно ему дали издалека понять, что бывает у людей такая страсть, большая и лучшая, нежели все, что он сам знал и видел в жизни, — и подобной страсти у него самого никогда не будет.

— А теперь людям не за кого жизнь отдавать, — сказала бабушка Соня. — За партию не хотят умирать, за Родину не хотят умирать, за родителей не хотят.

— А я считаю, оттого, что родства нет, и сыновства нет, они к ворам и пошли в челядь, — сказала бабушка Зина.

— Нынче всякий старается дружить с буржуями, а раньше за дружбу с буржуями в тюрьму сажали.

— Раньше и с жуликами не очень-то дружили! Помнишь, как Семихатовы украли дрова из сарая, с ними во дворе здороваться перестали?

— А вот и не перестали здороваться! С ними Холины здороваться перестали, а Фрумкины к ним в гости ходили.

— Зато Рихтеры с ними не здоровались.

— Рихтерам некогда было, коммунизм строили.

Петр Яковлевич допил утренний чай и стал собираться на службу.

 

2

Женщина в пятьдесят восемь лет остается женщиной.

Идя на допрос, мадам Бенуа не положила на лицо косметику, не сделала прическу, и Петр Яковлевич видел Ирен такой, какой ее не видел никто много лет. Усталое лицо, глубокие складки у губ, шея в складках. Она даже надела очки, что позволяла себе редко, — очки в черной квадратной оправе.

Глаза из-под стекол смотрели твердо, губы она сжимала в презрительную линию, когда говорила о мужчинах, измеряющих женский возраст годами.

— Вас интересует, почему мы стали заниматься сексом? — Единственное, что выдавало иностранное происхождение Ирен, была манера называть вещи буквально. — Базаров предложил, чтобы его водитель отвез меня домой. Я попросила Мухаммеда отнести наверх покупки. Втолкнула его в квартиру и расстегнула на нем брюки. Мне хотелось интимных отношений с мужчиной.

— С любым мужчиной?

— Это не имело принципиального значения. Мухаммед производил впечатление крепкого мужчины. Я думаю, он хотел денег, но я сочла неприличным оплачивать деньгами свои оргазмы. Я дарила любовнику свои украшения, у меня много ювелирных изделий. В тот вечер подарила красивую камею.

— Мухаммед брал украшения регулярно?

— Полагаю, дарил их своей жене. Однажды я имела случай увидеть эту татарскую женщину. Она пришла ко мне сразу после смерти мужа.

— После убийства, вы хотите сказать. Мы вернемся к этому эпизоду. Сначала расскажите, как проходили ваши встречи.

— Я сняла номер в отеле «Балчуг Кемпински», с видом на Кремль. Прислуга делала вид, что принимает Мухаммеда за шофера, который разыскивает хозяина. Все знали, что Мухаммед поднимается на полтора часа в номер 506.

— Консьерж понимал, что происходит?

— Разумеется. Иногда мы спускались в бар. Mesalliance? Да, mesalliance. Я не могла взять Мухаммеда на день рождения своих московских друзей. У нас дивная компания — литераторы, критики. Лучшие имена Москвы: Коконов, Сиповский — это просто звезды, Тамара Ефимовна Придворова — вы наверняка ее читали.

— Нет, — сказал серый человек.

— Люди не вашего круга... Мухаммеду, как и вам, было бы скучно слушать наши беседы про Ахматову и Исайю Берлина... Взять Мухаммеда к друзьям я не могла. Но и Сиповский не приглашает на наши вечера своих солдат.

— Солдат?

— Шура предпочитает вульгарных, на мой взгляд, партнеров. Он называет их «самцы» — в последнее время это курсанты авиационного училища. — Мадам Бенуа улыбнулась.

— Итак, солдаты состоят в связи с вашим другом, но эти солдаты не участвуют в ваших вечерах.

— Это совсем юные мальчики. Но не для интеллектуального общения. Видите ли, сами мы слишком умные и устали от своего ума... Я не могла брать Мухаммеда к друзьям — но заниматься сексом это не мешало.

— Почему выбрали дорогой отель?

— В дорогом отеле понимают причуды клиента. Помимо прочего, в этом отеле у меня встречи по работе.

— Какого рода?

— Выполняю поручения французского правительства: неформальные контакты с людьми бизнеса.

— Что вы называете неформальными контактами?

— Если подумали, что это секс, то ошиблись. В личной жизни партнером был Мухаммед. По работе встречаю капитанов русской индустрии.

Мадам Бенуа произносила слова «секс» и «оргазм» отчетливо и громко — не потому, что хотела шокировать собеседника, но потому, что эти слова не представлялись ей неприличными. Существует физиология, стесняться этого факта глупо. Госпожа Бенуа сидела на стуле неподвижно и прямо, сложив на коленях руки. Кожа рук была тронута пигментными пятнами.

— Встречи с промышленниками проходили в том же отеле, значит, бизнесмены могли видеть вас вместе с Мухаммедом. Это не вредило бизнесу?

— Mesalliance привычен. Связь России с Западом — пример mesalliance, всех устраивает.

— Мухаммед не ревновал вас к богатым знакомым или интеллектуальным друзьям?

— Мог устроить сцену ревности. Он оскорблял моих друзей, а я смеялась над ним. Называла его «дикий татарин». Это приводило к более страстной любовной игре. И — как результат — к более дорогим подаркам.

— Существовала закономерность в определении подарка?

— Разумеется. Когда я не получала должного удовольствия, подарки были символическими. Например, дарила значок. Или еженедельник.

— Его не оскорбляли подарки?

— Он не уходил, пока не получал хоть что-то. Я бы сравнила его психологию с психологией развивающихся стран. И у аборигенов остается чувство, что мы, цивилизованные люди, даем им мало. Мухаммед буквально считал мои оргазмы, был готов предъявить счет за работу.

— Расскажите, как вас посетила жена убитого.

— В дверь постучали условным стуком — Мухаммед стучал всегда четыре раза. То, что это его жена, поняла сразу. В ушах у нее были изумрудные серьги моей бабушки. Вы знаете историю нашей семьи?

— Нет.

— Полагала, изучили дело. Дед вошел в правительство Виши, вместе с Петеном спас Францию от войны. На это смотрят по-разному, я считаю так. Был приговорен правительством де Голля к каторге. Вернулся, бабушка его дождалась. Дед подарил ей изумрудные серьги. Теперь серьги в ушах у татарки.

— Что сказала жена Мухаммеда?

— Заявила, что презирает меня. Я спросила за что. За то, что ее муж делает мне приятно? Она спрашивала, где Мухаммед. Кричала, что Мухаммед погибнет по моей вине.

— Она знала номер вашей комнаты?

— Не сомневаюсь, что Мухаммед рассказывал ей все. Он был татарин на заработках. — Ирен сухо рассмеялась. — Здесь курят?

Ирен Бенуа закурила сигарету «Голуаз», предварительно постучав сигаретой о столешницу, чтобы табак стал плотнее.

— Зачем вопросы? Если слухи не врут, арестовали Панчикова.

— Панчиков задержан. Обвинение пока не предъявлено.

— Хорошо. Я знаю, кто убил. Сначала подумала, что убил Халфин.

— Александр Янович Халфин? Пожилой человек? Зачем?

— Человек яростный и злопамятный. Его планы расстроились — из-за Мухаммеда. Видите ли, он хотел брака с француженкой. Как многие русские, хотел жить на счет жены. Мы провели две ночи в одной постели. Фиаско. — Ирен глубоко затянулась, так курят французские актрисы в любовных кинолентах.

— Он знал о вас и Мухаммеде?

— Да, видел нас вместе. Но не убивал; я изменила мнение. Халфин не способен рисковать.

— А кто убил?

Мадам Бенуа не изменила интонации, когда назвала убийцу.

— Убил Кессонов, директор «Росвооружения».

— Он знал Мухаммеда?

— Не важно. Кессонов — человек активной жизненной позиции. Он поставил на фронду, контракты привязаны к будущему правительству. Однако протест сошел на нет. Кессонов не может оставить прибыль на бумаге. Увидел, что сложилась подходящая ситуация: в доме политики, люди искусства, резонанс обеспечен. Решил, что даст старт событиям: станут обвинять оппозицию, западные либералы поддержат обвиняемых, контракты на вооружение будут исполнены.

— Вы говорите обдуманные вещи?

— За последние дни продажи оружия увеличились на двадцать процентов.

— Кессонов из тех бизнесменов, с кем вы вели неформальные переговоры от имени французского правительства?

— Правильно.

— Почему выдаете партнера по бизнесу?

— Мухаммед был мне дорог. Я его любила.

 

3

В соседней комнате Геннадий Чухонцев, следователь недобрый, допрашивал хозяина галереи — господина Базарова.

Капитан Чухонцев испытывал неприязнь к людям, имеющим средства к существованию. Капитан был раздражен сверх обычного, поскольку его собеседник не скрывал, что богат, а богатство нажил мошенничествами. Базаров сообщил о преступных капиталах с улыбкой.

— Вы знаете, что по делу о казино меня переквалифицировали в свидетеля?

— Сдали подельников, — сказал Чухонцев с ненавистью.

— Решил сотрудничать со следствием, — поправил Базаров. — Не одобряете?

— Мне наплевать, — сказал Чухонцев. — Бабло, значит, с казино срубили, прокурорам отслюнили гонорар, а корешей сдали.

— Не понимаю вашего настроения, — сказал Базаров мягко. — Вижу, вы с сигаретой, значит, здесь курят. Я курю сигары, ножниц у вас нет? — Базаров непринужденно порылся в стакане с карандашами на столе следователя, отыскал ножницы, обрезал кончик «Гаваны». — Неправедно нажитое я сдал государству, помог разоблачить коррупцию в органах охраны порядка.

— Сигара нажита праведно?

— Торгую современным искусством. Законный процент с продаж. — Базаров вынул из жилетного кармана серебряную зажигалку, раскурил сигару, пыхнул сладким дымом.

— Был в вашей галерее. И что, покупают эти штуки?

— Эти штуки стоят миллионы.

— Видел, стоит там... — Чухонцев руками изобразил то, что не поддавалось словесному выражению.

— Имеете в виду скульптуру — бронзовый фаллос?

— Есть такие дураки, что купят?

— Вещь не для простого человека. — Базаров выпустил колечко дыма, Чухонцев злобно поглядел на синее колечко. — Актуальное искусство не для рабочих и крестьян. Вещь продана. Имени клиента разглашать не стану.

— Здесь следственный отдел! — Чухонцев не любил, когда на допросах выказывали характер. — Если спрашиваю — отвечайте.

— Коммерческая тайна. Хотите знать про убийство моего шофера или про современное искусство?

— Вот этот хрен — искусство?! — изумился Чухонцев.

— Для вас — половой член, для знатока — арт-объект. Символизирует полет фантазии.

— Какая тут фантазия, — сказал Чухонцев, — если хрен как у коня?

— Вопросы по делу будут? — поинтересовался Базаров и сменил положение ног: прежде сидел, положив левую ногу на правую, теперь поменял ноги местами.

В кармане Базарова замурлыкал телефон. Базаров ответил на вызов и попросил далекого человека заморозить розовое шампанское. Пока Базаров говорил про розовый брют, злой глаз следователя обшарил фигуру бизнесмена, изучил костюм и дорогие штиблеты. То, что ботинки у бизнесмена дорогие, даже Чухонцев понял — столько уверенной грации было в ногах Базарова.

— Видите, ни минуты покоя. — Базаров вернул телефон в карман. — Слушаю вас. Кого подозреваете? Однажды я принял решение сотрудничать со следственными органами, не стану скрывать мне известное.

— Записываю. — Протоколиста не было, Чухонцев стал записывать сам.

— Мухаммед состоял в связи с Ирен Бенуа, это известно всем. Надо сказать, Мухаммед выполнял в галерее особые поручения. На фирмах принято держать секретаршу, которая обслуживает налоговых инспекторов. Это реальность бизнеса. И наш шофер выполнял эту работу.

— Как понять? — Чухонцев отложил шариковую ручку. — Вы шофера держали, чтобы он...

— В обязанности Мухаммеда входило развлекать клиентов. Клиенты охотнее посещают галерею, если их любят. Мухаммед умел найти подход. Ирен была не единственной. Ревновала. Поздняя страсть.

— Но Ирен Бенуа не было в момент убийства.

— Вот это — ваша работа. Могла спрятаться среди инсталляций.

— Среди чего?

— Среди арт-объектов. А теперь, извините, откланяюсь. Где тут закорючку поставить?

Чухонцев дал Базарову подписать протокол, и галерист вышел легкой походкой, дымя сигарой. В дверях повернулся:

— А Панчикова зачем арестовали? — и, не дождавшись ответа, пошел прочь.

 

4

За сутки, проведенные в изоляторе, Семен Семенович похудел и очень замерз. Пиджак, штаны и рубашку у него отобрали, выдали взамен чужую одежду — а зачем так сделали, непонятно. Одежда была не новая, до Панчикова ее пользовали сотни людей, причем людей нечистоплотных, возможно, больных. Об этом Семен Семенович подумал первым же делом, когда увидел желтые пятна на штанах и рубашке. От чего пятна? Еда, рвота, застиранная кровь? Штаны оказались короткими и широкими в талии, а рубашку выдали летнюю — с обезьянами, солнцем и пальмами. Семена Семеновича привели в комнату, где по трем сторонам стояли нары, а на четвертой стене светилось оранжевое от фонарей небо. Ночь прошла плохо, Семен не спал, натягивал на плечи тощее байковое одеяло. В детстве мать укрывала его похожим одеялом — в России такие байковые одеяла называют солдатскими. Панчиков глядел бессонными глазами в окно, на оранжевое небо, слушал брань во дворе. Люди на улице — наверное, то были полицейские — говорили грязные, ругательные слова, и Панчикову пришло в голову, что те, кто защищает общественный порядок, не имеют права так грубо ругаться. Ночь была плохой, а день еще хуже. Днем лечь на койку и закрыться одеялом уже не разрешили. Велели заправить одеяло, если он не хочет попасть в карцер.

Семен Семенович сидел на жестком стуле, и ледяной ветер из щелястой рамы дул ему по ногам, забирался за ворот пестрой рубахи, студил голову. Так шли минуты и часы. Отодвинуть стул от окна Семен Семенович не мог — ему сказали: «Не положено». Щели между оконной рамой и стеклом были законопачены хлебом и ветошью, женщины (когда в камере находились женщины) заталкивали туда прокладки и вату с желтыми и розовыми пятнами — следами месячных; щели были забиты плотно — но все равно из щелей дуло. Стены были сырые, и бурый кафельный пол отчего-то был влажный. Батареи в комнате не было.

Соседей было четверо. Шумный и наглый человек по фамилии Ракитов; агрессивный подросток Хрипяков с красными белками глаз — как объяснили Семену Семеновичу, наркоман; юноша с гордым выражением лица — он сказал, что приходится сыном известной писательнице Придворовой. Возможно, это была ложь. Четвертый сосед был самый примечательный. Звали его Григорий Дешков, он был немногословен, двигался медленно и смотрел пристально. Семен понял, что Дешков очень опасен.

Оставалось надеяться, что друзья не забыли Семена Семеновича. Лидер демократической партии может, например, позвонить в аппарат президента. Или не может? Дважды приносили теплую желтую воду, сказали, что это чай. Семен Семенович поставил жестяную кружку на железную тумбочку, крашенную серой краской.

— Лучше сразу выпей, — сказал Ракитов. — А то заберут кружку, останешься без чая.

— Ты мне чай отдай, если тебе лишний, — сказал подросток с красными глазами. И ухватил кружку.

— Отдайте, пожалуйста, кружку, — сказал Семен Семенович.

— А ты у меня отними, — сказал подросток с красными глазами.

— Поставь на место, — сказал Дешков. Он сидел далеко и вставать не стал.

Хрипяков послушался, вернул кружку.

— Видишь, — сказал Ракитов, — с такими капитализм не построишь. Все воруют.

Ракитов был разговорчивым; когда ему не отвечали, говорил сам с собой.

— Вот как капитализм строить, если все воруют? Эх, Расея! Тырят все. Всем все надо! Ишь, богатства захотели! Зажрались! Разве так капитализм строят!

Никто не ответил на эту филиппику, но Ракитов развил мысль:

— Вот наркоше твой чай подай... а допустим, олигарху — нефть народную... Возьмет нефть, а потом говорит: мало! Еще, говорит, хочу! Сколько ни хапнут, все мало! А президент один на всех... не уследит. Нет, так не пойдет! Капитализм — это чтобы по справедливости было! Всем поровну.

— Неверно, — сказал сын писательницы, — капитализм — это соревнование.

— Врут много всякого. Только нипочем нам не построить капитализм, если все хапать будут. Надо делиться по справедливости.

— При капитализме и надо хапать, — сказал умный сын писательницы, — это рынок.

— Ошибаешься, юноша! Это коммунисты все хапали. Сельское хозяйство развалили. Я в газете читал. Ройтман пишет, а Ройтман зря не скажет! Не-е-ет! Ройтман дело знает! При коммунизме воровали. А капитализм — это когда всем поровну, по справедливости. Я прав, Дешков? — Ракитов обратился к тихому Дешкову, который сидел неподвижно, положив руки на колени.

— Справедливости нет, — сказал подросток Хрипяков. — Верить никому нельзя.

— Дешков молчит, беседовать не унижается. А ты, Хрипяков, кроме косяка, и знать ничего не можешь. Ты даже украсть не умеешь. Эх, деревня! Про капитализм у американца спросим. Скажи, американец, — Ракитов фамильярно положил руку Панчикову на колено, развязный был человек Ракитов, — скажи нам, капитализм — это когда по справедливости?

— Да, — сказал Панчиков.

— Видишь, наркоша, капитализм — это когда всем поровну. Ты, американец, скажи спасибо, что к нам попал. Здесь хорошее отделение. — и Ракитов добавил фразу, смутившую покой Семена Семеновича. — здесь не обижают.

— Разве не обижают? — Семен Семенович хотел, чтобы этот вопрос прозвучал саркастически. Однако вор Ракитов (в том, что он вор, Семен Семенович не сомневался) был натурой примитивной: для него факт ношения чужой одежды обидой не являлся.

— Не бьют здесь, — пояснил Ракитов.

— За что меня бить? — Семен Семенович не понял сказанного. Он знал из рассказов журналистов, что полицейские могут избить. Если оскорбить охранника, то могут бросить в карцер. Но Семен Семенович никого не оскорблял. И одеяло он заправил аккуратно. Ему сказали, чтобы одеяло было заправлено, и он сделал как велели. Стало быть, наказание не грозит. Он отметил про себя, что стал думать как несвободный человек, приспосабливаясь к обстоятельствам.

— Бить меня не за что, — сказал Семен Семенович.

— А бьют просто так.

— Без причины? — Семен Семенович изумился этому «просто так».

— Надевают на голову ведро и по ведру доской бьют. Или бутылку в очко засунут.

— Бутылку в очко? — Панчиков не понял опять. — Какую бутылку?

— Какая будет, такую и суют. — Ракитов захохотал. Он смеялся долго, возвращался к вопросу, который представлялся ему комичным. — «Какую бутылку»! Любую! — Смех перешел в кашель.

Семен Семенович старался не глядеть на Ракитова. Он закрыл лицо руками, вдавил ладони в глазницы, чтобы не видеть ничего, в особенности — Ракитова, его наглую ухмылку.

— Тебя за что взяли? — спросил его Ракитов.

— Ни за что.

— Нехорошо своим врать. Подтверди, Придворов, что мы все знаем.

— Тут секретов нет, — сказал сын писательницы. — Тюрьма секреты не хранит.

— Разве здесь тюрьма?

Семен Семенович не отнимал рук от лица, спросил из-под рук.

— Пока не тюрьма, — сказал Ракитов. — Через пару дней отвезут в СИЗО, будут до суда держать. Ну и соответственно.

— Что — соответственно?

— Слушай, — Ракитов понизил голос, — ты татарина один душил?

— Я не душил!

— Уже все знают. Гав сразу рассказывает. Гав — свой, даром что мент. Только вряд ли ты татарина сам завалил. У них версия, я так понял, преступный сговор. Ты же мозгляк. Одному тебе татарина не сделать.

— Я не убивал!

— Татарина вообще трудно убить. Татары живучие. Вот я тебе расскажу, как с моим другом было. — и Ракитов начал длинную историю, которую Семен Семенович не хотел слышать, но не слушать не мог.

Это была история про двух рабочих на стройке высотного здания. Один из них напал на другого с ножом, ударил, но убить не сумел. И раненый погнался за обидчиком с лопатой, и так они взбежали по лестнице на самый последний этаж.

— Он оборачивается, а таджик сзади, не отстает. Серега его опять ножом! А таджик не падает! Ты пойми, им без разницы, режут их или нет! У них народность такая. Живучие, как евреи. Серега его в живот пыряет — раз! раз! — а таджик все живет! И на Серегу! И так на самый верх забежали. Серега нож бросил! Все, говорит, не могу больше. А таджик упал и помер.

— Так это таджик, а не татарин! — не выдержал Семен Семенович.

— Ну, я уж не помню, если честно. Вроде говорили, что татарин. А потом сказали: таджик. Нерусский, короче.

Некоторое время Ракитов молчал, припоминая подробности; затем вернулся к проблемам Семена Семеновича:

— Следаки будут мозги лечить: сдадите всех, мы вас в категорию свидетеля переведем! Брехня. Скажут: добровольное признание учитывается, — не верь, за групповой сговор больше дадут. Так ты, может, пятнашку схлопочешь. А если адвокат занесет кому надо — больше десяти не дадут. Через шесть лет на УДО — и лети!

— Какое УДО?

— Условно-досрочное. Адвокат нужен. Чтобы знал, в какую дверь сколько заносить. Есть адвокат?

— Да. — Какие страшные слова: «адвокат», «УДО», «групповой сговор».

— Скажи: довел татарин. Довел тебя до состояния аффекта. Так и говори: ненавижу татарву. Понял?

— Понял, — сказал Семен Семенович.

— Добра тебе хочу. Учу понемножку.

Панчиков глаз не открывал.

— Или на двадцать пять сядешь. Выйдешь инвалидом — тебе надо?

— Не надо, — сказал Семен Семенович.

— Наконец ты меня понял. От чурок все зло, — сказал Ракитов.

— Генерал Ермолов, — сказал издалека Дешков, — давно уже про чурок сказал. Перевоспитанию не поддаются. Только стрелять.

— Ну, не всех же, — примирительно сказал Панчиков. Ссориться с Дешковым не хотелось, но принять точку зрения шовиниста он не мог. И когда вступился за кавказские народы, он неожиданно понял всю нелепость своего заявления. Его могут посадить в тюрьму, его могут избить, изувечить — и проблемы Кавказа показались Панчикову ничтожными.

— Это генерал Ермолов сказал. Не я, — уточнил Дешков сурово.

— Понял. — Семен Семенович спорить не стал.

— Поумнее нас был. И рот больше не открывай. — и Дешков опять замолчал.

— Дешков в Чечне воевал, — пояснил Ракитов. — И Афган прошел, от и до. Чурок не любит. А кто любит? С чурками разве капитализм построишь? А ты своего чурку за что грохнул?

Семен Семенович застонал — стон вырвался из его губ непроизвольно, от отчаяния.

— Ты отвечай, когда друзья спрашивают. А то обижусь. Ты же не хочешь, чтобы я обиделся. За что убил?

— Ни за что, — сказал Семен Семенович, чтобы сосед отвязался, — просто так.

— Понимаю. — Ракитов покашлял. — Так часто бывает.

Семен Семенович застонал снова. Стонал и раскачивался на табурете.

— Домой, наверное, хочешь? Дома небось телевизор плазменный? Обидно, такая жизнь... У меня к тебе деловой разговор. Хочешь, Ранкей на себя татарина возьмет? Есть такой пацан, сам татарин. Придет к ментам, явка с повинной. Скажет: я земляка завалил. У татар с этим просто. Познакомились по пиву. Впал в состояние аффекта. Нормально? Ты нам будешь должен лимон.

— Лимон?

— Только не рублей. Зеленых дашь, реальных денег.

— За что?

— Ты глухой?

Семен Семенович отвечал невпопад, думал про побои. Ведро на голову, и по ведру — доской. Он сразу поверил, что так с ним и сделают. На улицах творилось ужасное: демонстрантов били дубинками, пинали ногами. Появились какие-то неопознанные отряды молодых жестоких людей, считалось, что это националисты. То ли Конгресс русских общин, то ли еще какая организация, говорили разное. Националисты унижали защитников демократии, придумали оскорбительный способ: мазали демонстрантам волосы клеем. Одной женщине волосы намазали клеем, а когда женщина стала вырываться, националист ударил ее кулаком в лицо, сломал нос. Если даже на улице так, что же делают в камере?

Семен Семенович вдруг представил себе, что не выйдет из этой камеры никогда. Мысль вошла в его сознание буднично, словно информация о погоде. Когда читаешь про сталинизм, воображаешь мрачные сцены в казематах, а в реальности драмы нет — просто жизнь закончилась, и все тут. Вот и не бьет никто Семена Семеновича, и даже пить ему дают, и кормят; некоторые привыкают, надо только отдаться тягучим часам, пропустить через себя это бессмысленное время. Просто надо понять, что жизнь кончилась.

Однако и вторая мысль — поверх первой — посетила его. Однажды он уже был приговорен к вечному заключению; как всякий русский, самим фактом своего рождения был обречен на бессрочную каторгу — жизнь на Родине. И сумел вырваться, уехал, стал свободным человеком. Сумеет вырваться и сейчас. Любой ценой.

— Какие гарантии? — спросил Семен Семенович у Ракитова.

— Соглашайся сперва. Расписку дай. Только не крысятничай.

— Денег сколько? — Разговор о деньгах взбодрил Панчикова.

— Чтоб надолго хватило. Бесплатно сидеть никто не станет.

— Сколько? — Семен Семенович постепенно приходил в себя.

— Говорю: лимон.

— Нереально, — жестко сказал Семен Семенович. Так бизнесмены в книге Айн Рэнд разговаривают.

— А ты как хотел? — Ракитов заговорил быстро, возбужденно.

— Триста тысяч, — сказал Панчиков.

— Думай, что говоришь! За такие деньги ты никого не найдешь!

— Больше не дам. — Составлять контракты и прописывать обязательства сторон — это Панчиков умел хорошо. Прижать клиента, поставить перед фактом.

— Адвокат Ранкею нужен? Считай, уже пятьдесят. А следователю занести? Прокурору, чтобы срок скостили. А судье? Сколько нести — сто? А полтораста не хочешь? А за УДО? А самому Ранкею ты на пенсию оставишь? А мне — комиссию?

— Тебе? — Вот классическая ситуация, описанная во всех учебниках бизнеса: посредник хочет равную долю. Надо пресекать сразу. — Тебе — пятерку.

— Пяте-о-о-рку?

— Хорошие деньги.

— Сиди сам за свою пятерку! Срок мотай, скупердяй! Всякий вопрос цену имеет!

— Я сказал: триста. — Разговоры о деньгах помогли овладеть собой. Как в любимом романе Айн Рэнд, надо было стиснуть зубы и считать деньги до последнего вздоха.

— Ты что, — изумился Ракитов, — на жизни экономишь?!

— Триста тысяч долларов — или ничего! — Вот так надо с ними разговаривать, они такой язык понимают.

— Восемьсот! Скидку даем.

— Триста.

— Семьсот!

— Триста. — И поразительно: Семен Семенович, который чувствовал себя жалким рядом с наглым и самоуверенным Ракитовым, обрел мощь, а Ракитов, напротив, съежился.

— Хоть шестьсот дай, а то в убыток работать будем.

— Триста.

— Сдохни на зоне! — Ракитов разозлился. — Здесь мужики за триста тонн со стула не встанут.

— Я сказал последнее слово. — Семен Семенович был уверен, что линию поведения выбрал правильную.

В этот момент дверь открылась, Панчикова вызвали к следователю.

 

5

Эдуард Викторович Кессонов, менеджер высшего эшелона концерна «Росвооружение», сам на допрос приехать не смог, но, будучи человеком обязательным, в назначенный час отзвонил. Точнее, позвонили из приемной Кессонова; женский голос предложил приехать в головной офис компании к пяти часам: «У Эдуарда Викторовича как раз окошко высвобождается для посетителей».

Щербатов и Чухонцев подъехали к офисному зданию на Берсеневской набережной, предъявили документы охране.

— Как будто это мы на допрос идем, — цедил сквозь зубы Чухонцев, расписываясь в графе учета посетителей. Ему на грудь прикрепили пластиковую бирку с надписью «Чухонцев Г.А., младший следователь». — Как в концлагере порядки. Еще бы номер на руке написали... Сюда взвод автоматчиков пригнать, оцепить здание, положить всех этих деятелей лицом вниз...

Лифт поднял следователей на девятый этаж, их встретила воспитанная девушка, отрекомендовалась помощницей Эдуарда Викторовича.

— Это в чем же она ему, интересно, помогает? — цедил Чухонцев, следуя за девушкой по коридору. — Всю помощь наружу выставила.

— Подождите, пожалуйста, здесь. — помощница ввела их в просторную комнату с креслами и журнальными столиками. — Вам принести кофе или чай?

— Мы, девушка, следователи, — сказал Геннадий Чухонцев. — Вот Петр Яковлевич Щербатов, старший следователь, майор. Какие тут чаи, девушка. Работать надо.

— У Эдуарда Викторовича переговоры. Как только освободится, вас пригласят.

В приемной Кессонова ожидали еще несколько человек.

Одного из них следователи знали по фотографиям: то был один из лидеров оппозиции — демократ Тушинский. Мучнистое лицо свое он закрыл от соглядатаев журналом «GQ», но Чухонцев успел его опознать.

Рядом расположился человек, который пристально к ним присматривался, а потом сказал:

— Что, и здесь будете просить? Мало вам «Лукойла»?

— Простите, вы о чем?

— Извините, обознался. Лицо знакомое. Думал, вы из «Среднерусской возвышенности».

— Мы действительно со Среднерусской возвышенности, — сказал Щербатов, а Чухонцев добавил неприязненно:

— А ты откуда? Из Гватемалы, что ли?

— Я думал, вы концептуалисты из группы «Среднерусская возвышенность», — пояснил посетитель.

Художник-патриот Стас Шаркунов в двух словах описал следователям свой конфликт со «Среднерусской возвышенностью». По словам Шаркунова, пронырливые концептуалисты умудрялись перебегать ему дорогу у любого спонсора. Куда бы Шаркунов ни обратился за поддержкой своего искусства, выяснялось, что «среднерусские» уже были до него и забрали весь бюджет на культуру. Шаркунов был уверен, что «среднерусские» — ставленники кремлевской администрации.

— Название выбрали — «Среднерусская возвышенность»! Там русских нет, иудеи одни. Шайзенштейн, Пеперштейн, Перельмутер, Рабинович и Бастрыкин.

— Бастрыкин все-таки имеется, — сказал Чухонцев. — А вообще, сочувствую.

— Настоящая фамилия — Бастрыкер. У него дед был энкавэдэшник. Русских людей убивал.

— Много денег надо? — спросил Чухонцев из интереса.

— Миллион, — сказал Шаркунов.

Когда выяснилось, что речь идет о миллионе долларов, отнюдь не рублей, и эта сумма даже не до конца покрывает расходы по производству задуманного, Чухонцев ахнул.

— Миллион — это минимум, — сказал Шаркунов. — Экономить на Родине на стану. Знаешь, сколько компрадоры гребут? На один поганый «Русский альянс» забашляли столько, что городу бы на год хватило! По деревням старухи мрут и сироты голодают. «Русский альянс»! — Художник тоскливо махнул рукой. — «Среднерусская возвышенность»!

Замысел Шаркунова состоял в том, чтобы изготовить из нержавеющей стали гигантского двуглавого орла и установить монумент на Уральском хребте, собирая под крылья птицы азиатские и европейские просторы Отечества. Художник-патриот остро чувствовал, что страна гибнет и распадается, и возродить геополитическое могущество представлялось ему насущным.

Шаркунов описал сияние нержавеющей стали орла, которое должно быть заметно даже из Перми. Люди в глухих уральских поселках будут креститься на это орлиное сияние, как горожане крестятся на купола Христа Спасителя.

— Солидные размеры нужны, — сказал Чухонцев.

— Триста метров размах крыльев у птицы, — сказал Шаркунов дерзко и посмотрел на следователя с вызовом, — меньше не получается. Надо, чтоб издалека смотрелось.

И Шаркунов встал, раскинул руки в стороны, демонстрируя гигантского орла, распростершего крылья над уральским хребтом.

— Будет сидеть на горе и Россию оберегать. А то поют в гимне: «Российский орел продолжает полет», — а где орлиное гнездовье, не знают. А гнездовье нашего орла на Урале.

— Хорошая затея, — сказал Чухонцев.

— Родину надо спасать, — сказал Шаркунов.

— Не вопрос, — сказал Чухонцев, — дело хорошее.

— Только не дадут денег, — сказал Шаркунов тоскливо, — для евреев деньги есть, а на величие Родины — шиш.

— Дам совет, — сказал Чухонцев, — ты конкурентов закажи. Их всех за трешку грохнут — ну, в крайнем случае за пять штук баксов. Сколько их там, среднерусских? Пятеро в группе? Считай, в пятерку уложишься. Мы такие висяки даже и не расследуем: бессмысленно.

— Да вы что?! — Шаркунов отшатнулся.

— Будь мужчиной, — заметил Чухонцев. — Хочешь Родину спасти? Миллион желаешь иметь? Тогда не жидись: пятерку на заказ истратить надо.

— Как — на заказ? — в глазах Шаркунова появился странный блеск. — Киллера нанять?

— Кто для такой чепухи киллера нанимает? Слесарю из жэка забашляй, он масонов в парадном встретит. — Чухонцев насмотрелся в жизни всякого, он говорил легко и уверенно. — Тебе что, рейхстаг брать? Напильник в печень — и порядок.

Распахнулась дверь кабинета Кессонова, и следователи прошли внутрь, оставив Шаркунова в глубокой задумчивости.

Эдуард Викторович Кессонов был мужчиной еще молодым, хотя седина деликатно тронула его виски. Возраст вошел в жизнь бизнесмена на цыпочках, как секретарша с чашечкой кофе, не потревожив его спортивной осанки. Кессонов приблизился к работникам следственных органов пружинистым шагом, ухватисто пожал руки.

— Рабочий день кончается, можно и галстук снять, — сказал Кессонов. — Извините, что заставил ждать, но... — и руками развел, как Шаркунов, когда изображал орла. Только патриот тщился передать необъятность Родины, а бизнесмен — размеры барышей. — Знаете, какой в этом году экспорт? Всем понадобились штурмовые вертолеты.

Кессонов ослабил узел галстука, присел у журнального столика, пригласил посетителей сесть рядом.

— Ну, как помочь? Назвать убийцу? Сам я не убивал. Мне ни к чему. — Кессонов даже подмигнул Щербатову, поясняя, что бывали времена, когда такая нужда и появлялась, но те времена миновали. — Видите ли, я человек прагматичный. Скажу прямо: если бы указанный татарин мешал в бизнесе, я бы нашел способ от него избавиться. Но поскольку он помехой быть не мог, я интереса в его смерти не имел.

— А кто имел? — спросил Петр Яковлевич.

— Это довольно просто, — ответил Кессонов. — Убийство является рекламной акцией. Согласны?

— Неужели? — спросил Щербатов.

— Подумайте. Должник не отдает денег — его убивают. На первый взгляд нелогично: мертвый денег не отдаст. Но убийство — реклама правил бизнеса. Следующий будет аккуратнее. Или, допустим, локальная война. Зачем Англии воевать с Аргентиной за Фолкленды? Зачем Гитлеру Судетская область? Реклама мощного государства.

— И что рекламирует убийство Мухаммеда?

— Рынок искусства в плачевном состоянии — требуется рынок расшевелить. Убийство татарина — позитивный сигнал инвесторам. Убивают сотрудника галереи — значит, на рынке есть деньги. Добавлю, что преступление в торговом бизнесе вещь необходимая: убит шофер, одновременно пропал холст Кандинского.

— Что-то ценное пропало?

— Я не следователь. Я торговец оружием. Ваше дело искать.

— Ищем, Эдуард Викторович. Вы из галереи во двор спускались?

— Спустился, чтобы положить одну картину на заднее сиденье своего автомобиля. Собственно, мы спустились вместе с Базаровым, он помогал. Я вернулся, а Базаров задержался.

— Приобретали картины в галерее Базарова?

— Базаров ищет для меня редкие произведения. Я плачу комиссионные.

— Какие произведения?

— Картины Рериха, — любезно сказал Кессонов, указывая на соседнюю комнату, увешанную изображениями Гималайских гор. — Я — буддист. Вы горы любите? Я зимой в Альпы — на лыжи, весной в Гималаи — на молитву... Спасибо за визит. Если чем-то могу... Там много народу ждет? — деловито спросил Эдуард Викторович.

— Тушинский ждет, — сказал Чухонцев. — Вы, похоже, демократическую партию поддерживаете. И еще художник там, Шаркунов фамилия. Спонсора ищет.

— Не могу всем помогать, — с сердцем сказал Кессонов. — Уже «Среднерусской возвышенности» триста тысяч дал на какую-то дрянь. Бастрыкин у них лидером. Шимпанзе фотографировать будут в фас и в профиль, называется «Досье русской эволюции». Хватит! Уйду через боковую дверь. — и напоследок Кессонов высказал пожелание следователям: — Не придавайте истории с татарином значения. Знаете, что такое профессиональные риски? В моем бизнесе — ох, даже говорить не хочется... — Кессонов зажмурился, вообразив тысячи торговцев оружием, отдавших жизнь во время сделок с царьками и партизанами. — Общество раскололось. Хотите усугубить раскол?

Проводив следователей, Эдуард Викторович закрылся в соседней с кабинетом комнате, сменил строгий костюм на твидовый пиджак и фланелевые брюки, позвонил охране, вышел боковой дверью и уехал в загородный гольф-клуб. Варвара Гулыгина уже ждала его на поле.

 

6

Диагноз, поставленный Кессоновым, был очевиден многим. Конфликт художника-патриота с художником-концептуалистом был отражением масштабной драмы. Страна раскололась, что ж тут отрицать, трещина прошла не только через сердце композитора Аладьева, но и поперек финансовых институтов и пенсионных фондов. Журнал «Русский альянс» был учрежден затем, чтобы примирить враждебные лагеря и подготовить общество к неизбежным переменам.

— Россию надо успокоить, как невесту перед брачной ночью, — объяснял коллегам Сиповский. — Возможно, России даже понравится.

Редколлегия стала своего рода коалиционным правительством, сочетающим мнения. В редколлегию вошли: Сиповский и Аладьев — либералы, национал-патриот Феликс Гачев, новеллист Тамара Ефимовна Придворова, историк Халфин — позитивист и западник, и общественный деятель Митя Бимбом, который аккумулировал противоречия.

Первое заседание редколлегии выработало основное направление издания.

Сиповский предложил устроить brainstorm, дабы обозначить концепцию издания.

Взгляды обратились на Халфина. Историк Халфин, безусловно, имел концепцию («Россия есть испорченная Европа») и концепцию изложить мог. Впрочем, перед началом brainstorm’а публицист Бимбом попросил историка воздержаться от обобщений:

— Время такое, что хотелось бы мягко. Наш стиль — короткая реплика, точная ремарка.

Талант произносить уместные реплики ценился обществом выше, нежели научные труды. В течение последнего века российская интеллигенция читать и писать разучилась, и среди творческой интеллигенции было постулировано: произведения отныне — это не главное. Главное — адекватный образ мысли, а с взаимной толерантностью у творческой публики все обстояло прекрасно. В искусстве, как и в политике, важно не обидеть соседа. Все, что превышает размерами общеевропейский стандарт (мысль, огурец, картина, событие), должно быть удалено из социума. Исключения делали для размеров жилплощади богачей, но огромные особняки стояли за чертой города.

Книги делались короче, а потом вовсе исчезли. Книги заменили яркими высказываниями колумнистов — при каждой газете была горстка свободолюбивых людей со взглядами. Общество решило, что разумнее иметь тысячу колумнистов (каждый — адекватная личность) и бомбардировать население равномерным дождем реплик, нежели писать многотомные труды, которые никто никогда не прочтет. Литераторы участвовали в ток-шоу, художники устраивали перформансы, философы писали в модные журналы, историки вели кулинарные передачи — общая задача: не дать почувствовать соседу, что ты знаешь на гран больше него. Каждый говорил соседу: я ровно такой же поэт, какой ты художник, а он философ — так будем же взаимно вежливы. Следовало обменяться взаимными гарантиями неподлинности, и новые интеллектуалы не замедлили это сделать. Производить стало не вполне приличным — можно разрушить весь баланс культурного строительства. Сочинитель Сиповский ничего не сочинял не по причине бездарности, но из вежливости; очаровательный Митя Бимбом ничего не писал вообще, но высказывался адекватно, его называли публицистом; писательница Придворова была признанным мастером ремарки — разве миру нужно большее?

Собственно говоря, кандидатура Халфина рассматривалась придирчиво — хотели отклонить: написать трехтомник о России бестактно; однако решили рискнуть.

Это была стратегия взаимных кредитов — таких же, какие существовали в финансовом мире. Новый средний класс непроизводителей (в отличие от среднего класса производителей восемнадцатого века) возник как гомункулус, образованный кредитной политикой финансового капитализма. Обыватели стали владельцами акций, оказались соучастниками финансового капитализма наряду с Рокфеллером, приобрели в кредит дома, машины и кофемолки. И акционеры пожелали иметь такую культуру, которая не напоминала бы им о том, что некогда сапожники тачали сапоги, а художники рисовали картины. По тем самым законам, по каким образовали имущественный средний класс, образовали средний класс новых интеллектуалов.

Выданные акции интеллектуальных достижений без реального покрытия есть высшая точка либеральных достижений мира. Так новый средний класс Запада получил приемлемые духовные стандарты.

Все крупное пугало: религия, категориальная философия, образное искусство — это казалось фанатизмом. Попробуй начни отстаивать иконопись — так и до концлагеря недалеко. Новый средний класс не-производителей нуждался в необременительных убеждениях, а если и был к кому строг, то лишь к тем, кто выражался определенно.

Каждый представитель интеллигенции среднего класса принимал необременительные взгляды соседа, а сосед с уважением относился к его необременительным взглядам. Так в обществе возник феномен адекватной личности — явления, полярного личности ренессансной. «Persona adequate» выражала себя умеренно, не нарушая общей гармонии равномерного потребления. Немного свободолюбия, щепоть убеждений, чуть-чуть знаний, темперамент добавить по вкусу.

То была подлинная алхимия культуры: ошибиться в пропорциях ингредиентов нельзя. Реторта булькала: пустослов неизбежно делался колумнистом, а рэкетир депутатом; затем колумнист превращался в литератора, а депутат — в министра; далее литератор становился властителем дум, а министр — премьером страны. Важно соблюдение равномерной адекватности. Каждый получит свои пятнадцать минут славы, лишь бы полновесный час славы не достался никому.

Постепенно общество открыло формулу свободного мира: требуется взаимная вежливость посредственностей — я не отношусь к другому так же, как хотел бы, чтобы другой не относился ко мне.

Исчерпывающей концепцией стала мудрая концепция премьер-министра страны: «Свобода лучше, чем несвобода», — и сверх того слышать никто не хотел. Никто не ждал от Дмитрия Медведева строительства сиротских домов, обеспечения жизни пенсионеров и государственной программы ухода за больными — это было бы избыточно. Когда премьер провозгласил, что к 2013 году каждому ветерану Великой Отечественной войны дадут по квартире, общество даже вздрогнуло от напора премьерской мысли. Это что ж получается? Значит, те из ветеранов, кто доживет до этого дня (самому молодому могло бы быть 90 лет), безвозмездно получат жилье от государства? Не слишком ли?

Историк Халфин, почувствовав, что на него смотрят, сморщился, растерял слова, хотел было начать свое любимое повествование про Россию и Запад, но вспомнил, что концепции не приветствуются. Смутился и передал слово Мите Бимбому.

Бимбом был розов, улыбчив, мягок, мил, глуп и любил звук своего голоса.

Митя Бимбом высказался в том смысле, что история движется циклично. В тридцатые годы прошлого века были репрессии. В семидесятые годы — диссиденты. Все уже было, если вдуматься. А потом произошли перемены. И перемены тоже были. А потом опять — другие перемены. Митингуем, обсуждаем — а потом непонятное случится, раз — и жизнь поменяется. Так что поживем — увидим.

Сделав это наблюдение над течением времен, Бимбом все же кивнул Халфину: мол, скажите что-нибудь, Александр Янович, только, сами понимаете, адекватно надо выражаться.

Историк Халфин сморщился и сказал:

— Жизнь циклична, это бесспорно. И проще всего остаться в белых одеждах. Но мы продолжим борьбу. Россия — это испорченный Запад. — Тут историк заметил укоризненный взгляд Бимбома и скомкал речь. — Борьбу поведем в рамках правового поля, не нарушая процесса эволюции.

Эта мысль понравилась собранию. Композитор Аладьев развил это положение, сказав:

— Власть не просто дурна, она аморальна, преступна, порочна и в корне лжива. Ее проявления ведут к атрофии, амнезии, деградации, распаду, гниению. Но мы не должны допустить бунта, анархии, восстания, мятежа, произвола, террора.

Аладьев мог сказать еще многое, но слово взяла Тамара Ефимовна Придворова, новеллист. Придворова преображалась в дебатах, капюшон второго подбородка раздувался, как у кобры перед прыжком, хотя комплекция писательницы исключала возможность стремительного броска.

— Неосмысленный протест, — сказала Тамара Ефимовна, — растет, люмпены вспомнили о социализме. Люди забыли о пустых прилавках. Фальсификаторы утверждают, что люди жили неплохо, пока не пришли злые дяди и не забрали у них недра земли. Следует напомнить людям, что они жили в концлагере.

Тамара Ефимовна сдула капюшон и смолкла.

Заговорил политик-националист Гачев. Он явился сюда из парламента и наутро вылетал в Сибирь говорить с народом. Был краток и резок.

— Россия продана. Безвозвратно и окончательно приватизирована мошенниками. Вопрос не в том, чтобы выкупить страну обратно. Вопрос стоит иначе: переместить прогрессивную часть российского населения в то место, где находится проданная Россия. Религиозное и этническое возрождение начнется с капитализации патриотических инстинктов. Предстоит смена элит.

Марат российского протестного движения закончил речь и сел, а присутствующие обменялись тихими репликами: хм, как понять — экстремистская ли высказана позиция? Литератор Сиповский обобщил услышанное. Крайне важно, что у современного протестного движения нет программы, — губительно программу иметь. Единой цели у плюралистического социума быть не может: мы боремся за перемены, которые сохраняют нетронутыми права частного капитала. Мы за изменения без нарушения существующего порядка вещей. Мы за адекватный мир равных возможностей и эволюционного истеблишмента.

Публицист Бимбом подвел итог собранию:

— Кому-то кажется странным не иметь никаких убеждений. Меня иногда упрекают в том, что я сегодня говорю одно, а завтра другое. Я считаю это достоинством. Убеждений лучше не иметь во избежание нежелательных последствий. Мы не левые и не правые, мы за общее положительное развитие, за капитал и взаимную порядочность.

Расходились довольные: патрон издания, миллиардер Чпок, на чьи деньги жила редколлегия, выписал журналистам бонусы за дискуссию на тему «Адекватная свобода». Политик Гачев, обгоняя других, спустился по лестнице — внизу ждала бритоголовая охрана. Политика догнал Бимбом.

— Вы, несомненно, слышали... на всякий случай хотел уточнить... — Бимбом щурился, тянул шею, но эта мимика показалась Гачеву не искательной, как обычно, но зловещей. — На тот случай, если не знаете... Пиганов заявил, что не исключает вашей причастности к делу Мухаммеда Курбаева. Курбаев, как выясняется, был лидером Конгресса мусульманских общин.

Русский Марат занес ногу, чтобы сесть в лимузин, — и нога повисла в воздухе, как у повешенного.

— Откуда...

— Сиповский рассказал... у него неформальные связи... Пиганов дал интервью французскому телеканалу. Сказал, что не приемлет патриотического террора. Пиганов сказал, что демократии не по пути с национал-экстремизмом. Вы отсюда прямо на вокзал? Я полагал, Феликс, что вы уже знаете. Успокойтесь, прошу вас. У вас валидол есть?

Феликс Гачев был волевым мужчиной, политиком и патриотом, а Митя Бимбом — субтильным молодым человеком, лишенным выраженных мужских черт. И однако Гачев почувствовал, что он целиком во власти Бимбома.

— Митя, голубчик, — сказал Гачев, — вы, несомненно, помните, что в день убийства мы вместе были в ресторане. С нами ведь и Тамара Ефимовна за столом сидела.

И тут Гачев ощутил недоброе присутствие Тамары Ефимовны Придворовой: новеллистка приблизилась и крупным телом своим заслонила от Гачева московское солнце. Тамара Ефимовна Придворова физически нисколько не напоминала Шарлотту Корде, но, вероятно, «друг народа» Марат ощутил нечто подобное, когда белокурая головка заглянула в его ванную комнату.

— Не припомню совместного выхода в ресторан, — сказала Тамара Ефимовна.

— И я не могу вспомнить, — сказал Бимбом. — Вы ничего не путаете?

 

7

Наручники, сдавленные запястья; ладонь, упертая в затылок, когда конвоир нагибает твою голову, вдавливая в «воронок»; тряская машина — и вот Семена Семеновича доставили к следователю. По дороге Панчиков успел подумать, что можно было предложить Ракитову и четыреста тысяч. Зря не предложил.

Прошли кафельным коридором, полицейский по имени Гав толкал Панчикова в спину без всякой нужды.

— Что вы меня толкаете?

— Иди давай, убийца.

— Почему, почему? — и сжалось сердце в предчувствии. Но не могут же они, права не имеют.

Адвокат Чичерин был уже на месте, пил чай. Казенная кружка, два рафинадных кубика на блюдце. Облик адвоката изменился — исчез цветной пиджак, не было шейного фуляра. Строгий серый костюм от Ermengilio Zegna, роговые очки Prada и сосредоточенный взгляд. Адвокат Чичерин критически оглядел одежду Семена Семеновича, поднял бровь, созерцая оранжевые пальмы и мартышек на рубашке задержанного.

— Как провели ночь? — спросил адвокат равнодушно. Отлично понимал, как Панчиков провел ночь.

Семен Семенович хотел сказать, что все ужасно, что вместо чая дают некипяченую воду, что из окна дует, что соседи агрессивны. Но промолчал.

— Можете сесть, обвиняемый, — сказал ему следователь.

— Протестую, — сказал адвокат Чичерин. — Перед вами не обвиняемый, но задержанный. Обвинение моему подзащитному еще не предъявлено.

— Вот обвинительный акт. — и следователь Щербатов похлопал ладонью по черной папке. — Вы обвиняетесь в убийстве, Панчиков.

Гроза началась на улице, и гром ударил внезапно — так показалось Панчикову; лишь минуту спустя он понял, что уронил на пол шариковую ручку, которую взял со стола. «Обвиняетесь в убийстве» — так просто сказал следователь, так невыразительно.

— Вот чем обернулся спор о большевиках, — сказал адвокат и на следователя выразительно посмотрел: помнит ли серый человечек тот обед в посольстве, с которого все началось? — Вы позволите взглянуть на обвинительный акт?

— Будьте добры.

— Благодарю.

Чичерин открыл папку, достал листочки и принялся равнодушно (так показалось Панчикову) читать, постукивая пальцем по краю стола.

— Вы можете совместно ознакомиться, — сказал следователь Щербатов. — Следствие, гражданин Панчиков С.С., подозревает вас в предумышленном убийстве. Вы, Семен Семенович, подозреваетесь в том, что задушили брючным ремнем гражданина Мухаммеда Курбаева, проживающего... — И следователь назвал какой-то далекий московский адрес, то ли Фуняково, то ли Коровино, унылое место, где обычно и проживают бедные люди.

У Семена Семеновича в голове грохотало, слова он слышал не все, а только некоторые. Следователь шевелил губами, выговаривал адрес Мухаммеда, адреса Панчиков не разобрал, и только бухнуло в уши: «Корпус два, квартира шестьсот тринадцатая». Панчиков хотел сказать, что он протестует, нет, надо сказать так: «Заявляю протест!» — но, однако, он не сказал ничего — протест выходил нелепым: не мог же Семен Семенович протестовать против номеpa квартиры убитого. Следователь говорил еще, описывал, как именно Панчиков совершил убийство, как следствие вышло на его след, как нашли на ремне отпечатки пальцев Семена Семеновича, как показания свидетелей позволяют утверждать, что Семен Семенович отлучился из общей залы на десять минут... И ничего этого опровергнуть Панчиков не мог. После каждой фразы он хотел сказать: «Протестую!» — но не говорил — ведь если нашли отпечатки пальцев, то отпечатки действительно есть, а если свидетели написали показания, то показания имеются. Панчиков молчал и смотрел прямо перед собой, причем глаза его вдруг стали мокрыми. Почему это со мной сделали? За что?

— Досадное недоразумение, — сказал Чичерин следователю, когда тот закончил говорить, а адвокат закончил чтение. — Вы, надеюсь, понимаете, кто мой подзащитный. Господин Панчиков не человек с улицы... Мы не в Советском Союзе, мы в правовом государстве, и права свои господин Панчиков знает. Так?

— Так, — сказал Семен Семенович. Ему показалось, что от него ждут подтверждения, и он подтвердил. И в самом деле, вчера он был уверен, что знает все свои права: право на свободу слова, свободу собрания... на что там еще права имеются? Но права уйти из камеры у него не было. Или есть такое право, он просто не знает о всех своих правах? И Семен Семенович повернул больной взгляд к Чичерину.

— Права гражданина Панчикова прописаны в Уголовном кодексе, — сказал следователь.

— Поговорим о процедурном вопросе, — сказал Чичерин. — Мы, разумеется, обратимся в суд с просьбой принять залог, чтобы освободить подозреваемого из-под стражи на время следствия.

— Это не найдет понимания суда, — заметил следователь. — Подозреваемый обладает зарубежным гражданством и может покинуть страну.

— Семен Семенович даст подписку о невыезде. Вы не возражаете?

— Возражаю.

— Хотел бы переговорить с подзащитным с глазу на глаз, — сказал Чичерин. — Куда мы можем пройти?

— Здесь следственное управление. Места для бесед с адвокатом не предусмотрено... Оставить вас одних не могу: решеток на окнах нет, первый этаж.

— Наденьте на меня наручники, — сказал Панчиков с тоской.

— Сделаем так, — Щербатов почти дружески улыбнулся, — я перейду в дальний угол — оттуда ничего не слышно.

— Выбирать не приходится. — Чичерин поджал губы.

И они остались одни, точнее сказать, почти одни — спиной к ним сидел следователь, читал газету.

— Видите! — Семен Семенович кричал шепотом, оттого крик вышел страшнее. — Понимаете?

— Понимаю. Это «дело Бейлиса».

— Именно! Именно «дело Бейлиса»! — Семен Семенович Панчиков схватился за голову и стал раскачиваться на стуле. Как же он раньше не понял этой чудовищной аналогии! — «Дело Бейлиса»... «дело Бейлиса»... А почему именно Бейлиса?

— На Сакко и Ванцетти вы не похожи, Семен Семенович. Вы либерал, а не пролетарий.

— Да! Так! «Дело Бейлиса»! Они хотят выставить всех либералов — убийцами... Шито белыми нитками... убийство рабочего...

— Ритуальное убийство, — поправил адвокат Чичерин с мрачной радостью. — Совершено ритуальное убийство: еврей убивает мусульманина... тонко спланировано... придумано недурно.

— Ритуальное убийство? — Панчиков не ожидал такого поворота. — А ритуальное почему?

— День какой был, вы не заметили, а, Семен Семенович? День иудейской мести, праздник Пурим, освобождение народа Израилева от власти Аммана. В синагогу ходите? — и адвокат подмигнул Семену Семеновичу Панчикову своим круглым, жарким глазом. — А что было потом с Амманом? Повесили его — а вместе с ним удавили и всех его мусульманских родственников... Удавили, понимаете?

— О чем вы?

— Аммана удавили... точь-в-точь как Мухаммеда... понимаете?

— При чем тут это? И вообще, я не еврей...

— Семен Семенович! Ну уж мне-то можно!

— Ну хорошо, я еврей, но уверяю вас, это к делу не относится!

— Еврей, миллионер, американец, либерал — убивает мусульманина, бедняка, российского гражданина. Уверяю вас, здесь всякая деталь важна. Позвольте мне задать формальный вопрос — просто так уж положено. Семен Семенович, а вы на самом деле татарина не убивали? Уверены?

— Вы с ума сошли!

— Спасибо, вы меня успокоили. Дело в том, что я беседовал с вашей супругой, она мне дала понять...

— Что такое?

— Не обижайтесь, Семен Семенович, мне надо выстраивать линию защиты. Ваша супруга заявила, что вы сторонник жесткой шоковой терапии в отношении развивающихся стран. Вы, в частности, сказали за ужином...

— Я не имел в виду... — И жена тоже — вот так, в спину, о, какая боль! — Не убивал я! Мусульман люблю!

— Неужели любите, Семен Семенович? А за что? В ближневосточном конфликте вы на стороне арабов или евреев, Семен Семенович?

— То есть нет, не люблю... За что любить... — Панчиков с ужасом сообразил, что Чичерин может отказаться вести его дело. — Я против мусульманства как такового... но в частностях... — Он запутался, смолк, закрыл лицо руками.

— Не волнуйтесь так. Мы вас в любом случае вытащим.

— То есть как — в любом?

— Признания делать, значит, не станете? Категорически? Это я обязан спросить, просто на всякий случай. — Адвокат перелистывал дело, шевелил губами, что-то считал. — Я бы сумел настоять на смягчающих обстоятельствах. Шесть лет максимум и с амнистией в хорошей перспективе. Допустим, через четыре года.

— Через четыре года? — Дальняя стена комнаты покрашена до половины в красный, кровавый цвет. Зачем они так стены красят? Чтобы кровь была незаметна? — Четыре года?

— Колонию подберем с санаторным режимом. Конечно, это потребует определенных расходов.

— Каких расходов? — непроизвольно спросил Семен Семенович. Он собирался возмутиться, но финансовое любопытство взяло верх.

— Думаю, реально вести речь о полутора миллионах, — сказал Чичерин. — Разумеется, я называю сумму совокупного гонорара, без текущих расходов на подарки. — Он выделил слово «подарки» интонацией.

— Полтора миллиона долларов?

— Это реальная цифра.

— Но это же... — не нашелся что сказать Семен Семенович Панчиков.

— Вы можете поискать другого адвоката. Рекомендую Семена Жицкого, Колю Басистова.

— Колбасистов? Кто это? Почему отказываетесь? — путаясь и запинаясь, сказал несчастный Семен Семенович.

— Я назвал представителей своей гильдии. Обращайтесь к ним, хотя расценки будут не ниже.

— Что вы! Я всецело... То есть хотел сказать, всей душой... Только и молюсь... Может быть, попробовать без признания? Тем более что я не убивал.

— Надеюсь, вы не пожалеете о решении. Долгий суд — как затянувшийся ремонт; получается дороже, чем покупка новой квартиры. Сталкивались с длительным ремонтом?

— Мы на Сардинии перестраивали... — «О чем я говорю! Какая Сардиния?»

— Полумеры всегда накладнее, чем решительные действия.

— Нельзя ли дать в газеты... — с надеждой спросил Панчиков. — Ведь я — жертва произвола. В рамках общей борьбы...

— Можно организовать интервью. Запишем ваше выступление на магнитофон, прокрутим запись на митинге. Пришлю журналиста — Варвара Гулыгина может сделать статью. Но судьи не любят, когда апеллируют к прессе. У судей возникает претензия, что вы кормите кого-то третьего.

— Кого же кормлю я, господи боже...

— Терпеливо объясняю, что этот вопрос необходимо решить.

— Как скажете. Доверяю всецело...

Чичерин с брезгливостью отметил подобострастную интонацию клиента.

— Сегодня передам вашей супруге номер своего счета. Определенную плату привык получать вперед.

— Разумеется, — сказал Семен Семенович покорно.

 

8

Александр Янович Халфин, автор трехтомника «Возможна ли Россия?», профессор Колумбийского университета, человек пожилой, явился на допрос к Чухонцеву точно по часам и, войдя, незамедлительно предложил следователю сотрудничество.

— Спасибо вам, Александр Янович, — сказал Чухонцев. — Сотрудничество мы поощряем. А то, прямо скажу, замучились мы с вашим братом интеллигентом. Амбиции у всех — мама дорогая! Каждый человек — как это называется? — личность. Спасибо, хоть вы утешили.

— Я знаю, кто убил и зачем убил, — прошептал Александр Янович и подался вперед, приблизив сморщенное лицо свое к лицу следователя. — И я скажу вам обо всем.

Всякий человек, видя Халфина, думал, что ученый простужен: впечатление возникало оттого, что дробные черты Халфина напоминали смятый платок, в который только что сморкались. Чухонцев непроизвольно отодвинулся, подумав: не заразиться бы. Он спросил:

— Кто убил?

— Так сразу? — осведомился Халфин. — Вы даже не ведете протокола? Не спрашиваете, кто я?

— Имя, фамилия? — Чухонцев ненавидел писанину.

— Халфин Александр Янович. Ординарный профессор Колумбийского университета. Ординарный профессор — это означает «постоянный», утвержденный пожизненно профессор, а вовсе не «заурядный», — уточнил Халфин. — Надеюсь, вы понимаете разницу. А то некоторые думают...

— Что? — Следователь Чухонцев воззрился на Халфина в недоумении.

— Вы записывайте, молодой человек. Пишите разборчиво, не сокращайте. Итак, автор девятнадцати монографий... Пишите, пишите...

— Это к делу не относится...

— Как раз именно это к делу и относится! Пишите, я настаиваю! Автор девятнадцати монографий, опубликовал более пятисот статей... Да-да, пятисот... Я бы вам советовал написать прописью, а то иногда ноль стирается... Итак, пятисот статей... Записали? Принял участие в составлении семи сборников...

— Достаточно! — вскипел Чухонцев.

— Организовал четыре конференции по кремлинологии, культурологии и историософии...

— Прекратите! Кто убил? Немедленно говорите!

— Прежде всего, скажу вам, зачем убили, — прошептал Халфин. — Цель преступления объясню. Его убили, чтобы меня опорочить. Так подстроили, словно это я Мухаммеда задушил.

— Вы?! — картинно изумился Чухонцев. — Пожилой человек? Кто же на вас подумает?

— Вы задайте себе вопрос, молодой человек: зачем потребовалось меня опорочить?

— Зачем? — спросил Чухонцев, сам поражаясь своей сговорчивости. Халфин обладал своеобразной властью над людьми; собеседник заражался его логикой.

— Отвечаю. Оговорить хотели из зависти, из профессиональной ревности. Кому-то не давали покоя мои девятнадцать монографий.

— При чем здесь Мухаммед Курбаев?

— Молодой человек, завистник знал, где у меня больное место. Я любил Ирен, ныло сердце. Оскорбительно наблюдать... Однако для меня важнее созидательный труд — зажечь свечу хотел!

— Какую свечу? — спросил Чухонцев. — Не успеваю за вами, Александр Янович.

— Лучше зажечь свечу, — сказал Халфин, — чем проклинать тьму. Вот девиз. Свечу свободы хотел зажечь.

— Свечу зажечь хотели, — сказал Чухонцев. — А убил татарина кто?

— Вы скоро поймете.

— Давайте по порядку, — попросил Чухонцев. — Скажите, с какой целью в галерею ходите. А потом про убийцу.

— Они спонсируют издание книги «Не пора ли ставить на России крест?». Пришел обсудить.

— Галерист Базаров издает ваши труды?

— Назовем это так, — сказал Халфин тихо.

— На доходы от подпольного казино?

— Разве это важно?

— И все девятнадцать монографий на доходы от подпольного казино?! — поразился Чухонцев.

— На гранты Базарова издано семь моих книг.

— А остальные на какие шиши?

— Молодой человек!..

— Интересно получается! — сказал Чухонцев. — На выручку от нелегальной игры ваши книги печатают. Вам и гонорар платят. Вы в доле, получается, да?

— Я не для шуток пришел. Мне в карман положили вот это. — и Халфин достал из кармана тонкий шнурок. — Вот этим Мухаммеда задушили.

— А ремень как же?

— Ремнем душили уже мертвого, — сказал Халфин, — чтобы пустить вас по ложному следу.

— Запутался я, — сказал Чухонцев честно. — Мне и без ложного следа ничего не понятно. Кто шнурок подбросил?

— Убийца подбросил, — прошептал Халфин. — Убийца мне в карман этот шнурок сунул!

— Как зовут убийцу?

— Ройтман это, — совсем тихо прошептал Александр Янович, — мошенник Ройтман! Тихо — в карман — мне — шнурочек — сунул. Он и убил!

— Ройтман? Но его же в галерее не было! И зачем ему?

Александр Янович тихим, настойчивым голосом поведал младшему следователю всю подноготную преступления. Оторопев, слушал Чухонцев повесть профессора Халфина. Многое становилось яснее. Как оказалось, Халфиным была открыта теория, согласно которой в мире существует только одна цивилизация — западная, а прочая история является как бы неудачной копией этой хорошей истории. В частности, русская история, согласно профессору Халфину, является неправильной версией истории западной, в этом и состоит русская проблема. Публицист Ройтман, по словам профессора Халфина, бессовестно воспользовался открытием и стал излагать теорию от собственного лица.

— Его теория есть вульгарная версия моей теории! — негодовал профессор.

— Так у вас у самого теория про вульгарную версию.

— Теория Ройтмана о неудачной версии западной истории есть неудачная версия моей теории о российской истории! Что тут неясно? Что?!

И Халфин еще раз, с примерами текстуальными, рассказал о хищениях.

— Значит, вы первый сказали, что в России истории не было?

— Наконец-то!

— А Ройтман украл идею?

— Поздравляю! — иронически сказал Халфин. — Вы поняли! Я девятнадцать книг про это написал!

— Никто до вас и не догадался? Уважаю!

— Видите! Даже вы, человек, так сказать, далекий...

— Получается, оба говорите одно и то же? — наивно спросил Чухонцев. — А что же в этом плохого? Убедили, значит, мужика.

Халфин пояснил следователю особенности интеллектуальной жизни столицы. Первенство не поощряют — кругом завистники. Вообразите, в «Русском альянсе» молодежь затыкает старому профессору рот! Ему, читавшему лекции в Колумбийском университете! Не для того он писал три тома сочинений, чтобы розовый пупс Бимбом обрывал его на полуслове. А Ройтман просто ревнует к славе.

— Мухаммеда задушил, чтобы на меня подумали!

И профессор изложил план Ройтмана. Поскольку, по теории Халфина, виновником отставания России в прогрессе являлось татарское иго, мотив преступления у профессора имелся. Для Александра Яновича убийство татарина могло быть жестом интеллектуального сопротивления историческому детерминизму. Убив Мухаммеда, Ройтман подводил следствие к мысли о Халфине. Оставалось подбросить профессору орудие убийства, что Ройтман проделал в Лондоне.

— Негодяй! Шнурок подсунул!

— Но как Ройтман умудрился убить Курбаева?

Халфин вздохнул. Непонятно это.

— Разрешите подарить вам... — Халфин извлек из портфеля трехтомник «Возможна ли Россия?». — Некоторые за одну ночь прочли — не могли оторваться.

— Не надо! — сказал Чухонцев.

— Нет уж, позвольте.

 

9

Фрумкина приняла следователя Чухонцева в редакции. Чухонцев поразился интенсивности трудового процесса.

— Миша, быстро к верстальщикам. Маша, немедленно звони министру энергетики — интервью на две тысячи знаков. Иван, где бильд-редактор? — и потом Чухонцеву: — Времени нет, все завтра. А, вы следователь. Садитесь вон там. Я сейчас. — и через десять минут: — Давайте коротко, что случилось? Вы с этой ерундой? Ах, вызов на допрос? Ах, игнорирую? Да, выбросила ваш вызов в мусорную корзину. Времени на глупости нет. Хотите меня арестовать? Сделайте одолжение. Света, бегом сюда! Быстро на первую полосу заголовок: арест главного редактора в офисе газеты. Подбросили наркотики, лжесвидетельство, шантаж власти. Сфотографируйте этого молодого человека. Как вас зовут? Чухонцев? Имя сообщите, пожалуйста. Погромче, будьте любезны. Как слышно? Записалось на магнитофон, девочки? Можно с вами попозировать? Отлично. Видите, как просто? Теперь можно ехать к вам в тюрьму.

— Но я не подбрасывал наркотики.

— Это уже догадка журналиста. Опровергайте, если можете.

От такого напора Чухонцев растерялся. Фрумкину он арестовывать не стал, задал несколько вопросов, получил темпераментный ответ.

— Дело элементарное, нужно быть полным идиотом, чтобы не раскрыть за восемь часов. Не нравится, что я говорю, — не слушайте. Всегда говорю то, что думаю. Не знаю, за что получаете зарплату. Убийство спланировано и осуществлено агентами спецслужб — теми же людьми, которые устранили правозащитников. Вы знаете, сколько гибнет журналистов? Кто стоит за этими заказами? Желаете, чтобы я назвала имя убийцы? Вы сами его имя знаете. Вы этого человека видите на экране телевизора каждый день. Вам правда не нравится? Что поделаешь, терпите. Этот человек сделал много зла России. Вы хотите со мной поспорить? Поверьте, спорить бесполезно.

— Но зачем? Зачем ему, — пальцем Чухонцев указал в потолок, — для чего ему устранять шофера Мухаммеда Курбаева?

Фрумкина засмеялась. Она глядела на оторопевшего следователя с искренним весельем.

— Вы ничего не поняли. Мухаммед был мозговым центром оппозиции. Мухаммед Курбаев — крупнейший либеральный мыслитель современности. Последователь Хайека, личный друг Жака Аттали и Ханны Арендт, знаток Хайдеггера.

— Что?!

— Они хотели обезглавить оппозицию. Мы готовим об этом материал.

 

10

Часто в спорах по поводу личности президента, нравственности премьер-министра и механизма власти, управлявшей Россией, возникали непреодолимые трудности.

Некоторые граждане настаивали на том, что демократия в России особенная — централизованная. Другие граждане уверяли, что всякая демократия соответствует тому демосу, который населяет страну, и двух одинаковых демократий в мире нет. А иные выражали сомнение в том, что термины «либерализм» и «демократия» имеют смысл в сочетании. Современный мир объявил венцом развития демократию и либерализм — но это же нонсенс.

— Согласитесь, — говорили иные граждане, — здесь кроется противоречие. Учение «либерализм» отрицает государство, а демократия есть государственное устройство. Либерализм — это свобода отдельных одаренных личностей, а демократия ориентируется на мнение большинства граждан.

— Демократия ориентируется на лучших, которых выбирают в народе.

— Но даже представительская демократия имеет в виду мнение большинства, которое выбрало лучших представителей. А большинство не может исповедовать либерализм.

— Однако мир живет с этим противоречием весьма успешно!

— Привыкли к противоречиям власти! — кричали провокаторы. — Взять хоть национал-социализм. Тоже — противоречие. Социализм — учение о равенстве и интернационализме, а национализм — о неравенстве и превосходстве одной расы над другими.

— Зачем делать такое сравнение? Вы хотите сказать, что национал-социализм и либеральная демократия — это одно и то же?

И обида мешала длить важный спор.

Демократия — то есть форма общественного управления западным обществом — давно считалась образцом для всего мира, и западный порядок распространялся постепенно на весь подлунный мир; так некогда империя великого Александра присоединяла к себе новые земли, распространяя цивилизацию повсеместно.

В начале двадцать первого века слово «демократия» по привычке произносили страстно, так пылко, словно битвы с тиранами и сатрапами еще продолжались. Но искать противников демократии становилось все труднее и труднее. Куда ни кинь взгляд, всюду царила демократия — а низринутые тирании в прахе валялись у стоп ее. Даже в горных селениях и пустынях, даже и там утвердился данный метод управления людьми. Демократии, конечно, требовался соперник — какой-нибудь хоть самый завалящий душитель свободы; он был нужен хотя бы для того, чтобы энтузиазм избирателей не угас. Когда капитализм и рынок победили коллективное хозяйство в России — и Россия перестала годиться на роль врага, голливудские сценаристы обычно изобретали безумного маньяка-террориста, некоего обобщенного мусульманина-социалиста, бросающего вызов мировому благополучию. На экране выглядело это обычно так: в процветающий город, где все жители голосуют за свободу, проникает диверсант — он за рабство и угнетение людей. Негодяй хочет отравить реки, взорвать дома, он хочет, чтобы люди боялись его, как некогда боялись они Сталина и Гитлера. Казалось бы, чем мешает фанатику наше разумное счастье — рынок, биржа, пособия по безработице, современное искусство? Ну почему бы кровопийце не пойти вместе со всеми на выставку Энди Ворхолла? Однако нет, он хочет убивать! Такие фильмы бодрили население — но ведь нужна же и реальность.

Способ выращивания пригодного для схватки с ним тирана по сложности напоминал получение качественной гусиной печенки: следовало раскормить гуся, а уже потом извлечь из него фуа-гра. Тиранов выводили искусственными методами, снабжали их финансами, тщательно растили, выдавали им на растерзание пару-тройку локальных правозащитников и лишь потом объявляли на тирана охоту. Тиранов взращивали в заповедниках, в отдаленных уголках планеты, и в нужную минуту предъявляли человечеству как угрозу идеалу демократии: смотрите, вот какой опасный азиатский тиран; обратите внимание на его когти! Вглядитесь в это вредоносное чудище! Ох, до чего он опасен! Едва финансовые махинации банкиров давали сбой или налоги взлетали выше терпимой нормы — в заповедник тоталитаризма немедленно посылали репортера: сфотографировать тирана-кровососа, душителя демократии. И граждане западных стран приходили в неистовство: им мерещилось, что их сладостной жизни грозит реальная беда! Ах, они слишком мягкотелы! Ах, они склонны прощать, в то время как надо вкладывать деньги в оружейные комплексы и бомбардировки! Пусть будет какой угодно налог, сойдет любая банковская махинация — лишь бы никто не тронул либерализм и демократию. И руки избирателей вздымались, и губы сжимались, и глаза загорались как прежде, в дни великих битв за равенство и братство. Дрожи, далекий тиран! Мы — едины!

И — победили всех. Где-то далеко, за синими горами и широкими морями, жалась ничтожная империя зла, где-то прозябал третий мир, но знания об этих неурядицах лишь щекотали нервы.

Наступило время, сопоставимое с эллинизмом античной цивилизации: все наконец устроилось! Достижения западного мира делались все более изощренными. Совсем как во времена Македонского, западные стандарты искусства и ремесел изменились, поднявшись на новую высоту, — критерием вещи стала не польза, но красота. Скажем, брутальный художественный стиль авангард сделался изысканным и декоративным, эстрадные певцы пели уже не резко, но сладкоголосо, так в западной истории снова наступил век изысканного эллинизма. Демократия, достигшая высшей точки своего развития, стала настолько притягательна, что многие считали, что человеческой истории развиваться больше некуда.

Демократию официально считали образцом общественного устройства, хотя всем давно было ясно, что в западных странах повсеместно формой правления является олигархия. Русские сенаторы были сплошь миллиардерами, и даже лидер оппозиции Пиганов, выходя к народу, начинал речь с замечания: как вы понимаете, люди мы небедные. Богачи объясняли людям, что управляют народом только из сострадания: тратить время на такой менеджмент глупо, лучше жить на проценты от акций и вкладов — но из милосердия они решили заниматься сиволапыми! И рядовые граждане испытывали уважение, благодарность и застенчивость по отношению к богачам. Слово «олигархи» употребляли в непосредственной связи со словом «демократия» — более того, именно олигархи являлись оплотом демократии, и рядовые демократы испытывали гордость за своих богачей. Видите, говорили они друг другу, если богач — богат, значит, демократический строй имеет преимущества.

Богачи строили античные виллы с колоннами, на которые любовались плебеи; богачи декорировали свои офисы декоративным авангардом, а плебеи любовались на фотографии этого великолепия в журналах; богачи устраивали многолюдные празднества с изобильной жратвой, и быдло, приглашенное на пиры, чувствовало сопричастность большой истории. Это вам не ДнепроГЭС строить, удовлетворяя амбиции усатого людоеда! Это гораздо почетнее.

Бабушки Петра Яковлевича Щербатова относились к такому положению в обществе критически:

— До какого холуйства люди дожили! По роже видно, что отвратительный мазурик, — говорила бабушка Муся, — а они подлизываются.

— В нашем доме с морально нечистоплотным господином здороваться бы не стали... Моисей Рихтер — если ему кто не нравился, так он спиной поворачивался, и слова не дождешься.

— Теперь в людях гордости нет, я в газете читаю статью этого... как его... ну этого... Дураки всякие пишут, имен не запомнишь. Пишет дурак, что всякому человеку хочется побывать на яхте у Балабоса... А мне вот совсем не хочется.

— Балабос, это какой? Это толстенький, который дачные туалетные кабинки строил? У него лицо неприятное, рыхлое.

— Балабос у себя на щеках прыщи давил. Над ним в школе смеялись.

— Ты его с Бимбомом путаешь. У Бимбома прыщи были — его по прыщам узнавали.

— У Бимбома прыщи от сырости завелись, потому что он был дезертир. Когда война началась, он на дачу уехал и в погреб залез. Четыре года в погребе сидел, все вокруг подъел, даже свечки стеариновые съел.

— Ты опять все путаешь. Его Гачев сразу выдал. Гачев везде дезертиров искал, непримиримый такой человек, он поваром служил в военкомате.

— А я по телевизору Гачева слышала. За Родину борется. Это внук повара, получается?

— А готовил хорошо. Жене тефтели приносил, а жена нам в подвал поесть давала. Гачевы добрые.

 

11

По всем признакам повсеместно победившая демократия вошла в очередной коринфский стиль, переживала пору зрелой красоты — и осень демократии была прекрасной. Алкаемое единство народа с олигархией обрели.

Богачи обласкали интеллигенцию. Отплатили интеллигентам за преданность.

Яхты, газеты, заводы и шахты имелись — но чего-то не хватало для полноты достатка. Ах, куршевельский разгул всем хорош, но что-то еще просится на стол! Капитализм достиг той стадии спелости, когда богачи захотели быть не только самыми сытыми, но еще и самыми умными. Богачи обнаружили, что нуждаются в интеллектуальном признании. Богачи требовали, чтобы интеллигенты признали, что богачи не просто богаче, но и умнее их.

Казалось бы, зачем признание очкариков? Однажды, выбирая, кем стать, богач отринул возможность стать поэтом или ученым и решил, что хочет сделаться спекулянтом — поскольку спекулянтом быть выгоднее. Но после того как успешные спекуляции вознесли ловкача на вершину жизни, ловкач осмотрел с высоты подвластный мир и решил, что быть только богатым ему мало, надо еще, чтобы люди признали, что он стал богатым по причине интеллектуального превосходства над поэтами и учеными. Надо сделать так, чтобы его богатство стало воплощением всего того, что он отринул прежде, выбирая спекуляции. Надо, чтобы люди, ставшие учеными, истратившие жизнь на науку и не заработавшие денег, сами признали, что ошиблись в выборе — выбор их был жалок. Жизнь прошмыгнула мимо, пока они прели в библиотеках и музеях, а вот сейчас, созерцая прозорливого властелина, они понимают, в чем состоит истинная мудрость. О, полнокровный, румяный держатель акций! Теперь те, кто некогда корил тебя невежеством, поняли, что подлинная мудрость в накопительстве, действительное знание выражается в негоциях и марже. Вот если бы ученые и философы, подобно успешному богачу, выбрали путь стяжательства, их разум укрепился бы — а так они доживают свой жалкий век, сознавая тщету потраченных усилий. Черви книжные, клопы обойные, обитатели блочных трехкомнатных квартир, да знаете ли вы, что такое плеск средиземноморской волны под форштевнем трехпалубной яхты? Слышали вы, как хрустят панцири омаров и хлопает пробка Дома Периньон? Видели вы закат над офшорными берегами? А что вы вообще знаете, ничтожества?

Богачи окружили себя интеллигентами, которые ежедневно сообщали своим патронам, что богатство дается именно в силу выдающихся гуманитарных свойств капиталиста, и только сокрушительная сила интеллекта может сделать человека миллиардером. Спекулянты слушали профессоров и мурлыкали от удовольствия и подставляли интеллигентам пятки: чеши мне пятки, очкарик! И те чесали, а иногда проворно склонялись к пятке, чтобы лизнуть. О нет, не от подобострастия вовсе, но объективно выражая уважение. Богатые богаты потому, что они умнее бедных, — этот простой силлогизм следовало утвердить повсеместно. Профессора сообщали богачам, что более глубоких собеседников, чем банкиры, они не встречали. Рассуждения о прибыли, процентах и вкладах содержат в себе анализ мира, не дающийся никому, кроме богачей. Профессора уверяли, что богачи являются философами в подлинном смысле слова, что богачи — это ученые в превосходной степени и в поэзии спекулянты разбираются лучше, нежели поэты, а уж в картинах и статуях понимают решительно все.

Богачи любили проводить с придворными интеллигентами откровенные разговоры — для этого охрана привозила интеллигентов на дачи богачей. Обыкновенно богач звонил интеллигенту и предлагал: что, если нам поужинать вместе в субботу? У меня как раз нет совещаний... Пришлю за вами автомобиль — а то, знаете, охрана, могут не пустить... Ну и супругу вашу, само собой, захватите. Взволнованный интеллигент мечется по бирюлевской своей квартире, ищет глаженую рубашку, недырявые носки, а жена рассказывает подругам: нас позвали на ужин... И вот присланный за ними «мерседес» фырчит у подъезда, вот уже мчатся они по городу, и за унылыми новостройками распахивается шоссе, уходящее в сосновый бор, и вот уже ворота усадьбы медленно раскрываются (ах, у них все здесь автоматическое!). Ах, судьбоносный момент встречи с идеалом — вот мажордом вводит чету интеллигентов в богатую столовую! И куда ни посмотришь, сознание трепещет, ошеломленное размахом бытия! Супруга ощупывает взглядом мебель, супруг понимает, что напрасно захватил в подарок хозяину свою последнюю брошюру о борьбе идей в пореформенной России... А где же хозяин, интересуется чета робко. А хозяин сейчас занят — как раз срочное дело: проблема с филиалом во Франкфурте... Интеллигенты сочувственно ахают: ах, не-ужели же мы не понимаем! С филиалом во Франкфурте! Боже мой, какие же сомнения, разумеется, он нужен там! Кто мы — и кто филиал во Франкфурте! Мы посидим в коридоре, подождем, вот газетку почитаем... Однако мажордом усаживает их за обеденный стол, прислуга кормит интеллигентов едой, коей они сроду не нюхивали, лакеи устраивают им экскурсию по особняку: вот эту картину хозяин взял на Сотбис, а эту статую прикупил на Кристи. А это что за комната? А, это зал для медитаций — хозяин часто бывает на Тибете, привозит культовую скульптуру. А здесь что? Ну это, это так... концертный зал... И затем, ошеломив интеллигентов роскошью, слуги ведут их в кабинет к хозяину; вот он сам, за резной дверью кабинета, — он там работает! Тише! Тише! Мы мешаем сосредоточиться деловому человеку! Деловой человек принимает судьбоносные решения: сколько процентов вложить туда, а сколько сюда! Это вам не латынь учить, голубчики! Тихонечко, на цыпочках, постоим вот тут в уголочке, вдруг заметит... Хозяин строгий, лоб у него наморщен, он резко говорит в телефонную трубку важные слова: отгрузили? растаможили? забашляли? И супруги жмутся у дверей, как бы не помешать беседе. Богач замечает присутствие профессора: ах вот он где, раздавленный великолепием сморчок... Хозяин машет рукой: ну, садись, как тебя там, садись... вон кресло пододвинь, не бойся... штаны у тебя вроде чистые, присаживайся. Хозяин поощрительно скалит зубы: и вы, милая, присядьте. Ваша супруга? Да? Неплохая, неплохая... Дом уже поглядели? Понравилось вам? А накормили вкусно? Нет, без дураков, терпимо? А то я предыдущего повара уволил, отослал обратно на Сардинию... Шельмец, лентяй! Впрочем, сегодня все было удачно, не так ли? Да вы не бойтесь, говорите как есть! У интеллигента кружится голова... Он сидит в кабинете воротилы, говорит почти что как с равным, он даже дарит ему свою монографию... И барин задает интеллигенту доброжелательный вопрос: ну что, мудила очкастая, понял теперь, в чем смысл жизни? И разомлевший от дорогой еды, оглушенный роскошью интеллигент отвечает, что смысл жизни в том, чтобы пытаться стать таким вот воротилой — прозорливым ворюгой, опытным спекулянтом, смелым богачом.

Интеллигенты выделяли из прочих богачей тех, которые создавали газеты и журналы, открывали галереи и магазины — то есть давали им рабочие места. К этим богачам ходили на поклон регулярно и кланялись особенно усердно. И богачи привыкли к мысли, что в искусстве они разбираются лучше интеллигентов, а с течением времени они в самом деле стали разбираться лучше — они полюбили высказывать мнения по поводу картин или книг, их вкус стал мерой искусства.

Диктат богача лишь по видимости вступал в противоречие с обещанными демократией свободами: даже когда богач впадал в неистовство и начинал вдруг орать на интеллигента, тот понимал — это ради свободы в высшем смысле.

Да, есть парадокс в общественной конструкции — но в этом шарм демократии!

 

12

— Ты сдурел! Зачем сюда приперся, болван? — так встретил банкир Балабос авангардиста Гусева, посетившего его загородный особняк.

Балабос давал ужин для коллег-банкиров и сотрудников президентской администрации, кремлевских чиновников. Лимузины встали цугом возле главного входа в усадьбу, охрана прогуливалась по террасе, гости перетекали из залы в залу — и тут в перспективе анфилады комнат возникла фигура свободомыслящего Гусева.

Как сюда попал этот нетрезвый человек (а Гусев был, по обыкновению, пьян), никто бы объяснить не сумел. Гусев часто появлялся в усадьбе, прислуга привыкла к нему — вот и пропустили. Гусев пользовался расположением банкира Балабоса, приобретавшего кляксы художника за сумму, которую сам Гусев уважительно именовал «среднеевропейская цена на искусство».

— Мои вещи идут по среднеевропейским ценам, — обычно говорил Гусев своим коллегам — Бастрыкину и Шаркунову.

Процесс взаимодействия с заказчиком проходил следующим образом. Балабос, доехав в сопровождении мигающей и гудящей кавалькады до мастерской Гусева, заходил к мастеру запросто, всего лишь с тремя охранниками (пятеро рассыпались по периметру убогого двора), бритые охранники расставляли на грязном столе художника марочный коньяк и раскладывали плитки шоколада, а затем уходили в угол комнаты и щелкали там мобильными телефонами. Ефрем Балабос целовал художника в небритые щеки, разливал коньяк в немытые стаканы. «Ты бы хоть стаканы мыл, борода! Свободный художник! Люблю!» Все было столь естественно и ненатужно, будто банкир вернулся в пору своей молодости, когда он еще строил в дачных кооперативах туалетные домики. Друзья засиживались до глубокой ночи, гоняя охранников в круглосуточно работавшие магазины за выпивкой и сигаретами. Пару раз Балабос брал художника в ресторан «Набоб», но того удовольствия от встречи не получал — все-таки свобода творчества органично воспринимается именно среди сломанных стульев и несвежей посуды.

Балабос искренне привязался к Гусеву, всем говорил, что ценит его искусство; Ефрем Балабос напивался, плюхал на стол бумажник, пихал в цепкую ладонь Гусева несколько тысяч долларов. Данная сумма не представлялась значимой для Балабоса, банкиру было приятно осознание того, что он помог другу-интеллигенту, содействовал развитию искусства, в такие часы он забывал о Кремле и жестоких правилах московских джунглей — но искусство и должно пробуждать тягу к прекрасному, не так ли?

— Какого черта ты тут делаешь?

Проблема в общении с малыми сими состоит в том, что маленькие люди легко теряют чувство дистанции. Стоит их пожалеть, погладить по голове, дать конфету, как они привыкают к хорошему — и требуют конфет всегда. Попробуйте похвалить прислугу, она вам завтра начнет хамить. Надо уметь держать четкую линию с челядью. Эх, не зря наши деды секли прислугу по субботам! Какие бы ни были отношения, а в субботу изволь, мужик, снять штаны. Балабос вспомнил о здравых взглядах Салтычихи, когда наблюдал разлапистую, самоуверенную походку Гусева сквозь анфиладу. Гусев в некий момент вообразил, что может являться без спроса к другу Ефрему — именно сегодня это было некстати.

У Балабоса было прескверное настроение — и крайне спешная встреча. Тут минутами время исчислялось.

Вчера Балабос виделся с президентом; причина была рабочая: строительство нефтепровода в Китай; однако, говоря о Китае, Балабос почувствовал, что обсуждает свою собственную судьбу. Хищный президент наметил себе в новую жертву его, Ефрема Балабоса, и его цветущий банк — банкир ощутил близкую гибель всем естеством. Президент был очень похож на волка, и, когда в президенте зарождался очередной план присвоения имущества разбогатевшего бизнесмена, в лице его явственно проступали черты хищника. Вот и вчера, говоря о трубопроводе, президент оскалился и лязгнул зубами.

Показалось ли это Балабосу или точно президент лязгнул зубами, банкир старался припомнить в подробностях, но страх мешал вспомнить.

Люди опытные, выжившие в кремлевских коридорах, рассказывали, что лязганье зубами есть фатальный признак.

Балабос собрал сегодня серых кардиналов Кремля, чтобы доказать лояльность и спросить у мужей совета: что же делать, ежели лязганье зубами ему не привиделось? Как поступить прикажете? Что именно отдать?

В тот момент, когда дошли до сути, явился Гусев. Художник был вульгарен, слишком прост для обеденной залы, но хуже всего было то, что Гусева могли видеть на трибунах оппозиции: он рисовал протестные плакаты. Легко понять, что разговор о лояльности плохо монтируется с дружбой с бунтарями.

Балабос принимал решения мгновенно — иначе не стал бы Балабосом.

— Быстро на кухню. Халат, фартук, колпак — и к плите. Если спросят — ученик повара. Станешь болтать — живым не выйдешь.

Гусев, который славился скандальным нравом и умением ставить клиентам дерзкие условия, не сказал ни единого слова. Он сделался столь бледен, что Балабос решил, что художник умирает, но то был эффект смертельного ужаса. Ровно через тридцать секунд художник стоял на кухне среди поваров, запакованный в белый халат и повязанный фартуком.

— Где я тебя видел? — спросил охранник.

— Часто здесь прислуживаю, — сказал художник.

— Поворачивайся живей. Ишь, жопу отъел, селезень.

А из обеденной залы неслось:

— Ну, Ефрем, сам виноват. зачем башлял Гачеву?

— Этому козлу? Не гони! Плевать мне на Гачева!

— Вот и я говорю: пусть оттянет на себя десять процентов голосов, и гасить пора мужика.

— Давно пора!

Гусев слушал густые, пьяные голоса тех, кто владел страной, и понимал, что он никогда не разберется в политике. Это закрытая книга, для закрытой корпорации политиков, для особ посвященных.

 

13

Борис Ройтман, прилетев из Лондона, захотел встретиться с Пигановым — по вопросам сугубо практическим. Всякий, кому приходилось выпрашивать положенную по трудовому соглашению зарплату, знает, как это сложно. Требуется аккуратно строить речь, чтобы не выглядеть алчным; надо поговорить о политике, о Карле Поппере, затронуть тему тоталитаризма и работы Ханны Арендт — затем можно перейти к денежному вопросу. А помните, гонорар сулили... Безделица, в сущности... И до чего неловко напоминать занятым людям о такой безделице.

Ройтман набрал номер телефона, по которому звонил сотни раз, однако с лидером партии его не соединили: Пиганов был занят.

Тогда Ройтман отправился в штаб партии, но пройти дальше приемной не сумел.

Мелкие порученцы — свободные журналисты, образующие команду информационной поддержки митингов, те самые люди, что еще вчера смотрели на Ройтмана с почтительной завистью, — сегодня говорили с Борисом Ройтманом небрежно.

— Вы, Боря, к Пиганову? Уехал, вас с собой не взял?

— Говорят, будет пресс-конференция. Подождите в холле. Через часок вернется.

И усмехаются, перемигиваются.

В столичных зоилах выработано особое обоняние: издалека чувствуют трупный запах. Ройтман сам обладал этим свойством — вместе с другими светскими колумнистами он слетался к политическим трупам, выклевывал глаза павшим партийцам. Обывателю нипочем не понять, по какому принципу газетное воронье выбирает падаль для брашна. Вовсе не обязательно, чтобы в пищу был отдан прислужник тирана — это может быть балерина, певец, футболист; светские хронисты издалека чувствуют — кого рвать сегодня. И слетаются на добычу, на запах гниения. И сегодня Ройтман почувствовал, что этот запах исходит от него самого.

Что произошло? Плохо исполнил миссию в Лондоне, испортил интервью, недостаточно боек? Или в его отсутствие в Москве нашелся лучший говорун? Тут желающих довольно — вот, например, этот юноша в оранжевых брюках — очевидно, что он за демократию, и с речью у него проблем нет. Столько острословов в Москве, все шутят.

Борис Ройтман подождал час, потом второй.

Воронье чертило круги у него над головой, зоилы хлопали крыльями. И странное дело: глядя на суету колумнистов, Борис успокоился. И когда, совершив очередной круг над его головой, колумнист присел рядом и спросил: «Вы, Борис, разочаровались в либеральной доктрине? Что-то не видно вас на площадях», — Борис ответил ему исключительно спокойно:

— Вы правы, я стал больше времени проводить с семьей.

Он захотел позвонить бывшей жене, стал придумывать, что ей скажет. Много есть хороших слов. А что толку?

 

14

«Либеральная демократия», «национальный социализм» суть диалектические единства, перпетуум-мобиле мироздания, а вершиной неслиянных нераздельностей является открытое общество, построенное из обществ закрытых.

Корпорации, встроенные в открытое общество, были сами по себе закрытыми обществами, однако их закрытость обеспечивала жизнедеятельность общества открытого. Как может быть, что открытое общество состоит из многих закрытых обществ, этого никто не объяснял; принимали как обязательное условие. Людям внушали, что они имеют право знать все про своих правителей — кто на ком женат, где отдыхает и т. п., но про корпорации никто ничего не знал. Очень часто никто не знал ни имен собственников, ни членов совета директоров, ни размеров прибыли, ни сфер деятельности закрытых структур. В прогрессивном мире создалась особенная конструкция: либерально-демократическое государство с гражданскими правами и свободами, с выборами и многопартийной системой, — состоит из сотен закрытых корпоративных обществ, совершенно не либеральных и абсолютно не демократических. Никакой многопартийности внутри «Газпрома», Дойче банка, «Бритиш петролеум» существовать в принципе не могло. Но именно интересы «Бритиш петролеум» (недемократической организации) и интересы «Газпрома» (нелиберальной структуры) руководили свободолюбивым миром. Конструкция корпорации была насквозь тоталитарной, со строгой дисциплиной и системой подчинения, с неравномерным распределением прибыли и льгот. Но члены тоталитарной корпорации в то же самое время являлись гражданами демократического общества, и в качестве граждан они выражали свои права.

Скажем, гражданин мог протестовать против войны в Афганистане, которую вело его правительство, но, как член корпорации, он не мог протестовать против того, чтобы снабжать армию боевыми машинами и наживаться на войне.

Способность человека выражать гражданские чувства зависит от его жизненных сил, а его жизненные силы зависят от членства в тоталитарной организации. Таким образом, корпоративная модель оказалась движущей силой того, что носило название открытого общества.

В отношении государства демократическая риторика сохранялась, и населению внушали, что обладание этой риторикой делает их свободными. Они даже иногда организовывали демонстрации против правительства. Правда, никто не предлагал людям восстать против интересов «Бритиш петролеум». Попробуй гражданин учинить бунт против начальства своей корпорации — его немедленно уволят, но против правительства страны роптать разрешали.

И свободолюбивые граждане молились на тоталитарные корпорации и на богачей — все боялись одного: а вдруг благостная осень демократии закончится, вдруг настанет зима демократии — вдруг станут закрываться корпорации, богачи начнут беднеть? Свободолюбивые граждане понимали: если такое горе случится с корпоративной демократией, будет война, их пошлют воевать за интересы корпораций. Их тогда пошлют не на игрушечные демонстрации, а ввергнут в жестокое и тотальное убийство.

 

15

Возможно осуществить план тотального смертоубийства или это пустая фантазия сатрапов — сказать затруднительно. В памятный день, когда президент лязгнул зубом и тени сгустились над банком Ефрема Балабоса, причиной лязганья была отнюдь не алчность лидера, но состояние Вооруженных сил России, в частности, истребителей МиГ-29, грозной силы Российской армии. Неожиданно выяснилось, что у восьмидесяти процентов самолетов, принятых на вооружение, отваливается хвост. Данную информацию президенту передали на утреннем брифинге, и суть информации не сразу дошла до лидера нации.

— Хвост отваливается?

— Да, вашество, хвостовое оперение не прошло проверки.

— Что значит — не прошло проверки?

— Коррозия металла. Когда машина находится в эксплуатации, хвостовое оперение не выдерживает нагрузки.

— И что происходит?

— Когда самолет взлетает, у самолета отваливается хвост.

— Как это понять?

— Два самолета упали, пилоты погибли.

— Почему?

— Хвост отвалился, вашество. У самолета. Хвост. — И генерал-майор авиации Бобрусов, позитивный полный мужчина, показал движениями рук, как происходит взлет и как отваливается хвост у машины. Из трехсот сверхмощных истребителей четвертого поколения МиГ-29, принятых на вооружение в девяностые годы, забраковали больше половины, а остальные допустили к полетам при условии периодического контроля. — В стратегических разработках упор делаем на Су-27, — сказал генерал-майор, смягчая неприятную новость.

Не катастрофа, конечно, еще и Су-27 имеются, и МиГ-35 на подходе, не трагедия. И все же неприятно: обороноспособность страны пострадала; нетрудно вообразить реакцию тирана Джугашвили, если бы генерал-майор авиации доложил ему о такой потраве. Президент страны некоторое время смотрел перед собой, сжав губы. Нет, не диверсия, не саботаж, что-то еще. Но что же? Тот, кого западные газеты и оппозиция сравнивали с жестокосердным Иосифом Виссарионовичем, не имел оперативного решения по поводу коррозии хвостового оперения истребительной авиации. Это вам не шарашки организовывать из узников ГУЛАГа, не Ильюшина с Яковлевым жучить, не конструктора Королева распекать — мы не в рабской стране живем, господа. Бюджет расползался, как взбесившееся тесто, — проложить один километр дороги стоило теперь 35 миллионов евро, а дороги в России перекладывали каждый третий год. А тут еще эти МиГи. Если вдуматься, сколько истребителей мы закопали в землю, вся оборонная авиация похоронена под непрочным слоем дорогого асфальта. Какой уж тут Сталин, господа, какие Микоян и Гуревич.

— Надо с Кессоновым побеседовать, — принял решение президент. И впрямь, в любом вопросе существует профессиональное знание, корпоративная ответственность; не исключено, что целевой ремонт хвостового оперения даст возможность реализовать продукцию. — Где только истребители не требуются; в Эфиопской войне, помнится, МиГ-27 применяли...

— И в Югославском конфликте, — напомнил генерал Бобрусов, не уточнив, что силы НАТО сбили одиннадцать МиГов, не потеряв при этом ни единой машины.

— Кессонову разобраться. По возможности — продать. — Государственное решение найдено, но настроение испортилось. Вот такой факт — коррозия хвостового оперения истребителя — это общая боль, у каждого гражданина должно щемить сердце. Но подхватит данный факт какой-нибудь щелкопер из либеральной прессы — и начнут газеты мусолить подробности, полоскать грязное белье Генштаба. Примутся считать квадратные метры генеральских дач, станут искать мифические дворцы президента, выковыривать подробности из биографий. Вместо того чтобы болеть за страну, переживать ее беды как свои, зоилы станут зубоскалить: мол, у России хвост отвалился. Одно утешало: либеральной оппозиции было наплевать на состояние Вооруженных сил тоталитарной державы — лучшие либеральные умы в эти дни заняты подготовкой праздника в Лондоне, в финансовой столице пройдет благотворительный маскарад. Не заметят, стороной пройдет; попляшут, частушки споют, а когда вернутся — кто про эти истребители вспомнит? И упругой военной походкой лидер нации отправился на встречу с банкиром Балабосом — ни единой свободной минуты в графике.

 

16

— Могу я вас пригласить? — сказал Чичерин серому человечку. — Не в ресторан и не в казино приглашаю, не пугайтесь. Взятку не предлагаю... Хочу пригласить вас пройтись по коридору, поболтать. Беседовать, глядя друг на друга через стол, тяжело... За столиком мы однажды сидели... Помните, беседовали во французском посольстве.

Семена Семеновича конвой уже вывел прочь из кабинета, и адвокат остался со следователем наедине. Адвокат потрепал серого человечка по плечу:

— Я тот наш разговор храню в памяти, не раз к нему возвращался.

— Прошу вас, господин Чичерин, не связывать наши споры с делом Панчикова.

— Как можно... Но мысль эта журналистам непременно придет в голову... Найдется писака, напишет, что свели счеты... Пройдемся? Словно мы античные мыслители и гуляем по паркам Академии...

Адвокат Чичерин подхватил следователя Щербатова под руку и увлек его в коридор. Коридор следственного управления на греческую Академию походил мало: щербатый кафель и кривые стены, покрашенные серой масляной краской поверх трещин и сбитой штукатурки.

— Забудем разногласия, договорились? Вы — за красных, я — за белых, что с того?

— Согласен.

— Подозреваю, вы считаете меня классовым врагом, — с улыбкой заметил Чичерин, — заметил в вас этакий латентный марксизм.

— Ну что вы, — сказал Петр Яковлевич, словно его уличили в битье стекол, — какой же я марксист.

— И прекрасно! А я — не представитель класса эксплуататоров... Род Чичериных, как вы знаете, происходит из Тамбова. Самая глубинка. Крестьянские мятежи, тамбовские волки... Мы, Чичерины, люди простые.

— Как интересно, — сказал следователь. — Я вас слушаю, господин Чичерин.

Они прогуливались по коридору, и Чичерин еще раз подчеркнул торжественность момента.

— Адвокат и следователь в русской истории — классическая пара. Историю, Петр Яковлевич, вы отменно знаете... и параллели, наверное, отыщете.

— Утилитарно подхожу. Кое-какие уроки извлекаю.

— Подходите к делу как следователь. Грозились проверить свидетеля Мельгунова и его книгу «Красный террор». Помните спор?

— Конечно, помню.

— Я утверждал, что красный террор имел место, и сослался на свидетельство Мельгунова, помните? Вы свидетеля захотели проверить... Не спрашиваю о результатах, понимаю — времени в обрез!

— Навел справки. Мельгунов Сергей Петрович; выпустили за границу по личному распоряжению товарища Уншлихта, первого заместителя председателя ВЧК–ГПУ. И это в те годы... Как доверять таким свидетелям? Мельгунов перед войной призывал избавиться от советской власти любыми методами — вплоть до иностранной интервенции. С атаманом Красновым дружил... Эту книгу Мельгунов писал в Париже, по заказу атамана Краснова. Вот и получается...

— Стало быть, все, что у Мельгунова написано, — подлог. И террора не было... и революции не было... денег в пломбированном вагоне не было... И «дело Ленина» тоже сфабриковали... — добродушно сказал Чичерин.

— Указание сфабриковать дело о пломбированном вагоне дал французский чиновник Альбер Тома — он приезжал в Россию, добивался продолжения войны после Февральской революции. Фотография есть: Тома перед строем русских воинов вместе с Керенским, солдатам шляпой машет. И документ имеется насчет Ленина...

— Сами видели этот документ?

— Фотографию документа видел.

— Видите, — сказал Чичерин, улыбаясь, — сколько тайн известно! Как Гитлера поддерживали, вы тоже знаете...

Адвокат придерживал следователя за локоть и говорил мягко, распевно; давно известно, что всякую серьезную беседу надо начать издалека.

— Гитлера разные деятели подкармливали, — сказал Щербатов. — Например, семья президента Буша снабжала деньгами НСДАП, был такой банкир Прескотт Буш, отец одного президента и дедушка другого. Он в Гитлера деньги вкладывал. И Форд поддерживал...

— А что, если это ошибка? Дезинформация? Фотография поддельная?

— Возможно, и так. Проверить надо, в архивы заглянуть.

— А если в архивы фальшивый документ положат?

— Тогда надо решать по косвенным уликам...

— А если улики подбросили?

— Тогда надо сравнить с другими делами. Есть история прецедента. Надо понять логику всех процессов.

— История — это большой судебный процесс, — глубокомысленно сказал адвокат. — Задача историка, как и задача адвоката, не допустить обвинения невиновного. Хочу намекнуть на одну тонкость, позволите?

— Прошу вас, — сказал Петр Яковлевич.

— Про «дело Бейлиса» слышали? Антисемитский процесс: мол, жиды кровь младенцев пьют. Задумайтесь над этим делом. Мы с вами про большевистскую революцию и германские деньги рассуждали. И вы разумный аргумент привели — я-то оценил ваш гибкий ум! Какая выгода немцам от того, что революция их собственную страну развалила? Кажется, аргумент весомый... А что, если это не немцы деньги дали, а немецкие евреи? Готовили развал европейского мира? Есть версия, что и германский фашизм сами евреи подготовили. Говорят, и Гитлер — еврей, и Гесс — еврей, и Гейдрих — еврей, и Гиммлер — еврей. Слышали про такое?

— А что это меняет? — спросил Петр Яковлевич. — Допустим, они евреи, ну и что с того?

— Как вы не понимаете! Если доказать, что Гитлер и Гейдрих — евреи, значит, проблемы антисемитизма в мире нет! Этим доказательством неофашисты и заняты! Связь с нашим делом — прямая: арестуете Панчикова и возбуждаете антиеврейские настроения, нагнетаете и без того гадкую атмосферу... Дискредитируете либеральную оппозицию... Намекаете на то, что оппозиция у нас состоит из сионистов, даете карту национал-патриотам. — Адвокат Чичерин возвысил голос при последних словах, ему показалось, что эффект достигнут.

— Что вы предлагаете?

— Предлагаю подумать над тем, что наше с вами противостояние не измеряется делом Панчикова. Речь идет об ином.

— О чем же?

— Россия переживает судьбоносный момент своей истории — возвращение к Западу. Блудная дочь, когда-то бежавшая из дома... — Чичерин улыбнулся своей метафоре. Все-таки адвокатам приходится прибегать к образам. — России трудно вернуться домой. Снова спорят два лагеря: «западники» и «славянофилы», сегодня лагеря именуются «либералы» и «охранители». Терминология осталась почти без изменений — изменились фигуранты процесса. Возьмем нынешнее дело. Кажется, что мы занимается детективным расследованием, но в реальности — занимаемся большой историей! Панчиков — представитель крыла либералов.

— И как надо поступить?

— Понять, в какой находимся ситуации.

— Я понимаю ситуацию. И представляю свою профессию иначе, — сказал Петр Яковлевич.

Они шли по коридору рука об руку, и Щербатов тихо говорил Чичерину:

— В юности я много беседовал с тремя старушками — у меня сразу три бабушки, так сложилось. Мои бабушки обеспокоены нарушением прав людей в мире — вы знаете, старым людям постоянно кажется, что их права ущемляют. Мы часто сидим на кухне и перебираем неприятности. Жизнь им досталась нелегкая. Вы представляете.

Адвокат покивал.

— Старушки постоянно говорили о своих бедах, и однажды я захотел понять, что же происходит с пресловутыми правами и свободами. Стал разбирать криминальные случаи и анализировать; вычленил три типа фундаментальных нарушений. Существуют три этапа нарушения основной заповеди. «Можно убивать» — вот фундаментальное отрицание первой заповеди Моисея. «Можно убивать евреев» (или русских, или армян, или стариков) — вот нарушение, как кажется, меньшего масштаба. «Можно убить человека, который мешает» — это нарушение, с которым мы сталкиваемся чаще всего. Какое из трех нарушений страшнее, спросил я себя. Первое? Первое нарушение принадлежит дикарскому сознанию, оно страшно сразу для всей цивилизации, и его проще всего опровергнуть. Второе утверждение принадлежит уже сознанию культурному, и оно страшнее тем, что не опровергает основной заповеди, а корректирует ее. Когда говорят: «Можно убивать евреев», при этом выводят евреев за рамки человечества. Нацисты так и говорили: «недочеловек». И про русских немцы говорили: «азиатские варвары». Получалось, что сами убийцы находятся внутри нравственного закона, а убийством занимаются вовне, на периферии. Это нарушение такого же типа, как, например, колониализм. В метрополии не могут знать, как обращаются с туземцами, как угнетают африканских рабов. Внутри цивилизации действуют законы культурного общежития, а за границей цивилизации — правила звериные. Вот в этом пункте рассуждений я уперся в проблему, которую не смог разрешить.

— Так-так, — сказал адвокат.

— То, что мы называем колониальным сознанием, порождено развитием цивилизации, прогрессом, не так ли? Именно прогресс сделал разницу между дикарем и цивилизованным заметной. Размышляя над этим, я увидел, что существует как бы замкнутый круг нравственной рефлексии. Мы хотим цивилизовать мир, чтобы основная заповедь преодолела варварский подход к жизни другого. Но процесс внедрения цивилизации неизбежно предусматривает иерархию отношений, то есть внедренный в мир колониализм. Даже Маркс писал о том, что колониализм прогрессивен. И вот мы неизбежно прибегаем к иерархии, чтобы вести вперед, а сама иерархия ведет в бесправное поле, где убийство дозволено. Мы решаемся убивать дикарей ради общего прогресса — ради гипотетического равенства прав. Этот кульбит в морали напомнил мне трюк с поправками в законе, дополнительный параграф, смягчающие обстоятельства: «необходимая самооборона», «состояние аффекта», «опьянение». Заповедь «не убий» действует, но существуют смягчающие обстоятельства; убить можно, если человек — еврей. Вот вопрос, обращенный к цивилизации: как можно считать прогресс благом, если прогресс предполагает иерархию иную, помимо духовной? Ведь всегда так будет, что цивилизованный человек сможет использовать аргумент «защиты цивилизации», как используем мы в суде аргумент «необходимой самообороны». Вы следите?

— Да. — Адвокат Чичерин действительно слушал внимательно; он не подозревал в сером своем собеседнике способности к столь долгой речи. — Слушаю.

— В идеале мы стремимся избегать смертной казни, но стараемся маньяка — лечить, а преступника — изолировать. Убийство аморально в принципе, и убийством нельзя защитить мораль.

— Но Господь сжег Гоморру.

— Да, Господь сжег Гоморру, а союзники Гамбург с Дрезденом обратили в пепел, но хорошо ли это? — спросил серый человек. — Я однажды спросил себя: хорошо ли сжечь Гоморру дотла?

— Если это спасет невинных людей, — сказал адвокат.

— А если не спасет? — спросил следователь. — Цивилизация верит, что вразумление ограждает от грядущих преступлений, но сама цивилизация в поступательном движении несет иерархию морали. От имени кого мы будем жечь Гоморру и рушить Дрезден?

— Мы будем жечь Дрезден от имени сожженных евреев, — сказал адвокат.

— И поверим в то, что британские летчики действовали во имя евреев, которых еще не успели убить? Дрезден бомбили, чтобы не было убийств в будущем? Дрезден сожгли во имя всякого меньшинства, которое в будущем убьют на том основании, что есть закон более верный, нежели мораль этого меньшинства? Каждый новый закон будет лучше прежнего, потому что идет прогресс, и меньшинство будет появляться все время — из тех, кто не успел научиться. Неважно, как сформулируют понятие меньшинства в следующий раз. Экономист может сказать: «Вы не вписались в рынок», колонизатор может сказать: «Вы не понимаете принцип демократии», — но каждый раз будет обозначено меньшинство, которое чем-то хуже титульного населения. То, что мы называем свободой, есть лишь закон, превосходящий мораль униженного меньшинства.

— Я полагал, — сказал адвокат, — что свобода — понятие постоянное, и я отстаиваю тот же принцип свободы, который отстаивал бы триста лет назад. Свобода — всегда одна.

— Но тогда не убивайте никого! — крикнул Петр Яковлевич и повернул серое свое лицо к адвокату. Крик напугал адвоката Чичерина, адвокат отшатнулся. — Простите меня, — серый человек смутился, — я просто волнуюсь. Исходите из того, что убийства не должно быть вообще. Я потому и стал следователем, что всякое убийство — зло и всякое убийство должно предстать перед судом. Однажды я решил, что буду следователем и раскрою каждое преступление — потому что, даже малое и невольное, оно преступление перед Богом. Я не вижу оправдания никакому преступлению черты.

— Так вы и в Бога верите? — спросил Чичерин с доброй улыбкой.

— Верую, — сказал следователь.

Адвокат — на мгновение лишь! на единую секунду! — вернулся к своей первой реакции: собеседник его психически нездоров. Не хватало еще, чтобы майор Щербатов осенил себя крестным знамением. Чудные времена настали, граждане.

— Однако, — сказал Чичерин, улыбаясь, — история показывает, что свобода одного часто противоречит свободе другого. История человечества есть постоянное внедрение одной свободы поверх и вопреки другой свободе. Это, нравится вам или нет, — примирительный жест рукой, — просто рынок человеческих отношений. На рынке мы вправе выбрать товар. Но не вправе отменить соревнование. Так точно и в убеждениях. Однажды надо решить, на чьей ты стороне — на стороне свободы нацистов или на стороне свободы евреев. Но даже когда вы сделаете свой выбор — нацисты и евреи не перестанут существовать... Это детектив, в котором у каждого есть основания убить, хотя убийца только один. Наша с вами задача (не сердитесь, что объединил нас — все же оба мы радеем за правду) не допустить беспорядка на рынке свобод. Нам — и адвокатам, и следователям — надлежит зорко смотреть, чтобы правила соревнования соблюдались честно.

— Разве есть такие правила? — спросил Щербатов.

— Как во всяком состязании, — ответил Чичерин мягко. — Есть свои правила и здесь. Вот если вы мне скажете, что эти правила несовершенны, я с вами соглашусь. Ах, милый Петр Яковлевич! Разумеется, несовершенны! И законы российские несовершенны тоже! Условия таковы, каковы они есть — и мы работаем в этих условиях. Россия не католическая страна, у России нет колоний, в России холодно... Я не в силах эти данности поменять. И мой подзащитный — не ангел. И Базаров, коего я так удачно защитил, — не агнец... И все-таки я горд своей работой. Моя семья, милый Петр Яковлевич, всю жизнь служит России. Мой прадед, Борис Чичерин, написал учебник, трактующий социальные науки со времен Птоломея... прививая российскому студенчеству мысли о праве. Так, по капле, по запятой, внедряли мы право в бесправную страну. Мой дед, Георгий Чичерин — тот самый нарком, что вместе с Лениным подписывал злосчастный Брестский мирный договор... Думаете, ему легко далась служба у большевиков? Помилуйте, он ведь до семнадцатого года был меньшевик! Он же член социалистической партии Англии! Он ведь был подлинным европейцем! Но долг свой видел в том, чтобы внедрять закон — постепенно, пункт за пунктом — в варварскую страну... Это в нашей семье традиция, Петр Яковлевич.

— Вы думаете, ваши деды стали бы защищать бандитов? — спросил Щербатов.

— Петр Яковлевич, не надо употреблять этот бездоказательный термин. Бандит ли Барбаросса? Бандит ли Юлий Цезарь или Уинстон Черчилль? Я, как адвокат, обязан исходить из невиновности каждого. Как либерал, я поддерживаю свободу каждой личности. И буду служить любому, даже если молва огульно обвинит его в бандитизме. Святых нет нигде. Но закон для меня и есть единственная святыня. Закон, он и в истории, и в криминалистике — один. А для вас разве не так?

— Нет, — сказал Петр Яковлевич. Серый следователь пригладил редкие волосы на своей лысой голове, нахмурился, голос его звучал строго. — История — это отнюдь не детектив, история — прямая противоположность детективу. Вы мне сказали, что неонацисты хотят представить самих Гитлера с Гиммлером евреями и опровергнуть тем самым холокост. В бытовом детективе от изменения личности преступника преступление может предстать иначе. В масштабах истории — изменится не преступление, а мотив преступника. Совершенно не нужно опровергать тот факт, что Гитлер и другие нацисты — евреи. Допустим, сами палачи тоже евреи. Что это означает? Что шесть миллионов евреев не убивали? Даже допустим, что цифры поддельные! И что же, евреев не убивали прежде в Египте, в средневековой Испании, в Польше, не жгли евреев на кострах и не зарывали живыми в землю? Все века исторического насилия над меньшинством разве будут опровергнуты тем фактом, что у Гейдриха есть еврейская кровь? Это крайне мелкая деталь, которая вписана в неизмеримо большую картину. Пусть главные фашисты — евреи и лишь притворялись немцами. Значит ли это, что не было истории Германии с ее Крестовыми походами? Не было резни в Палестине и холокоста не было? Это вряд ли может означать, что выдумали всю многовековую историю Европы, проповеди Лютера, протестантские охоты на евреев. И неравенство было, и мораль победителей была, и, если Гитлер и Гиммлер — евреи, произошло нечто обратное отрицанию антисемитизма: они как раз подтвердили притягательность идеи антисемитизма. Они снова, увы, подтвердили, что теория уничтожения людей по расовому признаку настолько привлекательна, что убийце хочется утаить свое происхождение, чтобы получить теоретическое обоснование для убийства себе подобных. Тот факт, что Гитлер — еврей, не опровергает наличие антисемитизма, но ужас антисемитизма стократно усиливает. Отчего бы не поразиться тому факту, что Гитлер — человек? Гитлер — обыкновенный человек, с мозгами и сердцем. Но то, что он — человек, не отменяет факта, что он отдавал приказы убивать людей. Мы можем судить Гитлера по законам детектива и можем судить его по законам истории. По законам детектива есть градации обладания свободой и градации преступления. По законам детектива он получится косвенным виновником смерти миллионов, поскольку даже письменных распоряжений не давал об убийствах. По законам истории он и нацисты — убили миллионы людей; каким кодексом вы предлагаете руководствоваться в деле Гитлера? Вы, несомненно, помните казус Нюрнбергского процесса, построенного как детективный суд, когда формально судьи не могли уличить Геринга. Все знали, что он повинен в холокосте, но прямых улик не было — прицепились к расстрелу шестерых английских летчиков, а удушение миллионов доказать не смогли. Вот вам пример, коллега, как детективной меркой судят историю. Вы говорите мне, что надо выбирать ту свободу, которая видится сегодня гуманнее: свобода Александра Македонского — или свобода персидского воина? Свобода американского солдата — или свобода афганца? Вы предлагаете мне обеспечить честное соревнование этих свобод, сделать так, чтобы их борьба на рынке свобод была по правилам. А в дальнейшем — аплодировать победителю. Но результат заранее известен! Не может безногий победить в соревнованиях по бегу, даже если соблюдены все правила. А значит, закон истории и закон криминальный — не одно и то же. Нет. Закон истории есть закон эпоса, а закон наших будней — он существует сегодня. И не говорите мне, что защищать бандитов — значит помогать прогрессу, потому что я видел нищих старух, которых они ограбили. И знаете ли вы, как я поступлю? — Петр Яковлевич посмотрел исподлобья на Чичерина. — Хотите ли, чтобы я вам сказал, какого принципа придерживаюсь? Я исхожу из того, что принять чужую историю уже поздно. И вам, и мне много лет, мы уже прожили свою жизнь, давайте умрем достойно. Нет собственной истории, и чужой тоже нет, а бандиты — это, извините, не история. Если у нас нет истории, а только набор дневных законов — что ж, я буду защищать каждую минуту, я буду бороться за каждый час, буду отстаивать дни. Если не смогу арестовать бандита за ограбление старушки, я арестую его за переход улицы в неположенном месте.

— Вы говорите вещи, противоречащие нашей профессии, — сказал Чичерин.

— Теперь рассмотрим наш случай. Есть отпечатки пальцев на ремне — этим ремнем конкретный Панчиков С.С. душил Мухаммеда Курбаева, это детектив. Вы спрашиваете: не повредит ли правда репутации оппозиции? Я решил стать следователем для того, чтобы не смешивать эти понятия никогда. Мне безразлична репутация оппозиции. Метрические свидетельства Гитлера не отменяют факта холокоста в истории двадцатого века, будь он хоть трижды евреем, а политическая борьба в России не отменяет убийства татарина еврейским бизнесменом.

— Вы настаиваете на такой формулировке, коллега?

— Это ваша формулировка; я говорю проще: Панчиков С.С. задушил Курбаева М.И.

Некоторое время коллеги гуляли молча по коридору следственного управления. Следователь Щербатов смотрел себе под ноги, а адвокат Чичерин изучал узоры на стенах, возникшие от потеков краски и облупившейся штукатурки. Затем адвокат сказал:

— Как бы то ни было, в финале вашего прекрасного рассуждения будет стоять конкретная работа. Улики, документы, свидетельства. Изготовить метрическое свидетельство Гитлера — полчаса работы. Про Гитлера ничего не известно, про Буша ничего не доказано, да и про Панчикова тоже не доказано. Белые — или красные, евреи — или нацисты, либералы — или охранители, это, коллега, вопрос позиционирования обвинительного акта. Отпечатки пальцев? Ерунда... Сотни способов есть, как отпечатки на ремень перенести. Не совершите ошибки.

— Постараюсь.

— Буду с вами откровенен, — сказал Чичерин, — у нас неофициальная беседа, я вас специально на прогулку пригласил. Гуляем по коридору... Не за столом... Без свидетелей. Вопрос, который хочу поднять, деликатный.

— Я вас слушаю.

— Вы говорили страстно, поверьте, я испытал к вам симпатию. Но всякая страсть чем-то инициирована — говорю вам это как человек, сидящий в судах всю жизнь. Вот я подумал: а что же стоит за вашей столь пылкой любовью к совести? Зависть к богатству? Нет, мелко, недостойно вас! Возможно, подумал я, вы ненавидите богачей, демократов, западников — потому что они вам кажутся крепостниками. Наверняка считаете: используют народ в несчастной стране. Прав?

— Я так не говорил, — замялся Щербатов, и адвокат увидел, что он угадал.

— По глазам вижу, что прав! Скорее всего, вы говорите себе так: я не люблю неравенство! И в вашей превосходной речи этот мотив был очевиден. Совестливый вы человек, уважаю! Но вы не за совесть ратуете — давайте будем до конца откровенны: совесть — штука гибкая, у некоторых ее и вовсе нет! Вы ратуете за равенство и называете равенство — условием существования совести. Ведь так? — Адвокат сделал паузу, выжидая, возразит ли следователь, но тот промолчал. — Равенство — это хорошо, — согласился адвокат. — И возможно (заметьте, я говорю: возможно!), вам кажется, что атака на либеральную оппозицию выгодна делу справедливости в целом. Вы рассуждаете вот как: страна крепостная, бесправная, и свобода одного ущемляет свободу другого; так лучше пусть все будут одинаково несвободны — это честнее. Суждение резкое, но логически здравое. Обращу ваше внимание вот на что: либералам в нашей стране исторически противостоят охранные структуры. Это такой клан, такая каста в обществе — силовики. Они регулируют справедливость, а сами стоят над обществом, они самые свободные люди в стране — самые главные либералы! Понимаете? Прошу, не перебивайте. Вы ведь не можете отрицать, что у всякого детективного дела есть историческая подоплека? Вот известный детектив: пожар в рейхстаге — но есть ведь и история за этим детективом! Даже сценарий сейчас возник: силовики против либеральных юристов. Вам, возможно (заметьте, я говорю: возможно!), кажется, что вы участвуете в борьбе. Как будто наверху идет реальная борьба. Так вот, поверьте: противоречий между силовиками и либералами нет. И сам президент нам только благодарен за все наши демонстрации. Есть у него какой-то расчет... Скрытый расчет... И думает президент точно так, как думаем мы, либералы, и даже деньги свои хранит в том же самом манхэттенском банке.

— Зачем вы мне это говорите?

— Говорю на всякий случай, чтобы иллюзий не возникло. Я не циник, но знаю жизнь. Бывают такие служаки, которые делают то, о чем их и не просят... Вам кажется, что вы демонстрации разгоните, Панчикова обвините в убийстве... отличитесь... либералов прогоните... поборетесь за равенство... Я угадал? Напрасно стараетесь. Равенства никогда не будет. Президент сам сторонник либерализации, он сам получает доход от приватизированной нефти. У вас, кстати, акции какие-нибудь есть?

— Нефтью не занимаюсь, — сказал серый человечек.

— Удобрения, алмазы, олово? Или только дом и жена? Это неофициальный разговор — я же взятку не предлагаю...

— Интересы у меня незначительные, — сказал серый человек. — Обычные домашние дела.

Чичерин попробовал вообразить дом серого человека — наверное, это бетонная двенадцатиэтажка, такая же серая, как и ее жилец. И жену серого человека постарался представить. Есть ведь женщина, которая его любит, бульон ему варит. Но облик женщины не получилось представить.

— Мой совет: не промахнитесь. Только кажется, что либералы в оппозиции.

— Я не политик.

— Либеральная доктрина сложнее, чем представляется.

— Я простой следователь, господин Чичерин, мне сложности недоступны.

— Вот и будьте осторожнее, Петр Яковлевич.

 

17

Роман Фалдин приехал к зданию Следственного комитета, где шел допрос Панчикова, и стоял там вместе с двумя активистами, которые всегда стоят подле этого здания.

— Не знаете, Панчикова уже внутрь завели?

— Это которого за татарина взяли? — спросил толстый человек по фамилии Голованов, активист организации «Россия сидящая». — Завели уже... Его Щербатов допрашивать будет.

— Палачи, — сказал подросток в тонкой поролоновой куртке, лицо его было синим от холода. Подросток достал пластмассовый рупор и стал кричать: — Па-ла-чи! Па-ла-чи! Свободу Панчикову! Свободу политическим заключенным!

— А много там политических? — спросил Фалдин.

— Вчера Пищикова привозили. Свободу Пищикову!

— Не Пищикову, — поправил Роман, — а Панчикову.

— Так это совсем другой человек. Но тоже узник. Он акции «Газпрома» подделывал. Свободу Пищикову!

Роман Фалдин не стал спрашивать, почему они защищают Пищикова.

На противоположном от них тротуаре собиралась группа недобрых мужчин — и они тоже были с транспарантами. На транспарантах этой группы было написано: «Воров за решетку».

— Враги наши пришли, — сказал юноша в поролоновой куртке, — их правительство посылает, чтобы наши митинги протеста блокировать.

От толпы «врагов» отделился человек, Роман узнал своего знакомого анчоуса с демонстрации на Поклонной горе — таксиста Костика, по прозвищу «Холокостин». Таксист тоже узнал Романа и помахал ему рукой.

— И ты здесь, кореш? — радостно закричал «Холокостин». — Нас вот пригнали с либералами бороться! Рад тебя видеть, земеля!

Роман на всякий случай убрал маленький транспарант за спину. На транспаранте было написано: «Свободу Панчикову!» Роман решил, что «Холокостину» эту надпись показывать не стоит.

— Ну что, и сюда пришел? Газеты сейчас как вороны, на любую мерзость слетаются. И тебя посылают... Эх, Ромка, тяжело тебе хлеб достается. Ну, повязали мужика. Ну, грохнул он татарина, и что тут писать? Не позорься, Ромка. Хочешь репортаж писать — вон в Сирию езжай. Там репортаж накатаешь, тебе, может, тысячу долларов за него дадут.

— Это верно, — сказал Фалдин.

— На мазурика что смотреть? Идем лучше пива выпьем.

— Холодно вроде для пива.

— Чешское пиво. И сто грамм для согрева. Я тебе так скажу... — «Холокостин» обнял его за плечи. — выпить надо. Познакомился с дамой, — слово странно прозвучало в устах «Холокостина», — Катей зовут, русская. А муж еврей, бросил женщину с дитем. На богатую променял и молодую. Евреи, они всегда ищут где послаще. Согласен?

— Бывает, — сказал Фалдин.

— На митинге познакомились, вот как с тобой. Представь, она про еврея помнит, не хочет меня знать. Наши бабы отходчивые, все о своем Ройтмане помнит. Пошли выпьем!

Неожиданно для себя Роман согласился, и они пошли прочь от здания Следственного комитета; по пути Роман аккуратно опустил транспарант в снег.

 

Глава десятая
Онтология равенства


1

Исполнились сроки, и стала разваливаться Россия.

Россию сшивали веками, а развалилась империя в считанные годы.

То, что слепил Калита, добавляя по крохам; то, что Иван Грозный прибрал к рукам; то, что выгрыз у истории Петр; то, что взяли при Екатерине и чуть было не упустили в Первую мировую; то, что не отдали Наполеону; то, что кровью отстояли во Второй мировой, — все то, что составляло Русскую империю, стало дробиться и ломаться на части.

Словно империю Российскую вывернули наизнанку и обнажили швы — и швы эти оказались ветхими. И треснула империя по швам.

Экклезиаст говорит, что есть время собирать и есть время разбрасывать камни — и вот наступило время русским разбрасывать свои камни.

Еще точнее следует сказать так.

В отличие от западной, каменной культуры и в отличие от восточной, культуры глиняной, культура России деревянная.

Западные империи разваливаются на камни: из обломков римских храмов строят варвары свои новые жилища; восточные царства рассыпаются в глиняную крошку — и ветер разносит по пустыням пыль былого величия.

Россия разваливалась как дерево, кольцевыми разломами.

Словно распилили российское дерево, и кольцами стали отваливаться от ствола былые слава и сила.

Сначала отвалилась кора — российские интересы в далеких африках и латинских америках. Кому теперь придет в голову поддерживать барбудос и герильярос, на кой ляд интересоваться далеким экватором?

И следом отвалилось далекое кольцо коммунистических партий, оно и без того держалось некрепко; память об Альенде и Тольятти скрепить уже ничего не могла — ни коммунизма, ни социализма с человеческим лицом. Забыли зануд в неделю: кто сегодня вспомнит всех этих бела кунов, имре надей и прочих — имена пиночетов и хорти куда актуальней. И правильно, натерпелись от бела кунов довольно.

Затем отвалилось внешнее кольцо распила — социалистические республики; отвалилось то кольцо, которое было культурно родственным; ушли те самые братья-недруги славяне, с которыми выясняли отношения триста лет подряд. Славянские ручьи более не сливались в русском море — разбежалось море в стороны, истаяло. Отвалилось внешнее кольцо, и нет больше нужды биться на Шипке и освобождать братьев-славян; нет надобности вводить танки в Прагу, и подавлять польские восстания не придется тоже. Отношения с Костюшко и Пилсудским, с Дубчеком и Валенсой, Кадаром и Тито выяснили навсегда; клеветники-то России, как оказалось, говорили правду. Отказывались от ненавистного «старшего брата» с легкостью. Социалистические режимы рухнули, социалистических правителей извели стремительно, наотмашь: румына Чаушеску вместе с женой расстреляли у солдатской уборной; немец Хонеккер бежал было в Россию, но вечно бухой преобразователь империи Ельцин выдал былого союзника на расправу; отдали под суд поляка Ярузельского; серб Милошевич умер в тюрьме. Как сказал, умирая, серб: «Не понимаю, то ли я предал историю, то ли история предала меня». То же самое многие политики говорили перед Первой мировой войной.

Карта расползлась, история сломала внешнее кольцо социалистических стран вокруг России с остервенением — так ломают щит и доспехи поверженного врага, так обдирают кору с дерева.

К черту! Прочь! И люди, олицетворявшие на тот момент историю, торопили события. Трупы лидеров пинали ногами, памятники вождям ломали, стариков коммунистов волокли в суд, и люди плевали в постылое прошлое. У многих накипело — большинству казалось, что именно так справедливо: ведь сатрапы не давали им приблизиться к идее равенства, обещанной социалистической демократией. Сатрапов убивали за то, что декларированное ими равенство оказалось мнимым. Расстрельщик Никита Хрущев раскрыл людям глаза на правду о репрессиях сталинизма; доклад на XX съезде явился прорывом к истине; с тех пор в закрытых докладах людям раскрывали глаза постоянно. И диву давались граждане: до каких же пределов можно распахнуть бельма. Впрочем — что-то даже слепые увидели. Увидели и почувствовали, как валится Восточная Европа, обнажается сердцевина Российской империи. Обвал внешнего кольца империи был закономерен: кольцо сгнило. Британский геополитик Маккиндер и вслед за ним гитлеровский астролог Хаусхофер называли центральный пояс Евразии «срединной землей», считали, что по нему проходит историческая сила. Отныне миф развеян: пустое пространство зияло на месте срединной земли, открылся беззащитный пустырь Российского ядра.

А затем у распила империи отпало кольцо следующее — отвалились республики былого Союза. Первыми отпали республики балтийские: по освобожденным улицам прошли парады ветеранов войск СС. Некогда эти бравые ребята отстаивали рубежи своих стран против красного тирана Сталина, но ту битву они проиграли — теперь взяли реванш, поминают минувшие сражения. И латышским эсэсовцам есть что вспомнить. Затем отвалились главные сопредельные страны, давно присвоенные Россией, обладание которыми сделало Российскую империю грозной. Стал чужим Кавказ, отпала и Украина.

Еще канцлер Бисмарк говорил, что Россия страшна Германии лишь в союзе с Украиной — но нынче опасность устранили. А потом посыпалось: пояс вслед за поясом отпадали территории, коими некогда обрастала сердцевина России. Кольцами разваливался распил империи — вот и нет уже того самого азиатского подбрюшья, от которого Солженицын предлагал отказаться. Теперь и Азербайджан, и Казахстан уже не тяготили своим избыточным весом тощее российское тело — отвалилось подбрюшье навсегда, прошел кольцевой разлом по российскому стволу. И казалось бы, полегчать стране должно: освободились от имперского груза, сбылись чаяния Солженицына и Чаадаева, тяготившихся тяжкими размерами отечества.

Однако легче не сделалось; напротив, в трещины разломов провалились люди — живые люди, поодиночке и семьями, падали в трещины между расползающимися территориями — сотни тысяч людей, миллионы людей.

Россия разваливалась кольцами, и вот уже порушили связи территорий внутри ядра самой России, и стало понятно, что развалится страна до Иванова царства, разлом не остановить, разлом не склеить.

И всякий город расползался по бульварным кольцам, область — по кольцевым трассам; всякий край трещал, и всякий дом отныне стоял нетвердо.

И по слову Писания: «се оставляется вам дом ваш пуст», — стало непрочно жить в поваленном стволе России, вековые кольца распила расползлись в стороны.

 

2

Никто не мог посчитать их — беженцев из былого отечества. Земля шевелилась под ногами, точно во время землетрясения; люди не могли удержать равновесия. Так уже было однажды, семьдесят лет назад.

В годы, предшествовавшие вторжению рейха на территорию Союза, через границы СССР хлынули толпы поляков, евреев, чехов, румын — людей, впавших в отчаяние от потери дома. А навстречу европейским беженцам, поперек тех потоков — шли составы со спецпереселенцами, под конвоем НКВД, везли людей из глубины империи к ее окраинам и границам.

В те годы по территориям Союза народы и племена срочно перемещали с места на место — словно передвигали мебель в квартире. Менялась не только политическая карта: проведенные границы никогда не совпадают с территориями этноса, а места обитания конкретных людей никогда не вписываются ни в территории, ни в границы. Но поверх общих неизбежных изменений — имелись решения вождей; народы и племена смешали во имя единого генерального плана. Гнали сотни тысяч бесправных из домов — в леса, из лесов — в степи, из степей — в тундру. В те годы по России, повторяя судьбу цыган, скитались толпы лишенных крова и защиты людей, которые прежде имели оседлый образ жизни. Их называли беженцами или осадниками, переселенными или депортированными, ссыльнопоселенцами, и они шли, пилигримы войны, в бесконечный поход. Высылали их перед будущей войной, опасаясь альянса именно этой нации с противником, и в связи с прошедшей войной, сместившей границы.

Есть распространенная метафора: рыба, выброшенная на берег, в чуждую ей среду. Так же точно, как умирающая на суше рыба, хватали воздух ртом миллионы выброшенных из жизни людей.

Война четырнадцатого года начала тотальное перемещение народов — Вавилонская башня в очередной раз треснула; с тех пор миллионы людей скитаются и не знают, где их дом. Было время, этой неразберихе умилялись, называя мировые города, где перемешались нации, melting pot, а общую культуру — multiculti.

Мультикульти представлялась культурой нового, совершенного типа. На языке мультикульти заговорил весь мир, и этот язык показался удобным языком для общения. До известной степени так называемый второй авангард искусства — это язык общения миллионов мигрантов, «второй авангард» стал воплощением мультикульти. То был язык простых чувств, сильных страстей, то был язык отчаяния. В музеях современного искусства общались знаками и криками, один авангардист испражнялся в банки, другой кричал петухом. Авангардист раздевался донага и бился всем телом об стену — этот перформанс считался образцовым.

Первый авангард десятых годов прошлого века звал к переменам и к новому языку — «второй авангард» конца прошлого века эти перемены уже явил. Новый язык сложился — то был интернациональный жаргон беженцев. То был буквальный лингва франка перемещенных народов. Таджики, армяне, евреи, русские, ирландцы, сербы и китайцы говорили друг с другом полуфразами, выкрикивали междометия, изображали загогулины и черточки, бились лбами о стены — то был язык кочевых народов, у которых нет времени строить храм и нет единого Бога, но зато есть система примет и система знаков.

Возникали капища — музеи современного искусства, в которые несли всякую походную дрянь, то, что копится в дорожных мешках, обломки утраченной культуры. Люди, именовавшие себя авангардистами, а на деле являвшиеся кочевниками культуры, несли в капища дорожный сор. Железки и осколки, тряпки и обрывки сваливали в грязные кучи и поклонялись этим кучам как идолам богов дороги и судьбы. Человеческих образов в искусстве не осталось — долгие пути скитаний не сохранили ни лиц, ни черт. Но в кочевниках культуры осталась страсть к выживанию, и тысячи глоток орали на общем невнятном языке — это и было мультикульти Новейшего времени. Парадоксальным образом кочевникам хотелось культуры оседлой — они мечтали видеть себя вросшими в культуру той страны, куда их привела дорога, а сильным и богатым нравилось слышать их кочевые крики. Кочевникам-авангардистам меценаты говорили: кричите громче, дурачьтесь еще глупее — этот ювенильный дискурс есть выражение мятущегося времени. Для богатых меценатов крик кочевника был важен: рекламировал кипящую похлебку мира. Кричи громче, авангардист, бегай кругами и вопи — пусть все знают, как мы жирно варим суп. Мы варим общий мировой суп — варево булькает, и все ингредиенты задействованы; крики беглых варваров оповещают о том, что работа идет.

Те из кочевников, кто был прикормлен или рвался к кормушке, — старались. Крик стоял громкий, супа сварили много. В этом супе можно было выловить все: обанкроченный российский завод, бомбы для Белграда, нищих старух, тощих негров, обкуренных алжирцев с парижских окраин. Суп варился в расчете на весь мир, потому бродили из конца в конец планеты, орали громко: новое, новое идет! Сдавай старое, оно тебе не пригодится! Покупай новое!

И люди суетились: продавали штаны, дом, родину — лишь бы побулькать вместе со всеми. Так продолжалось долго, пока старый мир не продали подчистую.

Потом люди устали скитаться и кланяться кучам мусора. Многие плясали так долго, что им уже хотелось присесть.

Настало время, и даже те, кто кочевым крикам умилялся, пресытились — увидели, как именно изменился Париж, как визглив и грязен стал Лондон, и дикое кочевье мира перестало радовать. В Лондон съехались все меценаты планеты, все ворье мира собралось в Лондоне, и подчас даже до самого рьяного любителя английских five o’clock’ов это доходило. Когда миллиардер Курбатский устраивал перформанс, на котором Бастрыкин кричал петухом, — светские люди относились с пониманием, тем более что Курбатский вкладывал деньги в производство танков и отравляющих газов, то есть был цивилизованным человеком. И все же подспудно возникало досадное чувство. Меценаты не связывали буквально грязь на улицах — и мусор в музеях, переселение народов, бомбежки дикарей — и современное кочевое искусство; но в целом даже меценаты почувствовали некий дискомфорт. То есть бомбить Ливию разумно и правильно, и Белград надо утюжить, и авангард приветствуется — любопытно наблюдать, как голая Марина Абрамович бьется головой о стенку; но вот грязь в парижском метро — это уже лишнее. Нельзя ли без этого?

Нет-нет, прямой связи между решением ООН, перформансом и ночлежками, конечно, нет. Но вдруг поняли, что от кочевников добра не будет. Богатые ввели некоторые ограничения: сохранили кочевое авангардное искусство как этническое — разрешили кривляться бедным инородцам, но титульную нацию призвали к порядку.

Авангардист Бастрыкин так описал проблему авангардисту Гусеву:

— Что же получается? Группа «Среднерусская возвышенность» путешествует по миру с перформансами, уважение и почет везде — а на родине признания нет? Может быть, России мировая культура безразлична?

— Дикарство, — ответил Гусев, — еще очень сильно в России. Нескоро мы пройдем трудный путь до цивилизации.

— К тому же таджики лезут, — добавил Бастрыкин, — новоявленный авангардист появился. Пусть плитку кладет в ванной, так нет, ему, видите ли, перформансы делать приспичило.

Таджики ехали в Первопрестольную вовсе не затем, чтобы внести свою лепту в плавильный котел мировой культуры, но спасаясь от голода. Русские в безумные перестроечные годы кидались в Германию не от любви к стране, жители которой палили их деревни полвека назад, — но от отчаяния. Так и переселенные в тридцатых годах в Казахстан немцы не создавали в степях благостного эффекта multiculti, но просто выживали. Ни о культуре, ни о цивилизации речи не было: одних людей выгнали из домов другие люди, и чаще всего — чтобы сохранить нетронутым собственный покой. Так же точно поступают сегодня обладатели теплых и крепких домов, руководя пожаром Востока и наблюдая, как огонь пожирает чужие дома. Многие русские уезжали со своей земли потому, что в одночасье выяснилось, что земля уже не принадлежит народу — ее недра отдали в частное пользование сотням верных и ловких.

 

3

В 1930 году корейцев из Владивостока высылали в Хабаровск, а в 1937-м корейцев послали еще дальше от Владивостока — в Астрахань; а на смену им на Дальний Восток из Белоруссии, с Украины, из России слали раскулаченных крестьян и ссыльных. В тридцатые годы следовали тактике зачистки границ от ненадежных элементов: высылали финнов, поляков, украинцев, цыган. Про цыган сегодня почти не помнят — то были формально граждане другой страны, но в 1933-м цыган выселили из Москвы в Томск. А потом начались высылки немцев. Немцев много выселили уже в 1935-м и 1937-м, но к началу войны — обвально много.

В 1941 году из разных концов, из разных областей — Калининской, Ивановской, Горьковской, Воронежской, — а также из столиц выслали в общей сложности 302 тысячи немцев, треть миллиона, — в Казахстан, в условия, где выжить было трудно. Произвести строительство домов силами самих переселенцев — это означало возведение дощатых бараков. Осуществить пересылку силами НКВД — это означало под конвоем и под прицелом. Разрешение брать с собой до 200 кг на члена семьи оборачивалось на деле мешками и котомками, и грузили немчуру на поезда и слали из Тульской и Краснодарской областей, из Кабардино-Балкарской и Северо-Осетинской — в Казахстан; а куда не доходили составы, туда люди шли пешком, и падали по пути от голода, и умирали. Не в Сантьяго-де-Компостела и не к Гробу Господню шли пилигримы — но ковыляли в поисках угла, где их не сразу расстреляют, не замучают детей, где дадут согреться у огня. И это только от 26 августа 1941 года распоряжение. А 28 июня отправили в Нарым 19 тысяч человек, это непосредственная реакция была на начало войны. А 14 июля 1941-го из Литвы, Латвии и западных областей Украины отправили 16 тысяч 913 человек. А 14 июня (за неделю до войны) из Латвийской, Эстонской и Мордовской ССР отправили 22 тысячи 885 человек — глав семейств, а с ними 46 тысяч 557 человек членов семей, да еще в придачу уголовников (как без уголовников, все же и преступления имелись) 4 тысячи 159 человек. Вот такая существовала пропорция высылки, уголовниками не особенно обремененная.

А 141 тысячу лиц немецкой национальности приказом Берии от 21 сентября 1941 года арестовали и тоже отправили в Казахстан, но только уже не в спецпоселения, а в лагеря.

Российский вождь инструментом строительства империи выбрал национальный вопрос, он размешивал дрожжи новой, евразийской нации, тасовал племена и создавал новый народ — а для этого перемещал сотни тысяч туда, а сотни тысяч гнал оттуда.

То был замысел перекрыть диффузное брожение мировой войны и национальных самоопределений семнадцатого года. Именно этим занялся азиат Сталин после Первой мировой и после революции, работая с национальными компартиями на отторгнутых от России территориях. Этим же занимался и Троцкий — но строили они разное; азиат оказался успешнее космополита: он строил особый русский интернационал, с единой нацией, по Данилевскому. Империя тогда треснула, уже бродили из края в край калики перехожие — но Сталин собрал империю вновь. В ту пору страна распадалась на много стран, хотя в те годы дробление шло не кольцевыми разломами, оттого удалось распил склеить. Тогда, в семнадцатом, создавали однодневные республики и сезонные союзы, внутри обособившихся областей возникали пестрые деления, и Сталин перемешал всю пестроту заново — убивая саму идею национального самоопределения, но создавая единую, небывалую нацию из многих.

Некогда калики доходили аж к самому Ленину в Кремль — жаловались тамбовские ходоки внимательному калмыку на произвол и голод в Тамбове; мол, мочи нет, батюшка, пришли мы правды искать в Кремль. Но тамбовских ходоков погрузили однажды на подводы и отправили в азиатские степи — и так стали поступать всегда, когда локальная правда грозила подорвать правду общую. Требовалось, чтобы не стало тамбовцев и калмыков — так тамбовский крестьянин оказывался в калмыцких степях с кайлом.

Было время в Германии, в двадцатые годы, паломники добредали аж до Берлина — вливались послевоенные оборванцы в Капповский путч: податься люмпенам некуда — хоть на баррикады иди. И тогда их однажды построили в колонны и погнали на восток, рыть окопы. Не следовало позволять людям бродить безнадзорно — людское брожение должно было помогать созданию наднациональной нации; их грузили в вагоны и высылали далеко, так далеко, чтобы они забыли, кто они. Но когда началась война, про людей вспомнили — люди уже дозрели до употребления.

Число пилигримов перед самой войной достигало трех миллионов, а война добавила к ним еще три миллиона беженцев — впрочем, война тут же и разобрала большинство пилигримов по лагерям да рвам.

Бродяг всегда много перед войной, когда руки цивилизации слабеют — сквозь пальцы текут народы; а потом наступает момент, когда кулаки цивилизации сжимаются. Так было в Европе во время бесконечной Тридцатилетней войны XVII века, так же было в Европе во время длинной Тридцатилетней войны XX века. Война сперва дала беженцам разбрестись — а затем собрала бродяг в единый костер, война сжала свою горячую горсть и соединила бездомных в тюрьмах и окопах. И так сложился тот сплавленный войной мир, в котором Запад прожил полвека.

Спустя десятилетия рука Европы разжалась снова — и вытекли из расслабленных пальцев народы. Так всегда происходит перед бедой: сперва вываливают людей в чистое поле, а потом собирают их на поле брани. Вот и сегодня — опять пошли по Европе беженцы, и потекли бесконечные толпы бездомных по России.

Отцы-пустынники и девы непорочны брели по просторам Родины вновь. Калики перехожие, поднявши лытки, вновь топтали пустыри былого Отечества. Они шли и шли, куда глаза глядят — бесправные таджики и узбеки, завербовавшиеся в отряды афганского Дустума; русские мужички, попавшие в рабство к туркменским баям; грузины, бегущие от войны; абхазы из раскуроченных деревень; молдаване из Приднестровья; осетины и чеченцы из сожженных федералами сел; казаки из деревень, разграбленных горским набегом, — всех их стало много, намного больше, чем было перед прошедшей войной. Жители голодных городов с остановленными заводами стали попрошайками, а горожанки из разрушенных сел стали проститутками; они оседали в тех местах, где находили притон; их было много. Старались не называть цифры, старались таджиков привозить на стройплощадки ночью, а от цыган город освободить. Проституток по саунам и бандитов по малинам не считали. Некогда указом бездушного Берии вычистить проституток из западных районов Белоруссии чекисты выявили 435 падших женщин и отправили их в лагеря; сегодня число проституток превышало былые цифры тысячекратно — продавали себя в любое рабство, лишь бы взяли. Число сирот и беспризорников обозначали по-разному: не то триста тысяч деточек, не то миллион. Чисел называть не хотели. Трещины между былыми землями империи заполняли бесправными людьми и забывали — сколько именно людей вошло в дыры. Но все граждане знали: в трещины между разломами ушло много народу. Их иногда жалели, но чаще — нет. Их некому было жалеть. Теперь все ненавидели общее прошлое и мыкали горе по одиночке. Вавилонская башня просела, а Град Божий даже и строить не начали.

Прежде люди верили в интернациональное братство и равенство — но сегодня им объяснили, что это вредная вера; они, впрочем, давно это подозревали.

Коминтерн, однажды расстрелянный Сталиным, уже никогда не собрался заново — и в отсутствие этой скрепы держать Российскую империю стало нечем. Идеи Третьего Рима уже не было — ни в христианском, ни в коммунистическом изводе, никакой интернациональной идеи не было. Несть ни эллина, ни иудея, сказал апостол, но все и везде Христос. Но не стало слова Христова, и появился и эллин, и иудей, и азербайджанец, и русский — и один возненавидел другого.

Сталин расстрелял Коммунистический Интернационал навсегда. Сталин понял имперскую идею через титульную нацию на манер Данилевского, и даже понял четче и ярче Данилевского. Сталин замесил из племен и наций новый народ, и продукт почти сложился.

Ради строительства новой цивилизации пришлось пожертвовать идеей интернациональной — как коммунистической, так и христианской. Неприятность, которая случилась с Вавилонской башней Западной империи, родственна той, что случилась с Российской империей. Фактически произошло повсеместно одно и то же: во время строительства большого здания отказались от причины, побудившей к строительству. Затевали возвести махину — христианскую цивилизацию; построили — но без христианства; и точно так же сложили коммунистическую империю без коммунизма.

Сперва сантименты показались строителям лишними: Ницше, Сталин, Шпенглер и Черчилль в описании конструкции пропускали христианство нарочно, заменяя религию жертвы и любви деятельным фаустовским духом. Империи Запада (так мнилось) дух созидания пристал более, нежели доктрина любви. Любить — это значит отдавать, а созидать — значит множить; для строительства логичнее второе.

Оказалось, однако, что дух наживы непрочен в конструкциях; любовь — вещество вязкое, а множество приобретений — дым.

 

4

По всему миру люди думали и чувствовали одно и то же.

Всем им обещали равенство — а дали неравенство. И это самое поразительное из того, что случилось за минувший век. Обещали революцию, которая уравняет в правах бедных с богатыми, которая сделает принцип всеобщего братства главным среди людей. Но вместо революции дали войну, а вместо обещанного братства — смертоубийство и ненависть.

Согласитесь, если бы вас так же обманули в магазине, вы бы возмутились. Вы покупали свежую рыбу — а завернули тухлятину. Дайте жалобную книгу!

Лидеры человечества — с вежливостью продавцов магазина — терпеливо объясняли нервным людям планеты, что действительно произошел досадный обман: в магазин проник жулик.

— То есть что же получается? Нам обещали равенство и братство, мы заплатили в кассу (часто жизнью и всегда здоровьем) — а равенства на самом деле нет?

— Действительно, к нашему сожалению, вы поверили мошенникам. Обещанного продукта сегодня не завезли, а вам продали возмутительную подделку.

— Позвольте, но вот же написано! Реклама равенства дана! — и тычут в нос администрации «Капитал» и «Город Солнца».

— Эти фальшивые рекламации давно изъяли из обращения. Администрация магазина приносит вам извинения. В качестве бонуса рекомендуем почти бесплатный шоп-тур в Арабские Эмираты.

— Но скажите, скажите! Когда же завезут равенство и братство? Что, вообще не производят? То есть начисто обманули или только сегодня на прилавках нет?

— Это сложный вопрос. Рекомендуем писать нашему руководству.

— Но скажите, а почему вместо равенства предлагают убийство и неравенство? Нет, мы понимаем, что равенство еще не завезли... но убийство мы вообще не заказывали...

— Видите ли, данный вид разумного насилия применен нашей администрацией в качестве защиты от внедрения обманного продукта равенства. Есть прецеденты, когда так называемое равенство распространялось и от него происходило зло. Было решено принять встречные меры.

— Теперь понятно. Значит, вы нас убиваете, чтобы другие не обманывали.

— Именно так.

— Большое вам спасибо.

Повсеместно считается доказанным, что марксистская утопия, принятая к воплощению в некоторых странах, обернулась казармой и лагерем. В качестве практического примера чаще всего приводят именно Россию. Слишком долго на Россию смотрели с надеждой — теперь надобно показать, сколь напрасна надежда была.

Показывают, как заявленное равенство обернулось угнетением меньшинства большинством, как свобода индивида была подавлена. Толпе внушили, что существуют «враги народа»; это расплывчатое определение люди усвоили. Трудно объяснить, что данный термин означает. Враг народа — это как? Значат ли эти слова то, что данная личность хочет зла всем людям, образующим народ? Но нельзя хотеть зла сразу всем, зло перестанет быть злом и станет стихийным бедствием. Или это значит, что враг препятствует процветанию собственной страны — желая процветания стране иной? Тогда он, скорее всего, шпион. Или этот термин обозначает того, кто не поддерживает форму распределения, принятую социумом? Объяснения туманны. Врагом народа быть столь же трудно, как быть врагом стихии. И однако данный термин есть распространенный инструмент социального управления. Ради благополучия всех людей выделяют неудобное меньшинство, объявляют некоторых врагами народа. Очевидно, что практика шельмования меньшинства противоречит декларативному равенству и братству — и никак не напоминает утопии. Про это сказано многими.

Лагеря сталинизма чудовищны; ученые объяснили, что лагеря социализма суть закономерное следствие восстания против цивилизации. Хотели равенства — ну так вот оно, у параши. Идеи равенства сами по себе неплохи, говорят нам ученые, просто внедрять их следует методом эволюции, а не революции. Равенство нужно лишь на стартовом этапе эволюционного процесса, и такое равенство обеспечено демократией — равенство возможностей. Однако цивилизацию двигает соревнование, в котором есть победитель, — и значит, прогресс движет неравенство. Будущее управляется стратегией рынка — отнюдь не экспроприацией собственников, которая будто бы производится ради равенства, а по сути — вопреки цивилизации. Нам объяснили, что лагеря возникли как следствие варварского желания равенства вопреки историческим и эволюционным законам; теперь мы знаем: если кто зовет к равенству, он зовет в тюрьму.

Социальные ученые показали, что постулаты равенства, выведенные за границы рыночной цивилизации, враждебны гуманистическим принципам. И термин «враги народа» прояснился. «Врагами народа» варвары именуют носителей цивилизации.

Так — стало понятно.

И люди, ужаснувшись мировой провокации, согласились: да — это опасное варварство! Звучит объяснение администрации разумно.

Виданное ли дело: обещали равенство — а внедрили командно-административную систему! Ну, знаете! Ведь казарма — это субординация, приказы, шпицрутены, карцер.

Однако трансформация идеи равенства в субординацию носила всеобщий характер. Принципы равенства внедряли практикой неравенства решительно везде — отнюдь не только в коммунистическом лагере.

Этот же метод (конвертации идеи равенства в практику неравенства) применяли в странах западной демократии, принуждая население принимать участие в преступлениях против любого неугодного меньшинства. И даже термин «враг народа», разумеется, тоже существовал. Население цивилизованных стран объявляло врагами народа варваров — пропалывало свое поле безжалостно. Население цивилизованных стран соглашалось на любое вразумление дикарских территорий, на бомбежки и аннексии чужих земель. Свободные цивилизованные граждане принимали как неизбежный факт умерщвление себе подобных в далеких странах и бесправие малых народов на своей территории. Идеал равенства существовал, к нему стремились, но, преобразуя мир цивилизационными методами, не забывали, что цивилизация — это иерархия, цивилизация — это неравенство. Придавая термину «цивилизация» субординационный характер, конвертировали равенство завтрашнего дня в неравенство сегодня.

И люди смирились с этим.

Нравственному сознанию трудно примириться с тем фактом, что неравенство есть форма бытия всей планеты; неравенство есть главное правило жизни всех граждан земли, и это в тот век, когда любой политик говорит о справедливости. Сознанию трудно вместить тот факт, что небольшая группа граждан располагает богатствами, которыми можно накормить всех голодных мира, в то время как значительная часть населения земли страдает от голода. Невозможно понять, почему те, кто не делится с голодными, считаются прогрессивными, — это не имеет объяснений.

Нет возможности понять, почему богатые и жадные представляют сегодня демократию и либерализм, в то время как демократия подразумевает власть народа, а либерализм — свободу каждого человека. Невозможно примириться с тем, что либерализм стал идеологией, обеспечивающей свободу лишь некоторых; невозможно вместить мысль, что свобода имеет иерархическую конструкцию.

Для того чтобы все вышесказанное стало неотменяемой реальностью, чтобы оправдать этот абсурд — требовалось держать мир в перманентном состоянии войны.

Война нужна миру как оправдание неравенства.

Равенство категорически противопоказано миру — это понимали все, но многие политики стеснялись сказать. Яснее иных в XX веке эту мысль сформулировал Салазар, коего западное общество называло «крупнейшим португальцем со времен Генриха Мореплавателя». Именно мысли Антониу ди Салазара легли в основу создания среднего класса; те же мудрые мысли облекали в слова и иные лидеры — Салазар сказал яснее прочих:

«Я не верю в равенство, я верю в иерархию. Считаю создание широкой элиты более срочным делом, чем обучение всего населения чтению, ибо большие национальные проблемы должны решаться не народом, а элитой. Мы против всех интернационализмов, против коммунизма, против профсоюзного вольнодумства, против всего, что ослабляет, разделяет, распускает семью, против классовой борьбы, против безродных и безбожников. Наша позиция является антипарламентской, антидемократической, антилиберальной, и на ее основе мы хотим построить корпоративное государство».

Фактически так думали все, но сказать решались немногие. Когда Черчилль говорил о том, что Запад ведет войну за сохранение привилегий, он имел в виду ровно то же самое. Когда создавали ИТТ, акции «Газпрома» или «Лукойла», наделяли мещан акциями компаний, растягивали понятие «собственник», как эластичный носок, — думали об этом же самом: следует вырастить немедленно средний класс, создать на пустом месте общество в обществе, элиту — «креативных», привилегированных, верных идеям неравенства. Они и будут опорой корпораций — защитой от уравниловки и революций.

Пусть не смущают в речи Салазара термины «антидемократический» и «антилиберальный» — Салазар понимал демократию и либерализм по старинке, как защиту прав каждого. Сегодняшний фундаментальный либерализм он бы принял безоговорочно.

Требовалось спасти иерархию цивилизации западного мира, создать преторианскую элиту, компрадорскую интеллигенцию, нужно было создать руководящее меньшинство, которое заменяет народ. Эту преторианскую элиту окрестили современным средним классом.

Средний класс нового типа отменял дебаты о неравенстве — хотя этот средний класс именно воплощал неравенство: подразумевая наличие класса высшего и низшего. Однако дебаты о равенстве замирали сами собой: равенство-то, оказывается, уже есть — вот, полюбуйтесь! Средний класс — это и есть искомый баланс доходов, своего рода социальный компромисс: индивид не богатый и не бедный, а как бы равный соседу. Прояви адекватность — и попадешь в средний класс. Средний класс — это сегодняшний эвфемизм равенства. Средний класс — это единственно возможное равенство при капитализме. Равенства нищих нет, но есть равенство людей среднего достатка, средний класс. И люди примирились с этим новым идеалом: вместо равенства — средний класс; а что, недурно выглядит.

А бедняки сами виноваты: умри ты сегодня — а я завтра.

Неравенство ушло в тень, но неравенство надо было в тени пестовать.

Поддерживать состояние неравенства перманентно, не упустить иерархию — и это несмотря на вопли бесправных о равенстве, на требования революции, на шаткость среднего класса — именно это было основной задачей минувшего века. Именно эту задачу и решает война.

 

5

Людям объяснили, что война — лучше революции.

Война, сказали людям, возникает по необходимости защитить завоевания цивилизации перед варварством, а революция, напротив, есть атака варварства на цивилизацию. Среднему классу дали понять, что он представляет цивилизацию и существует благодаря ей.

Средний класс поставили на страже войны — идеология среднего класса всегда оправдает войну: война отстаивает идеалы мещанина, поскольку именно война защитит от революции. Война не даст смутьянам порушить магазин и банк.

Весь двадцатый век прошел под знаком борьбы с варварством. Цивилизации был брошен вызов — и цивилизация дала варварству ответ. Эту мысль Тойнби–Толкиена–Черчилля–Буша–Арендт–Салазара цитировали так много раз, что мысль стала казаться истиной, как формула из таблицы умножения.

Люди вообще любят заклинания: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно», «Демократия несовершенный строй, но лучше строя не существует», «Нет Бога, кроме Аллаха» — вот и мысль о том, что варварство бросило вызов цивилизации, а цивилизация ответила на вызов, принадлежит к этим заклинательным истинам.

Дихотомию варварство–цивилизация усвоили прогрессивные умы.

Попутно возник ряд казусов, которые остались без ответа. Установили, что коммунистический пожар революций был вопиющим варварством — это неоспоримо. Считается доказанным, что фашизм есть паритетный ответ на коммунистическую провокацию. Тем самым — исходя из заявленного конфликта варварства и цивилизации — фашизм предстает как бастион защиты цивилизации. Собственно, Гитлер, Муссолини, Франко именно так и считали. Франко любил рассуждать о Розарии, а Гитлер называл себя последним древним греком.

Данный казус не принято комментировать — но когда говорят о перегибах, допущенных в Сонгми или Калимантане, обычно склоняются к утверждению, что превышение допустимой самообороны возможно. Цивилизации ситуативно пришлось явить не самые привлекательные черты в этом веке, такова реальность войны. Зачем требовать от паровоза, летящего на всех парах к прогрессу, чтобы он ехал помедленнее?

Как говаривал британский маршал авиации Харрис, когда патруль на дорогах просил его сбросить скорость автомобиля: «Сержант, я ежедневно убиваю тысячи людей — вы хотите предотвратить один инцидент?» Впрочем, маршал во время данного диалога был нетрезв, качался и икал, но его слова могли бы подтвердить жители Гамбурга и Дрездена, если бы могли еще говорить.

Цивилизации требовалось объяснить миру, что единственная форма жизни — это военный лагерь, — и едва в мире заключили мир, как ввели понятие «холодная война», чтобы жители мирных городов поняли: война — это навсегда. Война в Европе не прекращалась: до конца 1929 года английские, бельгийские и французские войска стояли в Рейнских землях, а уже в 1939-м тех же солдат снова отправили умирать в те же места; солдаты не успели сменить портянки. Уже в 1936-м посылали полки в Испанию, а на Востоке гореть и вовсе не переставало — в тридцатые уже било в небо ровное пламя. Не расслабляться, мира нет в принципе, горячая война сменяется холодной, а потом снова горячей — лишь бы не было революции. Стоило пасть Российской империи, как нашлись новые причины для военных тревог: войны шли в Африке, на Востоке, в самой России. И чтобы оправдать войну, людям говорили: смотрите, люди! Если вовремя не устроить войну, будет революция! А революция — это гораздо хуже, сами знаете: гильотины, трибуналы, тройки... Вот война — милое дело: приказали, построились, постреляли — и домой. Вы хотите равенства? Понимаем, это приятно. Вот, извольте, есть средний класс — вот оно, искомое равенство!

И люди кивали: звучало убедительно.

А еще убедительнее — акции «Газпрома» и «Чейз Манхэттен банка».

Людей продолжали пугать революциями: как бы не подговорили граждан на диверсию против прогресса! И тех же самых людей одновременно убеждали в том, что еще одна война необходима, а потом нужна еще одна война, а потом еще одна. И люди соглашались.

В течение всего двадцатого века в костер войны подбрасывали новые и новые дрова, новые и новые миллионы жизней, лишь бы костер войны никогда не погас. Война немного подъедала средний класс, подгрызала его снизу — хотя довольствовалась пока бедняками; но те, кому надо было понимать, понимали — средний класс уберут, когда придет пора действовать. Всего делов-то — обесценить акции. Пока средний класс оправдывает локальные войны — он нужен; когда приходит пора большой войны — средний класс пускают в расход.

Война была необходима старому порядку мира, потому что война есть воплощение неравенства на земле, война есть легитимное неравенство, которое транслируется с поля боя в конструкцию мирного общества.

Никогда не утихающая война заставляла граждан мириться с любой несправедливостью, они подчинялись любому, самому дикому требованию корпораций, исходя из того, что приказ генерала рядовой не может оспорить.

Так общество защищалось от идеи равенства — сжигая идею равенства на войне.

 

6

В квартире в Астрадамском проезде три старушки любили обсудить эти коллизии истории, а Петр Яковлевич Щербатов, старший следователь, слушал.

— Ты, Петенька, Ройтмана не осуждай, — говорила бабушка Зина, — чует мое сердце, на Ройтмана следствие вывернет. А все почему? Потому что средний класс уже никому не нужен. Я как по телевизору услышала, что Доу–Джонс падает, так и подумала: хана теперь Ройтману. — Баба Зина была грубой крестьянкой из-под Тамбова и мало что понимала в индексах, но обладала острым классовым чутьем. — Сдадут дурака Ройтмана, как папу его сдали. Улики, конечно, найдут...

— Все ты, Зина, путаешь, — говорила бабушка Муся, — вовсе и не Ройтмана сдали, а Дешкова.

— Так я не про тридцать седьмой год говорю и не про Гришу, а про сорок девятый, когда Соломон с войны пришел, а Моисей как раз умер. Помнишь, Сонечка? Вот демобилизовали его, приехал Соломон на похороны отца, а тут как раз процесс Ройтмана идет.

— Да не Ройтмана был процесс, а Холина! Ну что ты все путаешь... — сказала бабушка Соня.

— И то правда, Сонечка... Путаю все. Ройтман-то, он во Ржеве полицаем служил... Жирный такой, противный. Слюна изо рта капает. И ест все время. Булочки с изюмом любил.

— И не Ройтман это был, а Пиганов. Только потом выяснилось, что он красный партизан. И ему орден дали. А Холин, это который на процессе показал на Рихтеров как на космополитов безродных... Ох, помню, Соломон, переживал!

— Соломон всю ночь с мертвым Моисеем в квартире просидел. Мне Татьяна рассказывала: как он отца покойного за руку взял, так и сидели всю ночь, разговаривали. Сидит подле отца и говорит, говорит. Спрашивает о чем-то. А Моисей лежит, не отвечает. Соломон опять спросит, а тот и не ответит. Ну так он и при жизни болтливым не был. Посмотрит так косо, из-под бровей, да и пойдет мимо. Так и проговорили с отцом до утра. А утром за Соломоном пришли, конечно.

— Он им сказал: отца похоронить дайте, филистимляне! — сказала бабушка Соня.

— Был бы Дешков жив, он бы Соломона не отдал.

— Дешкова в Освенциме убили. Ракитов бы помог, Колька, бандит.

— Кольку ты еще в Ржеве, Зина, выделяла. Так ведь тоже убили.

— Но теперь-то Ройтмана не тронут, не те времена.

— Ну, может быть, пяток лет дадут.

— Холину и то десять дали. Только не стал приговора ждать...

— Эх, Любоньку его жалко.

— А Катьку ройтмановскую не жалко? Ведь одна осталась.

Петр Яковлевич давно перестал следить за хронологией в рассказах своих бабушек. Если попытаться вникнуть, то окажется, что старушки равно присутствовали и в московских историях, и в ржевских лесах, а как это возможно, следователь Щербатов понять не мог. История московского оппозиционера Ройтмана вплеталась в разговоре в историю предателя Холина, коей было уже без малого семьдесят лет, и бабушки находили, что эти истории меж собой связаны.

— А Ройтмана ты отпусти, Петечка, пусть Ройтман в Израиль уезжает и станет там спекулянтом, как историк Халфин.

— Уж этот торговал! А сколько он за медные колечки драл, это же бессовестно!

Иногда Петр Яковлевич пытался доказать бабушкам, что невозможно так долго помнить зло. мы должны прощать, говорил следователь трем старухам, всякое преступление имеет срок давности. Невозможно вот так долго тянуть нить памяти и обиды.

— Вот ты и прощай, — говорила ему баба Муся, — у тебя работа такая, что ты можешь простить. А мы помнить должны.

А самая древняя бабушка Соня сказала ему так:

— Ты не можешь отказаться от своей вины, когда бы ты ни совершил грех, он всегда будет с тобой, и ты его на горбу потащишь в могилу.

— Но ведь Господь может простить, — сказал Петр Яковлевич, — Господь милостив, — сказал следователь.

— Господь, может, и захочет простить, а вот мы не простим, — сказала бабушка Муся, которая помнила все особенно въедливо. — И почему это я должна прощать, если кто сделал гадость!

— Потому что он раскаялся и замолил, — сказал Петр Яковлевич.

— Нельзя ничего замолить, — сказала Муся, — все люди навсегда пребывают связанными воедино, и те, кого ты предал, повиснут у тебя на шее навсегда и утянут на дно. И богатство, что ты украл, оттянет карманы, и провалишься в бездну, где плач и скрежет зубовный. Ничего ты не отмолишь, ничего.

— Неужели совсем ничего нельзя забыть? — спросил следователь.

— Если забудешь, ты потеряешь свою историю и станешь травой.

Петр Яковлевич сидит на кухне перед чистым листом и рисует схемы. Он занят расследованием. Надо решить уравнение; следователь хочет понять, кто виноват в преступлении, перебирает варианты.

Решение рядом, он знает; надо верно расставить факты, иначе ошибешься. Следствие — как история. Сколько раз в истории ошибались! Гонят солдат на край света воевать, а потом оказывается, воевать не стоило. Вот Гегель выстроил линеарную модель истории и ошибся, забыл про Китай; философ истории написал, что Китай уснул навсегда. А Китай вдруг проснулся. Может быть, все драмы Запада от нелепой ошибки следователя Гегеля? Понадеялись, растратили силы на марш и барабанный бой — а теперь Восток хочет первенства. Или надо учесть данные, добытые следователем Хайдеггером? Но как учесть онтологию бытия — ведь следствие занимается феноменом бытия и разрушением каждого конкретного феномена.

— Про Хайдеггера, — говорит бабушка Соня, — Ракитов с полицаем Пигановым спорили. В Ржеве у них дискуссия состоялась по поводу онтологизации категорий. Ракитов говорил, что бытие следует различать на битие-по-морде, битие-по-почкам и битие-до-бес-сознания. И последнюю стадию бытия осмыслить труднее всего, хотя она является наиболее онтологической из всех.

— А Пиганов возражал, он утверждал, что битие-по-почкам-до-бес-сознания-и-вопреки-сознанию-того-кто-дубасит и есть наиболее полная степень самопостигаемости совести.

— Хайдеггер — главный философ Новейшего времени, — говорит бабушка Зина, про которую никогда бы не подумали, что она в ладу с философией, — мы во Ржеве его часто читали. Феноменология бытия тогда сильно страдала, зато онтологии было навалом.

— Если бытие неопределимо и это есть само собой объясняемое понятие, то отнять бытие у другого нельзя, это так Ройтман объяснял Хайдеггера. Мы можем отнять у другого только то, что хотим отнять, ведь так? А как мы можем желать отнять то, что нам самим непонятно? Фашисты как бы ставят вопрос о бытии евреев и русских — в самопостигаемости бытия-внутри-неопределимого-бытия-лагеря, — говорит бабушка Соня.

— Нацизм, как возражал ему Ракитов, есть онтологизация феномена коммунизма. То, что коммунисты хотят внедрить как феномены житейской практики, нацисты онтологизируют. Равенство для коммунизма это желаемый феномен бытия, а для фашистов равенство есть онтологизированная категория. Это нагляднее всего видно на примере газовых камер. Когда у евреев выдергивали золотые зубы и сбривали волосы на шиньоны, то персональное еврейское бытие как бы присовокупляли к общему бытию, в котором золотые-зубы-в-целом не являются атрибутом феноменологии, но суть чистая онтология.

— Ты понимаешь, Петя? — спрашивает бабушка Соня.

— Это просто, Петя, — говорит бабушка Зина. — Существование понимает себя самое всегда исходя из своей собственной экзистенции, как некую возможность самого себя: быть самим собой или не быть таковым. Именно в этом смысле бытие евреев есть некая возможность бытия, но одновременно и вопрос об этом бытии. Переведя феномен равенства в его онтологическую ипостась, нацизм как бы вопрошает еврея: ты есть — или тебя нет?

— Нацизм есть онтологическое вопрошание бытия, — говорит Муся.

— Мне это совсем непонятно, — жалуется Петр Яковлевич. — как следователь, я нуждаюсь в ясности показания. А здесь одна и та же вещь поименована трижды по-разному: бытие, экзистенция, онтология — это ведь одно и то же?

— Некое феноменологическое бытие еврея может быть разрушено, так они считали; но это не обязательно ведет к полному уничтожению онтологического вопрошания о бытии еврейства, — объясняет Соня.

— Нет, для меня это слишком сложно.

— Ты, Петя, всех подряд не слушай. Будут советовать: и так попробуй, и сяк попробуй. А еще скажут: сколько людей, столько и правд. Не верь, Петя. Правда одна. Надо посмотреть на всю историю разом — и сам поймешь, что главное.

— А как понять? — с улыбкой говорит Петр Яковлевич.

— Вот когда женщина любит, у нее есть правда, — говорит бабушка Зина.

— А мужчина? А страна? Как понять, права страна или нет? А культура?

— Если отец и сын образуют одно целое — значит, страна права, — сказала бабушка Соня.

Но Петр Яковлевич прожил всю жизнь холостяком, иных женщин, помимо своих бабушек, он не знал. И детей у него не было, и отца он не помнил. Он жил среди чужих фотографий; на фотографиях незнакомые женщины обнимали неизвестных ему мужчин, а мужчины закрывали женщин грудью. На других фотографиях сыновья прижимали головы к плечам отцов — и он знал: так любят в чужих семьях. Щербатов нежных воспоминаний не хранил — помнил лишь детский дом, а потом приехала в детский дом бабушка Соня, забрала мальчика в московскую квартиру. Истории, которые мальчик слышал от старушек, которые следователь слышал на допросах и читал в книгах, были историями других людей, сам он этих историй не пережил. И когда он стал судить мир — ему не с чем было этот мир сравнить. От него требовалось найти решение в чужой жизни, сказать, кто виновен в чужой истории. Может ли он судить незнакомых людей и чужие чувства, если он сам этих чувств не знает? Он никогда не ревновал, не ждал чужую жену на свидание в гостинице, не писал анонимных писем — как может он судить любовные чувства? Он не обнимал женщину и не плакал в разлуке с ней. Он не держал руку мертвого отца, не держал на руках новорожденного сына — что он может сказать тем, кто эти чувства испытал?

Но скажите, как судят англичане о русских и как судят русские о таджиках? Разве мы знаем, что чувствуют немцы, когда видят, как горит их аккуратная страна? Разве нам ведомо, что чувствует перс, когда смотрит на своих детей, — то ли самое, что чувствуем мы? Или иное? Разве русский понимает, что чувствует еврей? А еврей?.. Что он может знать про боль русского? Мы всегда судим чужую историю и чужих людей, исходя из своего опыта — а опыт у нас небольшой, говорил себе Петр Яковлевич. Но все наше знание о мире — это набор наших суждений, не больше. Мы отсеяли то, что нам кажется ложным, от того, что нам кажется правдивым, — а как мы можем отличить одно от другого? Не правильнее ли уклониться от суждения? И сколь часто мы говорим сегодня: воздержись от суждения, тебе неизвестна чужая правда. И так правильно, нельзя судить. Но если война? Если смерть? Ведь правда — только одна. И каждый раз, когда случается смерть, а я все время вижу боль и смерть, — всякий раз я понимаю: правда одна, она поверяется смертью и проверяется насилием. Однажды происходит такое, что дает право выносить суждение о других.

И каждый день совершается насилие и наступает смерть, и я должен судить тех, кто не подлежит моему суду.

Сколько противоречий в Писании! Он говорит: «Не судите, да не судимы будете», — но сам Он судит постоянно. Но Он же Бог. А если прав Толстой и Он — всего лишь врач? Разве врач не призван выносить суждения ежедневно о чужих людях? И что будет, если врач откажется от суждения? Разве врач имеет право прощать недуг? Но кто сказал тебе, что этот недуг не есть здоровье?

Следователь смотрел на фотографии на стенах: ему с детства говорили, что это и его семья тоже. Бабушки говорили ему:

— Видишь, этот военный — Сергей Дешков.

— А это Соломон Рихтер.

И Петр Яковлевич вглядывался в чужие черты; вот, думал он, и у меня тоже есть семья. Но что это значит: семья? Значит ли это, что иная жизнь сделалась его жизнью? Череда отцовств и есть история, и если даже я не знал отца, я вольюсь в чужую семью, я стану пасынком истории. Но разве жизнь сына буквально вытекает из жизни отца? А если это не так, значит, история делится на много рассказов, и у каждого рассказа своя логика, свой закон? Разве он получил право судить всю семью Холиных — и отцов, и сыновей — на том основании, что однажды вошел в их дом и стал им родней? Он судит на основании закона, да; но что такое закон, если закон охватывает своих и чужих? Разве пригодился кодекс Наполеона — России? Разве не встали русские крепостные с дубьем против чужой им цивилизации, в которой уже не было рабства? И что — это было правильно?

Старушки рассказывали ему такое, чего он сам помнить никак не мог, — но разве история не поступает точно так же с каждым человеком, присоединяя его крошечный опыт к длинной череде событий? Разве мир не делает то же с малыми народами, включая их в долгий общий рассказ? Если хочешь быть большим, говорит бабушка внуку, ты должен знать, что ты часть единого целого, ты растешь вместе со всеми. Маленькая горбоносая бабушка Соня, костлявая длинная бабушка Муся и круглая курносая бабушка Зина представлялись Петру Яковлевичу колдуньями из русской сказки; эти сказки ему когда-то читала бабушка Соня. В русских сказках старые костлявые старухи знают обо всем — вот и его бабушки помнили все.

— Подо Ржевом надолго встали, — говорит бабушка Соня, — уж как Сталин хотел вперед вырваться, уж как хотел. А не мог. 33-я армия генерала Михаила Ефремова там увязла, попали они в окружение. И просил генерал, и умолял Ставку: дайте нам выйти на соединение к своим, разрешите прорвать немцев — а не позволил Сталин.

— Сталин ему написал: «Потерпите. Мы о вас не забудем».

— Им немцы в рупор кричали: «Солдаты, не валяйте дурака, отставайте от своих отрядов, сдавайтесь в плен. Командиры вас предали. За что умираете?»

— А они держались, конину ели.

— И Жуков генералу отказал, накричал на него. А потом самолет за генералом прислал — мол, улетай. А генерал с солдатами остался. И застрелился, родимый. Его немец Модель с почестями похоронил.

— Вальтер Модель, это 9-я немецкая армия, да?

— Генерал Модель сам застрелился через два года, как и генерал Ефремов. И тоже потому застрелился, что отступать не разрешили — попал в окружение.

— Так и фон Клюге, командующий армиями «Центр», тоже застрелился.

— Яд принял, — говорит бабушка Соня.

— От судьбы не уйдешь, — говорит бабушка Муся.

— Эх, жена не дождалась, — говорит бабушка Зина.

— А вот Катерина все Ройтмана своего ждет. Ты уж, Петя, его в тюрьму не сажай.

— Какая красивая женщина.

И как можно все судьбы смешивать в одну историю? Значит, можно.

 

7

Ликвидировать средний класс оказалось проще, чем ликвидировать евреев: в условиях финансового капитализма достаточно обесценить акции, и среднего класса больше нет. Средний класс надувался и сдувался по желанию финансового рынка, в зависимости от волатильности ценных бумаг.

Феноменологическое существование равенства было невозможно, но идея равенства (то есть идея равных возможностей, реализованных средним классом в акциях мировых благ) существовала, и такое равенство всех устраивало. Блага мира описали на бумаге, и каждый имел возможность получить себе клочок с описанием. Представитель среднего класса напоминал миру, что хотя он внизу пирамиды, но столь же независим, как те, кто на самом верху. Благая весть: «Мы свободны и живем не хуже, чем толстосумы, поскольку у нас равные с толстосумами возможности», — разнеслась по миру и отменила требования равенства слабых с сильными. Возможно, прежде сильные решали за слабых, как ничтожествам жить и как умирать, — не то теперь! Теперь если маленький человек грамотно воспользовался своими правами: приобрел акции, разумно их инвестировал, оформил ипотеку — маленький человек получил приблизительно те же блага мира, что и человек большой. Пусть у магната огромный дворец, но независимость в уютном коттедже — это совсем недурно. Отныне маленький человек не зависит от владыки. Правда, не уточняли, что его свобода взята у сильных в кредит.

Средний класс как бы существовал, хотя на деле его не было. Равенство было — но это равенство было бумажным.

Когда мещанин сравнялся в правах с толстосумами, ему показалось, что совершенно неважно, сколько всего уворовано толстосумами, ведь нечто перепало и ему. Да, у банкира много акций компании «Бритиш петролеум». Но и у обывателя есть акции «Бритиш петролеум»! Как уверял правозащитник Халфин: «Для чего человеку завидовать обладателю “роллс-ройса”, если у него есть “рено”?». Однако в реальности «рено» был куплен в кредит, на акции, выписанные владельцем «роллс-ройса», и осязаемое обладание автомобилем «рено» зависело от акций «роллс-ройса». Но сколь отрадна была причастность к большим капиталам!

Гомункулус «среднего класса» произвели в России диковинным путем: чтобы уравнять граждан в правах на акции, требовалось лишить этих же самых граждан прав на общенародную собственность. Требовался незначительный процессуальный обман: «общенародную» собственность объявили государственной, а государственную собственность признали неэффективной — то был извинительный трюк: кто же теперь входит в такие тонкости, как отличие народа — и государства? Подлог осуществили люди прогрессивные, они продавали общее имущество рьяно, но считали, что желают всем добра.

Лидер оппозиции Пиганов (он же президент банка «Нефтяной») обычно говорил так: «Принадлежит народу — значит, никому не принадлежит. Что за собственность такая — “общенародная”? Что за рабское сознание? Мы обязаны развить в индивиде инстинкт собственника, сделать из раба казармы — представителя среднего класса. Это — путь в цивилизацию».

Чтобы почувствовать прелесть обладания и стать представителем среднего класса, требовалось отказаться от анонимной общенародной собственности — и получить маленький кусочек личной собственности в свои руки.

Позвольте, ярились люди недоверчивые, но руда и нефть на кусочки не делятся! Им объяснили: если вы отдадите вашу общую собственность кому-то одному, а новый собственник много акций напечатает, он вас всех снабдит купонами. Тогда у вас будет собственность в руках! Раньше — ничего не было, только знание того, что у всего народа есть общенародная собственность. А теперь — есть купон, свидетельство, что вам лично принадлежит тысячная доля процента! Теперь совсем иное дело! Принадлежит лично. значит, ты — личность! Средний класс!

И обыватель потирал руки: личность — это звучит гордо.

«Вот лист, где бедствий тяжкая пора навек избыта росчерком пера, — как говаривал Гёте. — С билетами всегда вы налегке: они удобней денег в кошельке».

Легкое удивление все же присутствовало. Быть представителем среднего класса значило быть собственником; быть собственником — значит обладать предметом; а предмета не было. Собственности — не было. Обладание свелось к обладанию символом, каковой всецело зависел от воли нового хозяина, то есть реального владельца собственности, прежде принадлежавшей всем. Так возник средний класс, довольный сопричастностью к капиталу — и не имеющий ни крошки из реального капитала.

Граждане говорили друг другу: только бы не было революций, мы не хотим равенства бедняков, мы теперь — средний класс, мы — личности! И гордо показывали друг другу нарезанную бумагу. Их хозяева тоже были личностями, и даже в превосходной степени, поскольку личного барахла у хозяев было много. Толстосум стал воплощением равенства, так Геринг называл заводчика Круппа — образцом рабочего. За толстосума готовы были отдать жизнь, и однажды он эту жизнь попросил.

Однажды символический финансовый капитал устранили; банкам потребовалось зафиксировать прибыль, а нарезанную бумагу — выкинуть. При этом у толстосумов сохранились «роллс-ройсы», а у обывателя его «рено» отняли за долги.

Разве вы не поняли, что свобода дана в кредит?

Средний класс был ликвидирован, неравенство вновь явилось миру. И ахнул Авель: что же, я уже не брат Каину? Неужели он мне не сторож? Значит, не делим мы с хозяином по-братски недра моей Родины? Обывателю объяснили, что средний класс — это был фронтир при угрозе вторжения варваров, это был заслон от интернациональной бедноты. А теперь среднего класса нет.

А равенство как же? Что же будет с нами? Будет-то что? Зияет пропасть между богатыми и нищими.

И граждан спросили: чего вы хотите — равенства в кровавой революции или разумного неравенства в войне? Варварства желаете или цивилизации?

За время бытия среднего класса обыватель привык, что надо соглашаться с убийством себе подобных — в Африке, Индии, России.

И загорелся Восток, и стали взрываться страны Магриба, и хлынули беженцы через границы, и обыватель понял, что выбора у него нет.

 

8

Граждане натренировались в предательстве ближнего, отпихивая друзей локтями от кормушки и привычно вгрызаясь в загривки конкурентам — но готовы ли они к войне? Когда потребуется перейти непосредственно к убийствам, как совершить им этот последний легкий шаг? Убийства на экране телевизора созерцали привычно, согласие на бомбардировки давали, но сумеют ли граждане сами вспарывать друг другу животы? Все же одно дело — служащих увольнять, — а если служащий удавится с отчаяния, это, согласитесь, его личный выбор, — и совсем другое дело этому служащему стрелять в живот.

В дурные сталинские времена существовали специальные курсы подготовки к войне — «Готов к труду и обороне». На курсах граждане обучались стрелять, рыть окопы, управляться с противогазом. Новое время ввело иной курс, сообразно развитию военных технологий. Принципиальным для подготовки к смертоубийству было поощрение убийств, совершенных знакомыми, дружба с сиятельными бандитами, легкое соучастие в воровстве. Столичные интеллигенты привыкли к тому, что их знакомые — воры и убийцы, даже немного гордились брутальностью и размахом своих друзей. Либерал обнимался с нефтяным бароном, отлично зная, какой ценой баронство куплено. Всякий раз, когда речь заходила о конкретной личности доброго друга, оспаривали причастность друга к живодерству — хотя и не отрицали живодерства как такового.

— Откуда вы взяли, что миллиардер Курбатский лично убивал людей? Грабил — да, мошенничал — не спорим! Но убивать? Курбатский — фигура трагическая, ренессансная, он соткан из противоречий: то здесь сопрет, то там слямзит — но в мокрых делах, кажется, не участвовал. Вы что, видели? И вы не видели. Купил ли он мне квартиру? Допустим, да. Но это сложный вопрос и не имеет отношения к обсуждаемому предмету.

— Как можно говорить, что правозащитник Пиганов связан с преступной группировкой! Ну да, финансовые потоки, омывающие его либеральную партию, зарождаются на алюминиевом комбинате, а данный комбинат был приватизирован, скажем так, нестандартным способом. Но непосредственно Пиганов к удушению директоров не имеет отношения. Совместима ли либеральная программа с работой алюминиевого комбината? Разумеется, да: либерализм — это учение о свободной инициативе.

— Как вы можете говорить, что Кессонов отдавал приказы о взрывах жилых домов! Он действительно торгует оружием, из этого оружия производят выстрелы, но скажите: если вы производите ножи и вилки, вы повинны в убийстве коров? Да, Кессонов — жесткий человек, это необходимое качество бизнесмена. В чем это выражается? Жесткий — и все. А кто взорвал дома — неизвестно. Террористы, вероятно.

Рядовой бизнесмен был сравнительно далек от убийства. Иногда эта мысль посещала умы, но ненадолго. Так, преуспевающий ресторатор Дмитрий Мырясин подумал было о том, что хорошо бы расчленить владельца мебельного бутика Давильского, распилить его полное тело бензопилой в подсобке ресторана. Повод был вопиющим: Давильский снабдил идентичным мебельным гарнитуром как ресторан «Сен-Жюст», так и конкурирующий с ним рыбный ресторан «Морские гады». Меру оскорбления поймет всякий, если представит себе двух дам, явившихся на вернисаж в одинаковых платьях. За такое равенство и убить мало. Недурно бы разместить Давильского в холодильнике, между навагой и палтусом, — пускай бы улыбалась его щекастая голова сквозь заиндевевший полиэтиленовый мешок.

Однако, в отличие от распила России, распил Давильского не состоялся.

Светская столица привычно жужжала в ресторане «Сен-Жюст», бензопила пылилась без дела, а Давильский продолжал торговать мебелью и не подозревал, какая участь его миновала. Ресторатор Мырясин, здороваясь с ним, сдержанно улыбался; вместе сходили на митинг в защиту базовых ценностей.

В целом можно сказать так: граждане понимали необходимость избирательных убийств, продиктованных бизнесом или вторжениями в дикие страны, граждане легко распознавали в общей компании того, кто подлежит устранению, но непосредственно к убийству еще перейти не могли. И только общее ухудшение мира — протух мир, испортился, расклеился мир — убеждало граждан, что чистоплюйство ненадолго. Люди аккуратно, намеками убеждали друг друга, что убийство себе подобных не есть абсолютное зло. Мы ведь не желаем равенства в нищете?

Ах, это преувеличение! Разумеется, все светские граждане были воспитанными людьми. Конечно же никто не выступал против равенства. Что же мы, не понимаем, что равенство — это хорошо? Конечно же люди просто хотели добра, денег и демократии. Проблема лишь в том, что эти три компонента не сочетаются.

 

9

История двадцатого века есть история борьбы демократий, каждая из которых именовала себя истинной демократией, а соперницу называла мнимой. Во всех демократических обществах говорили о равенстве — и в каждом обществе понятие равенства трактовали немного иначе, чем в другом. Иной остряк бы сказал, что не существует тождества в представлении о равенстве — но людям было не до шуток. Казалось бы, чего проще: если люди равны — то они равны, вот и все. Однако свойство равенства определению не поддавалось. Если равенство свободных людей подразумевает наличие рабов, то, вероятно, это не есть буквальное равенство. Некоторые формы демократии объявляли тоталитаризмом на основании того, что в этих странах вводили однопартийную систему. Определений тоталитаризму давали много, однако ни одно из них не объясняло исчерпывающе, чем отличается одна одураченная толпа от другой.

В некоторых странах власть народного лидера была более беспощадной, чем в других, — впрочем, формы беспощадности варьировались богато. И если оправдать убийства за пределами вверенной лидеру демократии, то разом оправдаешь многих злодеев; а если не принимать убийства невинных вовсе — то как быть с расстрелом греческих повстанцев и бомбежкой Ирака? Сначала казалось, что с этим вопросом можно разобраться: дело в дозировке необходимого лекарства. Пытались ввести квоты на умеренное истребление невинных, вводили норму на истребление женщин и детей при прогрессивном бомбометании варварских стран, но это выглядело неубедительно. В конце концов, и нацисты уверяли, что они ликвидируют недочеловеков избирательно, в целях общего оздоровления организма. Одна из последних фраз Гитлера: «Когда они будут идти к новой войне, вспомнят, что я не успел избавить мир от всех паразитов», — слишком очевидно вписывается в данную риторику. Демократии всячески старались откреститься от памяти о Гитлере и Сталине. Лидеры противоположных изводов демократии в сердцах именовали друг друга гитлерами и сталинами, но, поскольку каждый называл каждого гитлером, определение потеряло смысл. Изначально эти имена были ругательными — Гитлер и Сталин воплощали нечто антидемократическое. И действительно, эти вожди народов были крайне жестоки, что, впрочем, не отменяло народного характера власти и одобрения данных диктаторов народом. Их легитимность на момент правления не вызывает сомнений, и то, что они представляли волю демоса в неменьшей степени, нежели их либеральные коллеги, очевидно. И Сталин, и Рузвельт, и Гитлер одинаково пылко делегированы народом на власть, хотя Рузвельт и не считал Гитлера демократом, а Гитлер не усматривал в американском капитализме народной воли, а Сталина считал азиатским тираном.

Общество Советского Союза называло себя демократией, и Западная Европа называла свои государства демократиями, народные депутаты присутствовали и тут, и там, и со всей очевидностью одновременно существовали социалистическая и капиталистическая демократии. Корпоративное государство Салазара и Муссолини, демократический централизм Советского Союза, национал-социализм Германии, капиталистический порядок Америки — это различные формы народовластия, и варианты управления разнятся в зависимости от культур и обычаев народа. Именно потому, что типы народного сознания различны, формы народовластия ужиться друг с другом не могли — и культурные составляющие выступили на сцену более очевидно, нежели при монархиях. В течение века шла война между различными формами народовластия за то, чтобы в конце концов был совершен окончательный выбор: надо было установить оптимальный способ управления свободными людьми. Разумеется, существовали методы управления этими формами народовластия, и требовалось найти наиболее эффективный способ командования теми, кто считает себя независимыми. Шла война между демократиями — иными словами, шла долгая война между различными формами номинального равенства ради повсеместного установления лучшей формы неравенства.

Люди внимательные спорили с данным утверждением; они ссылались на фактор многопартийности, на позитивные законы, на независимый суд, отличающий хорошее народовластие от плохого. Однако выходило так, что хорошие законы народовластия напрямую зависели от плохих законов, которые обосновывали насилие, и народовластие выживало благодаря скрытой власти элиты. И даже те, кто видел существенную разницу между диктаторами и сменяемыми президентами, заметили, что неравенство пришло в сытую, законную Европу, пришло опять.

И люди спрашивали друг друга: почему старики роются в помойках, а банкиры ездят на яхтах? Ведь старики работали, а банкиры просто хранили деньги, которые зарабатывали эти старики. Разве такое неравенство честно?

Таким людям надо было снова показать, что выбирают они не между справедливостью и обманом, но между революцией и войной.

Задача проста: среди многих неравенств надо отыскать такое неравенство, которое убедит свободных людей в своей разумной необходимости и будет выбрано ими как наилучшая форма общежития. Искать проще всего на войне, потому что война наиболее эффективно уничтожает мысли о равенстве и отменяет попытки революций.

Выражение Гёте: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой», — и выражение Гитлера: «Кто в этом мире не желает принять участие в драке, тот не заслуживает права на жизнь» — схожи до неразличимости. Да, это сказали весьма разные люди, и один из них был гуманист, а другой — палач, но цивилизация запуталась. Цивилизация Запада сделала все, чтобы война была бесконечной, а неравенство называлось равенством.

 

10

Следователь читает письмо Соломона Рихтера, написанное Фридриху Холину из Бутырской тюрьмы. Письмо в Астрадамский проезд доставил вор Ранкей, письмо сохранили среди фотографий.

 

...Тюрьму эту проектировал архитектор Казаков, и, если задуматься, в здании сохранен порядок классицизма, хотя внутри очень грязно. Всему отведено надлежащее место, и вот нам, заключенным, тоже придумано соответствующее помещение. Вместе со мной на фронте служил архитектор Казанцев — мы много с ним спорили о том, что классицизм несет в себе модель неравенства, сколь бы гармоничен этот стиль ни был. Возможно, что именно античная гармония (как мы привыкли понимать ее) содержит в себе принцип неравенства. Не эту ли гармонию ищет постоянно человечество? Любопытно, какие дома в будущем будет строить архитектор Казанцев и кто будет его заказчиком.

Когда ты писал свой донос, Фридрих, ты, очевидно, хотел причинить мне боль, и не сомневайся, тебе это удалось. Я также уверен, что ты нашел понимание у своих сегодняшних знакомых, объясняя им причину этого доноса, ведь всякий донос пишется из соображений адекватного кружку поведения, то есть опять-таки из потребности в классической гармонии.

Результат тобой достигнут, боли здесь много, Фридрих.

Но помимо горя, Фридрих, я испытал в этих стенах чувство счастья — оно возникло у меня от ощущения равенства в беде. Равенство — чувство скорее неестественное: нам привычно кому-то приказывать и кому-то повиноваться. Равенство — состояние крайне редкое, возникающее в момент сильной любви, в отношениях отца и сына или в утопиях. Собственно говоря, про равенство мы много слышали, но переживали это чувство крайне редко. Удивительно то, что я переживаю это состояние равенства здесь — и переживаю его как награду. Я осознал равенство с другими в большей степени здесь, чем даже на фронте. Дело в том, что на фронте, во время боя, солдат подчас испытывает упоение победой и торжеством над павшим. Я сам испытал это чувство два раза, когда уничтожил самолет врага. Это была победа в поединке, но равенства на войне не бывает никогда — даже самый честный поединок сводит ловкого и неловкого, смелого и робкого, опытного и менее опытного. Война — это всегда неравенство, Фридрих, даже если ты воюешь за справедливость и равенство.

А здесь, в общей камере, я пережил то захватывающее чувство, о котором писал мой любимый поэт Маяковский, я стал частью общей боли, когда общие даже слезы из глаз. Прежде я не понимал этого образа, сегодня понимаю. Моя жизнь стала минутой в общей судьбе. И я этому рад.

Иногда критики коммунизма говорят, что равенство при коммунизме есть равенство нищих. Это суждение, кажется, высказывал популярный британский политик Черчилль. Сегодня я не стану спорить с этим утверждением. Пусть так. И равенство нищих я не отвергаю. Думаю, что человеческая душа закаляется именно через равенство в нищете, через равенство в горе, в отказе от достатка. Привилегии не нужны никакие, однажды это нужно понять, пусть даже такой ценой. Именно этому учил Иисус. Значит, мне мало было войны, если пришлось еще видеть и это.

Я хочу, чтобы ты знал, Фридрих: во мне нет злобы к тебе. Только жалость.

Я оказался в таком месте, где легко утратить веру в коммунизм. Здесь нет справедливости. И мне здесь страшно. Но веры в общее дело я не утратил.

Здесь нет никакой иной справедливости, кроме одной — мы здесь едины в боли. И выше этой справедливости не бывает. Я продолжаю верить, что главным достижением человеческой мысли является мысль о равенстве. Главная мысль, которую придумали люди, состоит в том, что надо разделить боль соседа.

В той мере, в какой коммунизм воспринял это у христианства, это учение мне дорого — а иного коммунизма я не желаю знать.

Видишь ли, Фридрих, твой донос помог мне найти себя. Я, разумеется, не космополит. У меня есть Родина, Советский Союз, и есть национальность — я еврей. И я наконец понял, что такое еврейство. Меня научил Гитлер и ты. И тюрьма. И Сталин. Вы все связали еврейство с революцией. И это правильно: евреи — нация революционеров. Самым важным в понимании еврейства для меня стал Новый Завет — переосмысление избранничества. Избранник тот, кто делит себя с другими. Это и есть подлинная революция — отказ от первенства. Я еврей только в этом, высшем смысле — в том, что я един со всеми нациями. Это и есть настоящая победа.

Я бы хотел, чтобы прежде всего стало легче им, тем людям, которые меня окружают сегодня. Их горе я вижу каждый день. Но на свете очень много горя, и я однажды решил его разделить со всеми. И каждую минуту я живу для них, соединяя свое дыхание с их дыханием. Хочу, чтобы они вышли отсюда здоровыми. Я хочу, чтобы у нас всех достало сил пережить это.

Ты, наверное, думаешь, что поместил меня в ад? Нет, ад — это предательство. Здесь не ад. Мы здесь живем, и нам больно. Но это жизнь, Фридрих.

И если у меня когда-нибудь достанет сил, я снова буду защищать равенство. Я буду строить мир равных, я буду работать для всех людей, буду писать и жить так, чтобы каждый был равен товарищу и никто не пожелал ни крупицы сверх равной доли. Это единственное, ради чего стоит жить. Теперь я знаю, это очень опасный путь.

Но ничего другого я не хочу. Быть равным другому — это очень опасно. Хочу видеть перед собой красный свет опасности и идти на красный свет.

Соломон Рихтер.

 

 

От редакции

Мы напечатали четыре главы из романа «Красный свет», связанные отдельной сюжетной линией. Это первая часть грандиозного романа. Только что эта первая часть вышла отдельной книгой. Автор пишет продолжение, и мы надеемся по мере готовности продолжить публикацию.

 





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0