Два рассказа

Михаил Алексеевич Жутиков родился в 1941 году. Окончил Ленинградский политехнический институт, радиоинженер, канд. техн. наук. В журнале «Москва» публикуется с 2000 года как публицист. Автор книги «Проклятие прогресса: благие намерения и дорога в ад» (М., 2007), где сформулирована доктрина «демонтажа цивилизации».
Стихи публикуются впервые.
Живет в Москве.

Женечка

С чьей-то легкой руки его все звали уменьшительно-ласково: Женечка. Он приходил на танцплощадку в светлых брюках с неизменной безукоризненной стрелкой и в летней рубашке тоном темнее и подолгу стоял не танцуя, глядя на брожение молодежи и кипение танцевальной клетки словно бы слегка надменно — может быть, просто отстраненно. Благородной небрежностью веяло от его невысокой и худощавой, но статной фигуры.

Танцплощадка тех лет служила фокусом, собиравшим к себе вечернюю жизнь центральной улицы, втягивая гуляющих сначала в аллеи парка, откуда группы молодежи понемногу стекались к музыке, а там, зубоскаля и толкаясь, теснились к кассе и нестройной очередью вливались внутрь. Южное небо со всеми его северными созвездиями терялось в отдаленной высоте, вытесняемое свечением этого магического цилиндра и ритмами живых мелодий. Играл не духовой оркестр, а как бы совмещенный с духовыми джаз: труба еще из духовых — желтая, с рычажками и кнопками и звучанием, как бы выныривающим из вальсовых волн, тромбон — из таких же, но саксофон-альт, уже серебряно-белый и очень сильный, задавал чувственный тон, завораживая и по временам покрывая оркестр своим волнующим и словно резиновым звуком. В перерывах из динамика звучали грамзаписи, во главе со знаменитой «Бесса ме...». Городская молодежь — если иметь в виду ее интеллектуальный состав — была представлена довольно пестро. Некоторые приходили только подраться — немногие, но очень видимые, одетые чисто и почти неотличимо от других, они не танцевали вовсе, даже как бы пренебрегая, и ждали своего часа. Их удерживало и наполняло накопляемой мощью это ожидание своего времени — как-никак, драка являлась своего рода триумфом, апофеозом вечера и хотя сама по себе не обязательно завершала его, но все-таки и никак не могла состояться раньше определенного срока. Между ними какой-нибудь, по виду совсем пацан, приходил, кажется, только затем, чтобы, переходя от одного к другому, протягивать каждому руку, восклицая: «Юра! Витя...!» — ничего более, испытывая при этом сильнейший подъем чувств... Выделялись приехавшие на каникулы столичные студенты — стоящие с оттенком отчуждения, они уже не вполне ощущали себя местными. Эти нередко и притягивали к себе агрессию, но если, случалось, дрались, то уже, конечно, только вынужденно — и почти никогда успешно. Но имелось и нечто очень определенное, что сдерживало и самых оголтелых, почти обозначенное время действия, своего рода критерий неуместности, до времени, каких-либо безобразий: еще не выходил Женечка.

— Женечка, сбацай! — призывали уж его нетерпеливые по приближении некоторого назревающего момента вечера, но Женечка лишь слабо и темно усмехался, перекладывая руки из карманов на грудь и не утруждаясь ответом; ускорить явление шедевра нельзя.

Но наступал этот момент; что-то такое, в меру быстрое, начинал оркестр — кажется, такое же, как прежнее, не выделяющееся ничем особенным, — в нем вызревал настрой: Женечка в своих светлых брюках вдруг выходил танцующим шагом, а все остальное, что тут было, просто стеснялось вокруг него. Оркестранты, конечно, его знали и волей-неволей играли теперь для него одного: Женечка танцевал соло. Кажется, кисти рук его почти свисали, ступни его, в мягких туфлях, кажется, переступали на какой-нибудь шажок, но каким-то непостижимым образом танцевало все его тело. Неведомо как вовремя он поводил плечом — и все замирали. У того пацана, что недавно вдохновенно здоровался с хулиганами, детским счастьем озарялось лицо — но и столичные студенты наблюдали исполнение с тем же восторженным чувством. Это было какое-то колдовство. Смещения акцентов в такте — говоря по-музыкальному, синкопы — как-то грациозно, без нажима подчеркивались им — и вот сам оркестр накалялся, ударные били бережно, но словно внутренне выходя из себя, как бывает, когда играют для настоящего ценителя. Танцевальная тема украшалась короткими, удержанными движениями локтей, предплечий рук, коротким, мягким выдвижением колена, легким поворотом головы — вместе с отрешенным, чуть усмешливым выражением лица, все действо очаровывало своей сдержанностью, достоинством, чувством стиля. С этим нельзя было стать запанибрата, ощущалась неизмеримая дистанция — блистал солист, одинокий мастер, но доступность зрелища прямому чувству всякого открывало чуть ли не простецкий с ним контакт, канал обоюдной передачи энергий. Исчерпав богатство темы, он останавливался там, где нужно, с бесподобным чутьем меры недоговоренности — когда еще жаль, что это все...

Собрав аплодисменты и одобрительные возгласы, Женечка отходил в сторону и мог простоять дальше целый вечер.

Из девушек он приглашал всегда только одну. Ее звали Валентина, Валя. На каблучках она была немного выше его и танцевала с ним охотно — однако так же охотно танцевала и с другими. Но куда девались в танце с ней его грация и его строгое чувство ритма! Весь напряженный, словно из дерева, держал он свою Валю правой ладонью, ощущая под блузкой ее тело и, может быть, тонкий поводок ее лифчика — и ничего-то в мире более не мог, конечно, видеть и ощущать.

Эта Валя работала на городской почте, в посылочном отделе, и уже в третий раз поступала в Ростовский мединститут; в это лето она все-таки поступила. Теперь у нее выдались недели две или три отдыха, а в конце августа она уезжала. При первом взгляде на нее она как будто ничем не привлекала к себе — но отчего-то тут же на нее хотелось глянуть снова. Тогда виделось: милые припухлости под глазами, небольшая, но гордо выступающая грудь... ничего особенного, определенно ничего. Но, точно шпиону, приходилось сопротивляться чему-то в себе, чтобы не смотреть снова. Затягивало в лице то, что на нем светились глаза — не роговица, как у кошки, и не белки, как это бывает у брюнеток, а глаза целиком — светились белки, их сияющая влага, это сияние поддерживалось ясностью светло-зеленого яблока, а все вместе еще усиливалось немного расширенным разрезом глаз, казавшихся от этого чуть-чуть удивленными — именно немного, совсем чуть-чуть... И она необыкновенно смеялась — ожидание немыслимых радостей охватывало слышащего этот смех, видящего эти открытые зубы и губы; в этом смехе звенело торжество. Смеялась она охотно и много.

Кажется, она отличала одного из столичных студентов: он часто приглашал ее, с ним она танцевало легко, живая, как пружинка, а ее с ним смех звучал для Женечки, должно быть, не легче приговора смертнику. Но он владел собой, с обычной сумрачной небрежностью оглядывая танцевальный круг. Но иногда, не выдерживая, он смотрел на нее не отрываясь, лишь через минуту или две через силу опуская взгляд в пол. Больше одного раза Женечка ее никогда не приглашал. Не смел ли он, трепетало ли так его существо, что он не решался на риск танцевальных движений или полюбил уже саму безнадежность и терпел ее, как боль, — неведомо.

— Что теряешься? Вон твоя Валюшка пляшет! — говорил ему загорелый и худой молодой человек со смелым взглядом, одетый с неизменным вкусом и редкий гость на площадке, — кажется, единственный его приятель.

Женечка взглядывал темными очами, в которых словно бы стиснулось что-то неразглашаемое — лишь слабое искажение, род судороги, пробегало у него по губам вдоль линии, по которой они смыкаются, — и не отвечал.

Бывало, что она и вовсе не приходила. Он шел домой мимо летнего открытого кинотеатра, где гремели из «кинаповских» динамиков диалоги киногероев, уже известные ему, видевшему фильм, и оттого теперь наивные в повторе, — шел домой неизменно один. Эти динамики производства завода киноаппаратуры (завод именовался «Кинап») — глухие ящики по бокам экрана объемом каждый в добрые полкубометра — озвучивали не только кинозал, над которым было одно лишь небо, но и весь квартал кинотеатра, а внутренняя темнота кинозала с невидимым с улицы экраном позволяла видеть само это черное небо с неяркими звездами. Но чем далее по улице, тем более южная ночь и звездное сияние брали на себя одиночество идущего. Звон цикад оставался наконец единственной музыкой ночи. Эти летние ночи и с ними чувство молодости, полноты сил — пора глупейших надежд и крепкого утреннего сна, — в этой молодой поре даже в отчаянии, кажущемся последним краем жизни, грудь бессознательно дышит каким-то ожиданием, вбирает в себя воздух, звезды, позднюю ночную свежесть — в этой поре нельзя поверить в невозможность счастья. Не сознающая чуда жизни, но принимающая его с жадной силой, душа бывает стеснена ожиданием необыкновенного, — а между тем уже подходит к ней ощущение чего-то уходящего — еще только слабое, смутное предчувствие микроскопичности, мгновенности бытия.

В последних числах августа Валя уезжала в Ростов. Поезд отходил поздно, в двенадцатом часу ночи, — он был проходящим, но здесь, на этой станции, стоял долго, более получаса. На перроне вокзала ее провожали родители и двое подружек. Отец, мужчина среднего роста, в светло-сером костюме, стоял улыбчиво-сдержан, мать, в легком платье и светлом плаще, торопливо напутствовала дочь, нисколько не оберегаясь чужих. Для нее подружки дочери были такие же свои. Оживленная Валентина отвечала что-то успокаивающее. Ее вещи были уже в вагоне, лишь легкая сумочка на ремешке оставалась у нее на плече.

Женечка, теперь в темных отутюженных брюках и темной сорочке, стоял на перроне, у угла станционного здания, почти у самой водосточной трубы, один. Стал накрапывать дождь, провожающие заторопились, однако дождь перестал. Беспокойные подружки то и дело искоса поглядывали на Женечку, но сама Валентина почти до самого отхода поезда стояла со своими провожатыми, не оборачиваясь и не взглянув на него. И только перед самым троганием, после объятий со всеми четырьмя и когда уж проводники обеспокоенно заторопили отъезжающих, она вдруг стремительно повернулась, быстро подошла к нему и, резко отбросив сумочку за спину, порывисто обняла, прильнув всем телом, и сама поцеловала в губы. Бедный Женечка качнулся ее обнять.

— Все! Все! — оторвалась она и вбежала в вагон. — Прощай, Женечка! — брызнул ее смех с вагонной площадки, и несколько взмахов высоко поднятой ладошки довершили ее прощание.

Родители, коротко взглянув, и примолкнувшие подружки направились к привокзальной площади, к остановке транспорта. Окаменевший Женечка остался недвижим на перроне. Он глядел на красные огоньки, которые все удалялись. Снова стал накрапывать дождь.

 

Открытие

Профессор Козочкин за обедом озоровал, подносил ложку со щами к уху: изображал рассеянность. Подержит там секунду-две, потом, будто опомнясь, потупив глаза в тарелку, ложку смущенно-торопливо, как бы с перепугу, проглотит, за ней другую. Опять задумается, глядя в точку. Будто забылся. Тарелку, впрочем, доедал дочиста: считал, недоедать — уже скверный тон, еду нужно уважать.

А не то скажет вдруг с беспокойством: «Что такое! Все небо в кошках», — и опять будто вдруг испугается, словно бы невзначай проговорился. Словно бы не хотел, а само сказалось. Симулировал неполную, так сказать, нормальность. Пугал. Выходило у него натурально.

Жена нервничала, досадовала, уставала от напряжения — выходки являлись внезапно, неопределимо по настроению и изощренно обновлялись, — но пугалась не очень: успела привыкнуть. Дурит человек, прикрывает что-то. Дрогнет обида — но ведь он страдает, а чем помочь? С интровертами вообще тяжело, понять их непросто, они все в себе, а с меланхоликом тяжело вдвойне. А тут еще и ученый. Не хотите попробовать? Такой уж крест ей Бог послал. А у других-то что? Все знакомые, сколько их есть, давно развелись, а они вот вместе. Не ищи от добра, помогай — и проживешь. Проверено. Тут и весь секрет, вся семейная философия. Мир в доме полностью зависит от женщины, от нее одной, это-то она знала.

На самом деле в последнее время горевал профессор, впадал в грех уныния. Представлялся ему жизненный путь: так он впереди длинен, пока неведом, и так он короток, когда пройден, ведом весь, так ничтожен и мал! Банальность, но ведь так и дорога — длинна, пока незнакома. А поездишь по ней, знакомой, и уже знаешь: за этим поворотом будет такой-то дом с несуразной крышей, а там будет яма у обочины, которая и после нас останется еще на много лет, и все такое-то неладное и обидное... А хорошее где? Вот по этому поводу отчего-то особенно недоумевал профессор: что оно такое и где, это хорошее, — или только миражи впереди в глазах у молодого, незнаемой дорогой спешащего, непочатая сила играет?

Женат был дважды. И вот это тоже... Не чушь ли все собачья, что сочиняют про любовь? Так ведь давно известно: чушь! — раздражался он. — А все прешь, как баран, к этому липовому счастью — будто не знаешь куда. Хотя к жене претензий на самом деле нет — всегда чувствует его состояние, всегда поддерживала, — что тебе еще? Какого рожна? Да... Жениться — на самом деле это очень страшно, просто ты этого тогда не сознаешь. Женщина — это только прирученный зверь, вроде тигра... да что об этом. Не в этом дело.

Работа, да-да, — думал он дальше с досадой. — Творческое, так сказать, удовлетворение. Что же осталось от той работы на глазах? Две монографии, остальное — оконченные работы и те, что на полном ходу, — все порушено, брошено где попало. А уж об «образовании» нынешнем — хоть «высшем», хоть каком, — соответственно, о «преподавании», своем собственном и коллег, разговоров вовсе нет, все переговорено. Образование сознательно обрушивают, образованные русские миру не нужны — а мы теперь у мира в шутах, в «опущенных», своих прав не имеем. В чем и расписались везде, где могли... По соглашению Болонскому, нами с чьей-то подлости подписанному, студент теперь может хоть пятьдесят лет учиться и ходить на занятия не обязан. Он и не ходит. Из потока на лекции сидят трое-четверо, и те девочки — остальные зарабатывают кто где свою плату за обучение или так сачкуют. Откуда явится образование? Это и есть истинная цель реформ — его разрушить... Ну а научной школы своей — той, слава богу, и не было. Не тот замах; не так он глуп, чтобы считать себя гением, основывать школу. Человек середины он, Козочкин, средних способностей, тут-то ума хватило, это понимал. Некоторая самоорганизация и дотошность до педантизма, ну и будет с вас. Если на то пошло, это его и вытянуло, понимание своих возможностей, — не топорщился, не амбициозничал, работал. Знал свое: таким-то, прости господи, как нынешний профессор, будет не хуже других. Это не сталинская профессура, такой уже не будет; а на нынешнем фоне он потянет. Но и только. Скромен всегда, одет пристойно, никаких там двух левых ботинок или разных носков. Ты из простых пацанов, ты вышел из ничтожного пацана и смотри себе под ноги, в землю. А ложка к уху — это уж дома, для своих, считай, для себя, для самоуважения. Надо же чуть-чуть и куража. Все-таки и не пень же совсем, не последний в строю.

Положим, было и хорошее в жизни — выравнивал он свои воспоминания, желая быть справедливым, — но всегда неожиданно... Хорошее, оно и бывало только неожиданным — отчего так? А если ждешь, то уж точно явится иное. Оно как будто и хорошее, почти такое, как ждал, но выказывается сразу другой стороной. Значит, оно внутри тебя, это ожидание — по видимости, ожидание хорошего... но как будто сразу в нем и другое? Вот почему хорошего ждать не следует: от твоего видения оно зависит. Это и у Александра свет Сергеича есть: «Но жалок тот, кто все предвидит, // чья не кружится голова, // Кто все движенья, все слова // В их переводе ненавидит...» Ну и так далее. Стало быть, он Пушкина не дочитал, а только сейчас и понял? Коли ты уже заранее все эти будущие радости в их переводе чувствуешь, так чего же дождаться можно?

А хорошее, оно сюрприз. Оно как бы настигает тебя тогда, когда ты о нем забыл и думать, — не только не ждешь его, хорошего, а нету, кажется, в тебе и органа, которым ждут. И тут оно вдруг — врасплох! И оказывается, что ты живой и что радоваться можешь. Забавно.

Пустяковые эти на вид думы — расслабленные, разобранные, смутные — беспокоили, не оставляли его и дома, дома-то особенно. Скучная, впрочем, материя, и неясного как будто ничего нет: просто притупляется твой жизненный нерв, приспособление идет твоего существа к передрягам, и только. Ну а каким же тогда нервом или чем иным ты эту радость можешь вдруг ощутить? Если притупилось все? Значит, не все? Что же остается не... «затупившимся», не мертвым? Говорят: «надежда умирает последней». но ведь это не объяснение, это афоризм. Афоризм отчасти верный (на самом деле может надежда и первой умереть, не так ли?) — только в любом случае это следствие, готовый вывод, а причина-то в чем? Если чуть-чуть глубже копнуть, на следующий уровень понимания? А? Слабо тебе, профессор Козочкин? — подзадоривал он себя. По некоторым знакомым признакам, по тому, как затягивали его эти плохо поставленные вопросы, чувствовал: что-то тут есть. Торчала из них какая-то логическая заусеница. Разучились думать о таких вещах...

Да что тут такого, говорил он себе, идя с неохотой к неблагодарному погружению в какой-то туман, где не видел ни ориентира, ни опоры, где его педантизм мог попусту увязнуть. Что тут расследовать? Начать хоть с «бытия» — которое что-то там все-таки «определяет»? Определяет, еще бы! Реальность нынешняя гнусна до такой, пожалуй, степени, что быть не может, чтобы какой-нибудь живой нерв уцелел, на тайном дежурстве, так сказать, на вахте. Ну, разве у олигофрена какого-нибудь — или уж у того, что так много и так счастливо украл, что от радости, как говорится, в зобу дыханье сперло. Ну, этих не берем, эти не в счет. У нормального человека сегодня отбиты, наверное, все нервные окончания: самозащита организма. Допустим. И чем же он все-таки тогда воспринимает радость — если она вдруг? (Опять вернулись к той же точке!)

Вот хоть вчера.

Ничего ведь и не было, а так. Сидел в факультетской столовой. Готовят там еще по-прежнему, то есть так же терпимо плохо, как раньше. Не хуже, как должны были бы по логике рыночной «заинтересованности», а просто плохо, как раньше. Привычно, и можно есть. Ну и ели в своем преподавательском «зале» — попросту в закутке. Скатерть, меню на столе, официантка — а остальное то же, что у студентов. Все шло как обычно? Все!

А может быть, что-то неучтенное, мелочь какая-нибудь... Как тогда — в работе, которой ты поначалу так обрадовался... Может, и тут? — Он попытался восстановить последовательность ощущений. — Ну, была рядом занавеска... штора, если точнее. Пускай штора, — справлялся он со своей досадой: пустячное на вид исследование не терпело, торопило, а он уже чувствовал по опыту, что понадобятся вся его настырность, доскональность и спокойствие. — Штора с цветочками, желтоватые... ну, так. Цветочки, что еще? Горшок на подоконнике с живым цветком — что-то зелененькое, не знаю, как называется... Неважно. Коллега за столом, из недавних, новых, говорил интересно, о важном... немного, правда, возбужденно, восторженно — ну, это молодой, пройдет... Все пройдет, да. Потом умолк, ели. И вот тут... секунда — да, была секунда особенная, но значения не придал. Между штор вдруг глянуло солнце — таким светлым, веселым диском и как раз в ветвях, в листве... заискрилось, как когда-то... будто молодое утро. Сентябрьская крона — уже, конечно, жесткая, отмирающая листва, и в ней (это в четвертом-то часу) заискрилось точно молодое утро, затронуло что-то памятное. Дежавю это теперь называется, теперь это все знают... любой дурак теперь француз... И — удар в сердце, слабый, очень слабый, «притупленный», да-да! — был. И что? И что? Возможно, что-то из детства. Ну, пускай. Пусть будет дежавю, из детства, и что? И что? — недоумевал он, досадуя на себя.

И вот глянул в студенческий зал, без мысли, мельком, — и увидел лицо случайной студентки — незнакомой, не встречалась. Не так и близко, метров с десяти. И не красавица такая уж. Просто очень человеческое лицо, мало таких, все меньше («нежное», что ли, «милое»? — глумился он тут же над собой). Ну, это тоже ясно, хмыкал он сам себе. Бес в ребро и плюс дальнозоркость... все расписано по афоризмам, все известно.

Нет же, не то! А как солнце опять вспыхнуло перед тобой, как солнце вдруг!!! Да... И... И забыл, забыл почти сразу, как будто испугался. Потом закрутился... И вот теперь — что это было? Какими чувствами это воспринималось опять, если умерло все, отшиблено? Это уже по третьему кругу возникает у него тот же самый вопрос. И где тут «надежда», умирающая последней? Нет тут и не было никаких надежд.

Ну а все-таки не мужское же лицо — мало ли славных студенческих лиц, — а женское же все же, «милое». значит, бес? — ярился он внутренне сам к себе, отсекая возможную ошибку.

Бес-то бес, но солнце — отчего? Откуда та вдруг радость, точно ты босиком по той пыли побежал, пыли по щиколотку... как пух... по дороге в пыли?.. И солнце опять над тобой, над дорогой этой, над всем миром! Это откуда такая сила вдруг удара? — вопрошал он себя. (И как это забылось, почему так сразу, легко?) И чувство невероятного счастья — откуда, отчего? Не идиот же ты? Или идиот, каким был всегда, и не умерло, а живо что-то главное? Что же это главное, где оно, в чем? Что еще в тебе не задушили? Опять этот вопрос! Что нельзя задушить во мне, даже их коммунизмом, даже их «демократией», которая еще гаже? — будь они, конечно, трижды... — думал он ожесточенно, в досаде. — наплевать тебе на них, что тебе в них. Она и должна быть гаже, потому что она прямое, самое естественное, а может, и единственное продолжение коммунизма! прежнее сгнило и лопнуло, и гной растекся по всей стране... Неважно это, не о том сейчас...

Тут какая-то связь с первым вопросом, — увязывал он последовательность, которая все рассыпалась. — А первый какой был вопрос? А первый был простой: откуда вкралось ожидание подвоха в ожидание радости? Как случилось, что в душе ждешь худшего, сам того не желая? Как оно понемногу вытесняло наивное молодое, пусть ветреное, но такое легкое, пьянящее ожидание радости? Ну так и ответ же на виду: просто опыт, осторожность опыта, самозащита элементарная организма. Уже прошли мы это — что тут неясного? Ответ на виду!

И все? И только?

Опыт, организм... это всего лишь термины, знаки. Это ведь не ответ.

Значит, попросту говоря, с одной стороны, наш будничный рефлекс блокирует ожидание хорошего, во имя стабильности, чтобы, так сказать, не обжечься, а с другой, остается что-то в тайной готовности — чтобы при внезапной радости... вот что при внезапной: блокировка не успевает!!! — обрадовался Козочкин. — И тогда — если так — проникает эта вспышка насквозь, и все резонаторы твои оказываются живы и все дрожат с неимоверной амплитудой. А внезапность только обнажает их готовность! На мудреца, говорят, довольно простоты — так и на блокировку эту довольно внезапности. Говоря по-нашему, в режиме ожидания (ожидания радости) защита загрубляет эти резонаторы, а если внезапно, то вспышка идет напрямую, защита не успевает! У нее другая постоянная времени... А там все живое и никуда не делось, там все «молодое», как было.

Вот и все расследование... Хм... Все ли? И так ли?

То есть оно попросту все живое, лишь защищено от иллюзий... А что такое это оно? Если само-то не иллюзия? Оно-то само, может, и есть главная иллюзия?

Что-то в этой связи, именно в этой, говорил и коллега в столовой... Странно. О чем он говорил? Что-то с другого совсем конца.

А что с другого конца? — силился он ухватить вопрос как бы в клещи. Что-то с научной точки... О чем-то близком говорили! Вот он о чем говорил: говорили о торсионных полях. Что такое так называемое торсионное поле, модное нынче представление? Имеет бесконечную скорость распространения и бесконечную проникающую способность. И никто не понимает, что это за поле, потому что нет математического описания. — Ну так это очевидно, что это за поле! Это попросту наша мысль. У него тогда еще это мелькнуло, да он потом засмотрелся... и забыл. Ясно, что это за торсионное поле. Ты можешь в одну секунду быть на альфе Кентавра, а свет идет туда четыре года. А мыслью ты в секунду уже там. Так? Так. И проникающая способность у мысли любая — сквозь землю, сквозь любой бетон проходит без усилия и малейшей потери. А мысль материальна, естественно. Естественно! Она и есть это торсионное поле. (Неужто этого не понимают? — как-то даже опешил Козочкин. — Понимают, конечно: что тут не понимать? Знают и понимают это все... Что мне туда лезть, там есть люди, это их специальность. — Он начинал не на шутку волноваться.)

«В начале было Слово...» И мысль есть его материальный носитель, грубо говоря, несущая. Ну, так. Все это пустяки и ясно всем. И там это отлично знают. Зачем мне лезть? С дилетантскими суждениями! Что я могу внести? Так. И... психотронное оружие, о котором столько толков, на этом поле основано (на мысли фактически) — вернее, его пытаются на этом основать. Защиты от этого поля, естественно, нет. В бункере не укроешься. И тысячи тысяч колдунов это знали тысячи лет. (И все это изучено, конечно, что я в это лезу, зачем?!) Ну, так. И защита от этого... какая же? очевидно, только одна защита — такое же поле... с другим знаком. И... ясно, что это такое: испокон веку это называлось Господь Бог и его институт — Церковь. Несомненно. Так... И эти черные люди тысячу лет знали, что против их черного поля есть... вот это. И только это. И черная мысль колдуна гасится силой такого же всепроникающего, но светлого поля. И никакой другой защиты нет. Так. Что тут нового? Все тут ясно и известно. Это же тривиально и известно, что тут я-то? — он уже с силой сдерживал то, что развивалось в нем. — По сути, это материальное доказательство Бытия Божия, и никакой Кант не нужен. Допустим. Допустим. (Это, кажется, я сейчас и открыл? — испугался он. — Вздор... Известно давно... Только слова другие: искус, тщета, суета сует... Кант просто европеец, сиречь логик. А там не на логике нашей основано... разве что на женской, — усмехнулся он чему-то.) Так. Так. Очевидно, так. Да-да.

Здесь и остановимся: все это известно и понятно всем. Это известно и понятно всем... Так, дальше идем, — продолжал он как будто уверенней, но вновь удерживаясь и в сильном волнении, от которого внутри у него все раскачивалось, как в шторм. Стало быть, психотронное оружие бессмысленно? — словно бы наново изумлялся он все тому же, привыкая к невероятному. Ну, конечно. Потому что защита от него — вот она, церковь или ее поле. Если только уровень мощности... да, да. Мощность светлая должна ту погасить. Вот для чего вера нужна истинная. Вот так штука. Товарищ Кант может отдыхать? Это, стало быть, я бытие Божие доказал... не я, конечно, а опыт тысяч лет, который всем известен, но который никто не обдумал...

И как же тогда нагло простодушен искус дьявола — явленный хоть в той же атомной бомбе: как она глупа. Но тогда, если идти по цепочке к корням... и вся наука — что она? Ковыряние тайны, и только? И эти все... поля, и эти их... адронные коллайдеры, и вся эта возня — ребенок, ковыряющий гранату? А истина — не та ли самая золотая рыбка, которая всё даровала пустоголовой старухе — все, что эта дура требовала, пока... пока саму рыбку не потребовали в лакейскую?? Пока не потребовалась за каким-то дьяволом этим... умникам коллайдерщикам, таким же идиотам, «частица Бога»??? И тогда — получите разбитое корыто? Это нас ждет? В итоге прогресса? Да какие же в этом сомнения?

Козочкин как-то потерянно усмехнулся. Он сидел за обеденным столом на кухне; вошла жена и включила свет. Оказывается, начало темнеть. Он глядел на нарезанную дыню — две скибки, как они у нас назывались, и еще половина дыни на круглом подносе: на кромках сахарных разрезов и на донышке этой половины белели несколько семечек...

...Здесь восприятия профессора стали как-то уклоняться в другие формы, и мы должны попытаться... словом, чудесный запах дыни словно бы еще представлял ее саму, а ветвление микротрещин на тонкой корочке продукта являло собой уже иное — как бы серии микроулыбок разной интенсивности и разной степени доброжелательности... именно так. Но при самом малом скольжении взгляда эти улыбки перемещались и запутывались в собственной сети таким образом, что уловленная принадлежность какой-нибудь из них только что виденному профилю, образованному из тех же трещин, с нежно-салатовой или седоватой шершавой щекой и коварной трещинкой глаза, уже через секунду невосстановимо пропадала. Кроме того, сознание Козочкина порождало словесные ощущения, не приемлющие, даже прямо отвергающие название «дыня». Какое странное слово: «дыня», думал он, например — в то время как припоминалось, какие есть замечательные слова: «конь», «слива»! И... другие: «цоколь»! И этот, как его (думал он)... «семафор», «сервелат», «холестерин», «цицерон»... — эти были, разумеется, не те, а слово было: «цитрон»! «Цитрон». «Циклоп», «цикута»? М-м-м... «Цикорий». «Шторм»! «Протуберанец»! Или, скажем, слово «кот»! — а тут просто «дыня», и все. Утрата звуковой привлекательности была налицо. Однако ничтожность звукового события отчасти приподымалась сообщением информативным, иной значительности: «Здесь Иван Иванович скушал дыню», — тут же продолженным и прямо зачином первоисточника: «Славная бекеша у Ивана Ивановича! А смушки...» Так и не узнал, что за смушки, горестно подытоживал наш герой.

Скажем так — что его состояние, в повседневной норме определимое как умеренная печаль, выбивалось из этой нормы в направлении отчаяния. И вероятно, некоторое время он просто подремывал, как это случается с людьми при внезапной слабости по нездоровью или крайней усталости — потому что привиделось ему и вовсе дикое слово: «оперограф», какие-то «зелозёмы» и еще парочка таких же и наконец окончательный конь, как раз предпочитавший дыню!..

Наверху, над квартирой, что-то сверлили — судя по визгу, сверлили бетон. Звук прерывался на несколько минут и возникал снова. С улицы слышался вой автомобильной сигнализации.

— Вот так штука, — сказал он сам себе — как оказалось, и жене, о которой он забыл. Он как-то не мог опомниться.

— Что-нибудь придумал, — сообщила жена с той доверчивой интонацией, которая всегда его успокаивала. Трещинки возле губ, зеленоватые глаза. Вот где ужас, где уму непостижимость. Тайна тайн. Он понемногу приходил в себя.

— Да так... одна штука занятная. По-видимому, смерти нет. Получается так.

— Ну, ты прямо открытия делаешь.

— Действительно... — он хмыкнул смущенно. — Надо еще проверить, конечно.

— А что есть? Любовь? — засмеялась жена, осветились зеленоватые глаза. (А у тигра желтые. У тигра желтые... — уточнялось для чего-то у него в уме.)

— Вроде того, — уж совсем смутился профессор. — Но тут не просто фигура речи. Доказательство есть, вот в чем дело. Не логическое, а, по сути дела, экспериментальное... противостояние полей — темного и светлого. И светлое в принципе непобедимо. Кажется, так.

— А откуда оно такое?

— В том-то и дело! Это вот защита такая у нас, непобедимая. Это и называлось всегда: свет, истина и все такое. А темное — это зло и вообще искус, искус знания... ложного знания. А ложное — это... наука наша. — он так изумился своим словам, что вздрогнул. Ему стало холодно, он сжал руки. — Она, выходит, искус, то есть зло... Все нам дано. Вся защита изначально дана.

Он осекся.

— Ну, не только, конечно, наука. Есть и кроме — чародеи и прочее. Но там шарлатаны в основном. Они не так опасны, просто пользуются моментом.

Ему уже не хотелось ничего объяснять. Что они поймут? Они все. Ничего не нужно. Просто пропала жизнь. Обычное дело. Ну, пусть он нашел — но нашел умом, а света нет — и радости нет, потому что нет света. Чем он лучше Канта?

А там он был, этот свет, он был изначально, и вот откуда — оттуда явилось ему солнце. Оттуда, где он бежал босиком, по щиколотку в пыли и где стояла выбеленная церковь — сияюще-белая с зеленым куполом, выкрашенным масляной краской, «медовой» краской на олифе. Изначально дан этот свет, и его убивали в нем и в других. А случился внешний толчок — и оно вспыхнуло в нем оттуда! оно жило всегда! — просто его гасили, гасили это солнце в нем и в самих себе.

И все нынешнее объясняется сразу: вся эта деградация студенчества... самого типа студента, — втягивался он снова в безжалостную инерцию анализа. Деградировал вообще тип деятеля творческого труда — философа, художника, писателя, профессора — прямое наследие безбожия, коммунизма... Достаточно поглядеть на эти новоделы, эти... прости господи, скульптуры... да что скульптуры, на все! Сгублены не только великая страна и цивилизации, — сгублен сам носитель высшего... И сгублено все... наукой? Невероятно. Но что же такое их марксизм, как не наука в ее вульгарной обнаженности? Просто доведено до логического тупика, до классовой глупости: пг’евг’атим войну импег’иалистическую в войну г’гажданскую! Убьем друг друга для счастливой жизни! — Ну, тут не глупость, тут подлость, это-то ясно; подлость! злобная, расчисленная. но что же это в своем истоке, как не наука? Ведь она вся такая!!

«Знание — сила!» — это Бэкон. Сила! О правде никто не думал! Думали о пушках, кораблях, бомбах, самолетах — и того же ждут от коллайдера... Ждут новой силы, чтобы с новой силой изгрызть друг друга.

«Я думал: жалкий человек! Чего он хочет? Небо ясно... Но беспрестанно и напрасно... Один враждует он — зачем?» Зачем? Ясно, дорогой, зачем! Затем, что злоба — наша главная сила, сильнее нет. Нет? А та? Та у Него, не у нас. У нас — отняли.

 

Следовало все-таки прийти в себя, собрать свою личность в ее хоть  какое-то подобие. И давно хотел, все забывал, а тут вспомнилось одно его предположение — теперь оно совсем не казалось важным, просто позволяло уйти от отчаяния, которое в какие-нибудь два часа открылось ему.

— Послушай, — сказал он, радуясь, что можно уйти от тяжелого, истинного, скорбного, жестокого — уйти в «умное», легкое, дидактическое, простое. — Почему верблюд?

— Какой верблюд? — испугалась жена опять того же, его дурной игры.

— Не может пройти в игольное ушко? Может быть, «вервие», а не верблюд? «Вервие», веревка? Давно уже мне мысль пришла. Легче вервию пройти в игольное ушко, чем богатому войти в Царствие Небесное? Почему верблюд? А не крокодил, например? Крокодил хотя бы обладает одномерной протяженностью. Что, Христос не владел художественной образностью? Вервие, веревка! Не может пролезть в ушко! А Писание просто перекатали с огрехами, как у нас конституцию де Голля! Только забыли вписать контроль государства, который еще Наполеон считал главным в своем кодексе. Пропустили. Такая милая рассеянность. Так и тут, переписали «вервие« на «верблюд»? А?

— Действительно! Очень похоже, — обрадовалась его супруга. Вот что в ней ценно — умела понимать и радоваться. — Но... теперь ведь не исправишь, нельзя, наверное?

— Нельзя, — вздохнул Козочкин. И тут тупик — даже там, где ясность! Как же смято все в наших представлениях... Но ведь это — Промысл? Стало быть, и крушение нынешнее, крушение всего — не зря? Это, все вместе, — кара Его, то есть вразумление?

— Кстати, Наполеон восстановил богослужение. Конвент отменил, а Наполеон восстановил. Вот что, я лягу подремлю. Устал... Знаешь, я в старой биографии Чебышева читал: Пафнутий Львович так увлеченно любил математику, так предавался любимому делу, что даже не спал после обеда! — Он огорчительно закашлялся.

— Бог мой, ты уже рассказывал столько раз, — вздохнула жена. — Я уже твоего Чебышева наизусть знаю. Скажи лучше, а мы-то с тобой пройдем... в игольное ушко?

— Вообще-то некорректный вопрос, — взбодрился он по-профессорски: невысокий ростом, забросил назад небольшую голову. — Величина ушка неизвестна. Но... если верблюду «легче»... А мы же не верблюды. А уж богатые — это уже точно не про нас... Я так думаю: шанс есть.

Просто мы те, кто пропали без вести, — думал он. — Неизвестные солдаты. Он нас просто сметет в отходы. Спишет в брак... Мы у него те, кто пойдет в навоз. Хорошо, как в навоз. — Он постоял перед какой-то стеной со своими одинокими утратами. — Но на что-то же, куда-то же уйдем же мы? Если смерти нет? Ведь мы же были?

Стена не сдвигалась. Опоры не находилось. Нужно терпеть, ибо вразумление же, кара — и тогда, возможно, не отнято, ибо не забыты? Откуда мы знаем? Мы не знаем ровно ничего. Кто мы? Сократ сказал: я знаю, что я ничего не знаю. А я не знаю даже этого. Нужно радоваться, а причина для радости придет. Радуйся, а причина придет. Не может же быть, чтобы все — зря? Если смерти нет???

 

А почему не может быть? Он не был уверен; он взял глубоко; он искал и даже как будто ждал подтверждения; возможно, что оно отыскалось бы в нем самом; скорее нет; но это продолжался рассудочный ряд; это следовало теперь отбросить; подтверждение шло к нему; возможно, оно шло от альфы Кентавра или более дальних источников; его скорость была велика; но она была неизвестна; это мог быть колебательный или более сложный процесс; с этим стоило настроиться в некий резонанс; это могло быть довольно трудно; но не присылается задачи не по силам тебе.

Василий

01.03.2015

Автор явно писал это, пребывая в глубоком запое, либо, под действием каких-либо "медицинских препаратов", которые он явно получил без рецепта.

Комментарии 1 - 1 из 1