Маленький мир

Степан Павлович Деревянко ро¬дился в 1951 году. Вырос на хуторах Средние Челбассы и Мигуты. Окончил факультет журналистики Ростовского университе-та.
Работал учителем русского язы¬ка и литературы, был редактором на радио, де-лал колхозную газету, строил дома, работая машинистом башенного крана. Рабо-тал исполнительным директором Каневской районной ассоциации фермеров.
Печатается в районных газетах, в журнале «Каневчане». Автор сборника но-велл и рассказов «Я все помню...», вышедшего к юбилею ста¬ниц. Фотохудожник, автор трех фотовыставок.
Лауреат Всероссийского журна¬листского конкурса, лауреат премии журнала «Москва» за 2013 год.
Член Союза писателей России.
Живет в станице Стародеревянковской Краснодарского края.

Исповедь

Бабушке Гале, женщине рано состарившейся, крупной, угловатой, с волевым характером, стукнуло шестьдесят. Мужу, деду Грише, полной противоположности ее, было столько же. Поженились они в молодости, когда скромный, тихий парень Гриша работал в колхозе после армии скотником. Прожили в браке всю жизнь, вырастили детей, дом построили хороший. Дед Гриша всегда, с семи лет, много курил и с выходом на пенсию стал сильно кашлять и температурить. Пошли по врачам, и выяснилось: рак легких, и оперироваться поздно. Бабушка Галя решила любыми путями спасти мужа: кинулась к ученым докторам, к целителям, в монастырь, где игуменом был монах с греческого Афона, знающий целебную силу трав и народные способы лечения. Монах их принял, дал для лечения травы, намоленные масла и наказал обвенчаться в церкви чужой станицы.

Бабушка Галя ради спасения мужа была готова на все, хотя в венчании пользы никакой не усматривала. «Ни властям, ни судам, да никому, кроме Бога и попа, это венчание не нужно, — думала она. — Ну, Богу, понятно — молитва, попу — деньги за венчание, а нам с дедом что?» Не могла она понять, какая им с дедом польза от венчания. Что им там, на том свете, как венчанным, дадут трескать райские яблочки или что-то в этом роде? Может, и так, только кто это знает? Никто того, что там... не видел, не знает, а ты верь. А разве так, не проверив, поверишь? Проживши среди людей в брехне, обмане и прочем подобном, можно поверить в святые таинства и необходимость венчания? «Ну, ладно, была не была, врачи не могут помочь, травы — тоже, может, хоть Бог поможет», — решила баба Галя.

Сын отвез родителей в указанную монахом церковь. Церковь ремонтировалась, и стало понятно, почему их отправили туда венчаться. Заплатили за венчание, простояли службу и пошли на исповедь. Бабушка Галя никогда на исповеди не была, да и в церкви тоже, но врать не привыкла, а тут, перед иконами с суровыми святыми, ей стало вообще не по себе, особенно когда впереди увидела у молодой еще женщины полностью исписанный листок и спросила: «Что это у тебя?» — и та ей ответила: «Грехи мои». Баба Галя оторопела: у такой молодой и уже столько? Потому, когда батюшка накинул ей на голову епитрахиль и спросил, чтоб прервать ее молчание:

— Грешна?

Она ответила:

— Грешна, батюшка, только я грехи свои не писала. Всю жизнь работала как лошадь в колхозе да дома в хозяйстве, детей растила, а в церкву не ходила — некогда было, молитвы не читала, посты не соблюдала, от мужа не гуляла — чего еще говорить?

— Да хватит уж, — остановил ее священник, снял епитрахиль и поглядел на бабу Галю из-под нахмуренных бровей. — И когда ж ты грехи свои отмолишь?

— Не знаю, батюшка. Муж у меня больной, обвенчаться хотим.

— А зачем — знаешь?

— Не знаю. Может, Бог ему поможет.

Священник вздохнул:

— Все вы так: в церковь не хожу, молиться — не молюсь, а как горе — в храм бежите, на Господа уповаете.

— Так не на кого ж больше, батюшка. Никому мы, бедные люди, теперь не нужны.

Священник ничего не ответил, осенил крестным знамением, покивав в раздумье. Был он осанистый, чернобородый, со строгими и, как показалось бабе Гале, усталыми глазами.

Их обвенчали, а через месяц, в начале зимы, дед Гриша помер. Полгода, почти день в день, баба Галя ходила на могилку мужа и просила Господа упокоить его душу и отпустить ей грех: не жалела она супруга при жизни, заставляла много работать, отдыхать толком не давала, да и ласковой не была — какая ласка от «рабочей скотины»?

Через полгода на душе у бабы Гали полегчало, будто шоры спали с глаз, — она начала интересоваться жизнью собственных детей, внуков, огород привела в порядок, двор и попросила сына свозить ее в ту самую церковь, где венчалась. Она все время помнила строгий взгляд священника из-под нависших бровей и слова: «Когда ж ты грехи свои отмолишь?»

В церкви народу было немного. Она опять простояла службу и пошла исповедоваться. Священник ее вспомнил. И на тот же самый его вопрос она только и смогла ответить: «Грешна», — и залилась слезами. Плакала навзрыд, уткнувшись в большой живот батюшки. От рясы ей пахло потом, борщом и самогонкой, как от рубах покойного мужа, и потому плакалось еще больше — она чувствовала, что исповедует ее обычный, только в рясе мужик, земной и грешный, только ему это по работе положено. Батюшка дал ей выплакаться и сказал:

— Ничего не говори, вижу: отмолила.

Баба Галя подняла глаза на батюшку и не увидела того взгляда, который помнила, — взгляд из-под тех же, навесом, бровей был добрый, сочувственный, и батюшка был не молодым, как тогда показалось, а под ее годы, с наполовину седой бородой и отеками под глазами. «Устает, наверное. Может, тоже вдовый?» — подумала баба Галя и вдруг, сама не зная почему, спросила:

— Батюшка, вы тилькы ны обижайтэсь, но, може, вам шо постирать?

Батюшка возвел очи к небу и произнес:

— О господи, доисповедовал... Иди уж, сердешная. Прощены твои грехи.

По дороге домой, сидя на заднем сиденье легковушки, баба Галя почувствовала, как какое-то незнакомое приятное тепло возникает у нее в груди и растекается по рукам, ногам — по всему телу. И она заснула. Во сне увидела улыбающегося покойного мужа и услышала его голос, только что он ей сказал — не разобрала, потому что стукнулась головой о подголовник переднего сиденья: сын резко затормозил. Баба Галя перекрестилась, произнесла молитву и успокоилась. Потом до самого дома любовалась весенними полями и думала, что еще посадить на огороде.

В субботу испекла пирог с жерделями и пригласила на вечерок невестку и дочь для женского разговора. Попили чаю, поговорили про детей, хозяйство, огороды, а потом баба Галя заявила:

— Як хочьтэ, дивчата, а мужикив своих бэрыжить, шоб потом люды ны казалы, як мини — зайиздыла Грышку. Особенно тэбэ цэ касаеця, Олька, — обратилась она к дочери, — бо ты ж так дурна до роботы, як и я. И ны забувайтэ, шо вы женщины.

«Девчата» заулыбались.

На прощание она добавила:

— Оцэ думала, казать вам, чи ны казать... Скажу. Вы обыдви замужом уже давно, так, може б, вам повинчаця?

— И на шо, мам? — спросила дочь.

— Чи на шо, чи ны на шо, а шось воно там, — она глянула вверх, — есть. Ну, ладно, потом поймытэ.

Про то, что такое «воно» и «там», баба Галя говорить не стала. А утром взяла с собой младшую внучку-первоклассницу и отправилась в церковь на воскресную службу.

 

 

Главные слова «Муму»

В маленькую станичную фирмочку по украшению свадеб «Тили-тесто» всунулся круглый, замызганный тип в грязных галошах, в рваном на колене трико, в расхристанной рубахе, давно небритый и нестриженный. Маленькие глазки из-под выпирающего лба смотрели колюче. Позади него маячило худой тенью существо в сером платочке.

— Я — Мамука, бизнесмен, знаешь меня? — спросил он с ходу симпатичную молодую женщину, хозяйку фирмы.

— Не знаю, но слышала про вас, — ответила тактично женщина и прикрыла ладошкой нос: от Мамуки разило свинарником.

— Так вот, раз слышала... надумал я сына женить, и мне надо, чтоб ты сделала из шаров на свадьбу главные слова «Муму».

— За ваши деньги, господин бизнесмен, любые слова — хоть молитву.

— Мини ны нада молитву, я ны молюсь, мини нада главни слова «Муму», — перешел на станичный говор Мамука — ему так было привычнее, как ходить в галошах.

Женщина пожала плечами. Какие слова это чудо капитализма имеет в виду? Ну, помнит она с детства рассказ про глухонемого дворника Герасима и его собачонку, от которой барыня-самодурка велела избавиться. Жалостливый рассказ, утопил Герасим свою собачку, но какие слова этот свинячий олигарх считает главными?

— Все же какие слова вы имеете в виду? — спрашивает она Мамуку.

— Ты шо, така молода, грамотна, красыва и главних слов «Муму» ны знаешь? — ехидничает Мамука. — Чи в школи ны вчилась?

— Вчилась, — в тон ему отвечает женщина, — но не знаю. Подскажите, раз такой умный.

Женщина знала, что Мамука до бизнеса был крутой и сидел, а теперь скупает металл, держит на хуторе массу свиней и замордовал ими жену, работников, да, похоже, и себя. Знала она также, что Мамука — редкая скотина и с ним лучше не связываться.

— Ну так шо, молода-красыва, зробыш мини главни слова? — после паузы, поразглядывав полки с товаром и захохотав от свадебного прикола — мужских трусов с пришитой к сатину пластмассовой голой задницей, снова обратился к женщине Мамука.

— Скажите какие, сделаю.

— Ну ты тупа! Главних слов «Муму» ны знаешь!

Мамука аж рожу скривил в презрении.

— А ты дюже гострый! — опять в тон ему ответила женщина, она привыкла давать сдачи. — И за оскорбление ваш заказ я принимать отказываюсь. Отправляйтесь в соседнюю станицу.

В соседней станице была подобная «тесту» фирма, и женщина решила подкузьмить конкурентам.

— Шоб тэбэ пидняло твоимы шарикамы, та-й гэпнуло, таку тупу заразу! — пожелал ей Мамука, выкатываясь из фирмочки.

«Тень» в платочке поспешила за ним. Женщина на пожелание не оскорбилась, а рассмеялась, чего от себя не ожидала. Она достала из сумочки сотовый телефон, попикала им и сказала:

— Привет, конкурентка! Там я тебе направила жирный заказ, только не обижайся.

И засмеялась еще раз, представив, как Мамука ввалится в офис конкурентки, бывшей культначальницы, всегда пахнущей французским парфюмом дамы с манерами «непобздимуа». Но смеяться женщине пришлось еще раз, когда офранцуженная конкурентка ей позвонила и обложила такими солеными матами, от которых небось у самой во рту пересохло.

Через день Мамука заявился снова в «Тили-тесто». Чистый, бритый, даже при галстуке, который на его бычьей шее гляделся ошейником. «Тени» в платочке за ним не было.

— Ось прынис тоби, молода-красыва, извинение, шоб ны обижалась, — и положил на стол перед женщиной пятитысячную. — Прынимаешь извинение, чи, може, мало? — ехидно закончил он, выдержав сердитый взгляд.

— Принимаю, куда ж вас деть, — ответила женщина после короткого раздумья.

— Ху-ух! — вздохнул облегченно Мамука и вытер рукавом пиджака вспотевшую голову. — А то я думав, пошлешь опять до той лахудры. Вона тоди мэнэ такымы матюкамы обклала, яких я и на зони ны чув. Може, вона в закони, а я ны знаю?

Женщина усмехнулась:

— Нет, она просто бывший культработник.

— Оцэ словогрызка! — пропел Мамука.

— Ладно, давайте работать. Что надо делать? Когда свадьба?

Мамука подошел к окну.

— Дывысь сюда, красыва, бачишь мою лайбу?

Под окном стоял белый, сияющий на октябрьском солнце «мерседес».

— Нова! У тэбэ есть така? — похвастался Мамука.

— Откуда? — ответила женщина. — Мои доходы скромные, скромная и машина.

— Ото ж, а прынимаешь ты Мамуку як старця, шо явывсь до тэбэ на ржавом «москвычи».

— Давайте не отвлекаться, а то опять поругаемся, — остановила его женщина. — Вы хотите украсить машину?

— Да, и так, шоб звэрху золоти кольца, на капоти лебеди и багато роз.

— Сделаем. Когда свадьба?

— В оцю субботу.

Женщина покачала головой:

— Через четыре дня? Надо б пораньше обращаться, теперь у нас получится запарка.

— Мамука понимает, Мамука компенсирует.

— Ладно. Альбом с украшениями будете смотреть?

— На шо? Люды кажуть, шо ты робышь всэ чикы-чикы.

— Хорошо, тогда вот вам бланк заказа, садитесь, пишите свои «главные слова».

— А сама шо, напысать ны можешь? Чи так и ны знаешь главних слов «Муму»?

— Знаю, — соврала женщина, — но заказчик вы — пишите.

Мамука сел и старательно, аж высунул язык, накорябал: «Будыш гавкать — утоплю». И даже расписался: «Мамукин Григорий Иванович», — как того требовал бланк.

— Вот и познакомились, а меня Ирина Петровна зовут, — просмотрев бланк, сказала женщина. — А кого ж вы, Григорий Иваныч, берете в невестки?

— Ольгу, дочку Шереметихи.

— Знаю, хорошая девочка. И это вы ей в день свадьбы такое предупреж-дение делаете? На глазах всей станицы?

— А шо такого? Хай знае мои порядкы, раз до мэнэ в хату йдэ. Я им с сыном дарю джип, готовый бизнес — бойню, за цэ Мамуку можно и потырпить — ны гавкать. Жинка ж тэрпэ, а всэ потому, шо зна главни слова «Муму».

— Но, может, мы помягче слова подберем: свадьба все-таки, праздник?

— Не, тилькы ци, и ны яких других! — Мамука стал категоричен. — Мини пидисят годив, и я знаю, шо цэ главни слова жизни. И гроши платю я, а ты робы, шо я хочу.

Женщина поняла, что Мамуку ей не уговорить, но и вертеть из шаров обиду, портить девчонке жизнь она не станет. Но коль нельзя заказ изменить, то Мамуку можно обмануть. Первый раз, что ли, ей, бывшей воспитательнице, вразумлять упрямцев? И она договорилась навесить «главные слова» на лицевую сторону дома, когда Мамука будет с молодыми в загсе. Чтобы явились после регистрации и все увидели. Кроме этого, фирма украсит весь двор — свадьба будет на дому.

Мамука был доволен и деньги заплатил наперед.

В день свадьбы Ирину Петровну не покидал мандраж, как будто она собралась идти на «дело» — грабить кассу. С помощницами она надувала компрессором длинные шары-колбасы и вертела из них вокруг проволочных форм разноцветные слова. У всех троих пальцы горели от тугой резины. Женщины спешили.

— Ой, девки, убьет меня Мамука! Спрячусь сегодня от скандала, — сказала со смехом Ирина Петровна, но смех был нервный.

Мамука рулил на разукрашенном «мерседесе», вез из загса молодых. За ним тянулся на два квартала кортеж из иномарок — его дружбанов и кентов, сигналы оглушали всю станицу. На повороте главной улицы, где красовался двухэтажный дом Мамуки из желтого глазурованного кирпича с башенками по углам, он увидел очень красивую надпись из шаров: «Дети мои, Гриша и Оля, Мамука любит вас!» — и много разных украшалок на воротах, калитке, заборе. «От сучка! — сказал про себя Мамука в адрес хозяйки фирмочки и аж заскрипел зубами. — Ну, пидожды, узнаешь ты Мамуку!»

Кортеж остановился у дома, гости любовались украшением свадьбы, красивой надписью, и первой подошла к Мамуке невестка.

— Спасибо, папочка, за хорошие слова, — сказала она и поцеловала, нагнувшись, Мамуку в щеку. Она была выше его, как и сын, на целую голову.

Гости также жали ему руку, обнимали, поздравляли, хвалили за то, что все так классно оформлено, и Мамука расцвел, сделался важным и говорил:

— Да-да. Вот они, главные слова жизни: «Мамука любит!»

А хозяйка «Тили-теста» закрыла фирмочку на ключ и уехала с дочкой на два дня к матери в соседний район. На всякий случай. Телефон отключила.

Три дня «гудела» свадьба. Мамука гулял всласть. На четвертый день его белая лайба подкатила под окна фирмочки. У Ирины Петровны похолодело в груди. Сбежать было невозможно. Мамука толкнул дверь ногой и вкатился в комнату, в новых галошах и новом трико, с двумя большими пакетами. Улыбка на его физиономии не предвещала скандала.

— Прывиз спасиба, хазяйка. Оцэ дви сковороды домашней ковбасы, а оцэ — окорок.

У женщины от неожиданности происходящего пропал голос.

— Чего мовчишь? Ны знаешь, за шо? Скажу: за то, шо обдурыла Мамуку в его пользу, а обдурыть Мамуку дозволяеця тилькы так. Дружбанам всэ, як ты зробыла, понаравылось. Всэ було чикы-чикы!

Женщина молчала, голоса не было. Мамука поставил пакеты и, выходя из фирмочки, обернулся:

— Мовчишь? Мовчи. Мабуть, в жизни твои главни слова, хазяйка, главниш моих. Шось воно так получаеця, — и он застыл на минуту в раздумье, глядя на одноглазую грозную пиратскую мордуленцию, нарисованную на шаре и чем-то похожую на него.

А у женщины отлегло и появился голос.

— Ничего, Григорий Иваныч. Какие ваши годы! Успеете разобраться, чьи слова главнее. У вас еще дочь на выданье, — произнесла она, покашливая, и по-доброму, тепло улыбнулась Мамуке, отчего у того в глазах, как у охотничьей собаки, взявшей след, загорелись хищные огоньки.

 

 

Маленький мир

Мой мир невелик. Отдернутая занавеска освободила часть окна, и я вижу ветки березы и ореха на фоне голубого неба. Сегодня впервые небо голубое, предвесеннее. От него еще не веет теплом, оно в кисейных разводах белых облаков, но ощущение поворота на весну появилось. Это замечаю я, чувствуют воробьи на березе и горлинки на орехе. Горлинки сидят две рядышком, одна в сторонке. Беспарная. Шебуршит клювом под крылышком, чистится. Красоту наводит, а не для кого. Потом улетает, а пара затевает воркотню. При третьем не ворковалось. Совсем как у людей: разве при постороннем любимой заветное скажешь?

Воробьи, эта компания беспокойная, мне надоели. Но куда деваться, сегодня мой мир невелик, и я лежу пластом на диване, с высокой температурой. Поймал где-то ОРВИ — вирусную пакость, и теперь голос скрипит, как ржавая дверная петля, глотать невмоготу — целебный отвар проглатываю будто ерша. И голова моя стала чугунная, не верю сам, что соображает. А сегодня праздник, День защитников Отечества. И мне звонит, поздравляет старый друг, но не может понять моих слов и говорит:

— Вася, ты что, в преисподней? Судя по голосу — не в раю.

— Какой там рай, — гнусавлю я, — кто меня, грешного, туда пустит? Поплетусь в преисподнюю, а там заявят: «Журналюг не берем, напишешь потом, что жарим вас на канцерогенном пальмовом масле вместо положенного подсолнечного, Господь будет недоволен».

В телефоне смех — видно, расшифровал друг мою скрипучую речь, но не уверен и спрашивает:

— Так ты все-таки где?

Теперь я смеюсь:

— Не на небе, на своем диване, постельный «лежим» у меня, остограммиться не могу.

— Тогда я и за тебя! И за себя! И за Отечество! — заявляет друг и желает выздоровления.

Сеть отключается, праздничный перегруз.

А за окном переполох. Серые болтунишки полыхнули в разные стороны, и над березой пропланировал кобчик, стрельнув в меня своим всевидящим оком. Стало тихо. Пришла жена. Присела на диван, положила свою руку на мою. «Твоя рука в моей руке...» сорок лет. Сидит смотрит на меня, я на нее. И тепло глазам.

— Чего-нибудь хочешь? — спрашивает.

— Грешного или праведного?

— Болтун и греховодник! — и убирает руку.

— Бинокль принеси и чаю.

Приносит, трогает мой лоб, сокрушается:

— Мерял?

— Тридцать восемь и пять.

— Тогда терпи, защитник.

А за окном у меня гостья, и бинокль не нужен. Синичка-пищуха, что гнездится в трубе виноградника. Устроилась на веточке, разглядывает меня.

«Пи-пи», — здоровается.

— Здравствуй, малява, — отвечаю.

«Пи-пи...»

— Да, скоро весна, небушко голубое, потеплеет — гнездышко будешь вить.

«Пи-пи, пи-пи!» — тревожно сообщает и вниз головку клонит — показывает.

— Что, опять кот Лаврентий, разбойничья морда, на дереве? Ах он негодник! Ах подлец! Настоящий Берия! Но он тебя не достанет, не бойся.

«Пи-пи, пи-пи!»

— Все равно страшно, знаю. Но что поделать, сущность у него такая, бандитская, не зря его покойный дедушка Коля так назвал. Из-за настоящего Берии дедушка всю молодость в Колымском ГУЛАГе провел. Но ты не боись, пичуга, Лаврентий за воробьями лез, а теперь сам оказался нарушителем — не прошел таможенный досмотр у Пыжика и Пистона, моих охотников, они наверняка под деревом.

«Пи-пи!»

— Там, я понял. И теперь Лаврику надо думать не о тебе, а как бы слезть и трепки избежать. Был бы с воробьем, откупился бы, спаниель Пистон отнял бы и хозяину принес, но добычи нет. Да и Пыжик там. Этот с ментовской натурой: и подачку заберет, и трепку задаст. Так что, малява, врагу твоему не повезло.

«Пи-пи, пи-пи...» — до свидания, дескать. Помахала мне крылышками и полетела за угол дома, где по ее трубе завилась виноградная лоза. Скоро пищухе забот будет море.

А я закрываю глаза — температура меня гасит. А когда открываю, вижу, как из-за занавески к вершине березы потянул по голубому полю две дымные борозды серебристый «боинг». Это значит, скоро вечер, и самолет летит с запада на восток по небесной дороге над станицей. Летит из Берлина, Парижа, Лондона в Индию, Пакистан, Иран, может, даже в Австралию. Сейчас появятся встречные. Ага, так и есть, дымят вдвоем на Европу через мое окно. Так мне видится, ибо на большой мир мы взираем из малого. Наш мирок своего рода линза преломления, и она позволяет лучше видеть и понимать мир большой, великое небесное и земное пространство. И дорожить им, как Родиной, защищая которую каждый думает о своем малом мире, своей малой родине, которую, в отличие от великой, легко вспомнить, представить. Я прочел у Экзюпери, что смысл жизни людей зависит от того, где они живут. «Дорога, ячменное поле, склон холма говорят по-разному с чужаком и с тем, кто среди них родился. Привычный взгляд не дивится выхваченным частностям, он не видит в них ничего особенного. Знакомое с детства живет не в глазах, а в сердце». Так что выпей, мой старый друг, и за меня, и за себя, и за Отечество — за все, что живет в нашем сердце.

А с первыми отблесками вечерней зари в мой маленький мир вернулись горлинки. Не три, а уже четыре, и устроились парами на ночлег у старого голубиного гнезда на орехе, от которого осталось за зиму несколько палочек.

Слетелись на березу воробьи и, коротко посовещавшись, попрятались ночевать по своим пролазам под шиферной крышей. Пищуха не явилась; где она видит сны — для меня тайна.

Коту Лаврентию надоело сидеть птичкой на березе, и еще до возвращения воробьев он, улучив момент, сиганул через собак в снег, пулей пронесся по двору и теперь из-за забора ухмыляется Пыжику и Пистону. Но они ему это припомнят!

А за окном темнеет. Приходит жена, трогает мой лоб:

— Горишь?

— Вроде меньше.

— Пойдем ужинать.

И задергивает занавеску. Она не знает, что закрыла от меня мой маленький мир.

 

 

Марфута

Вот так бывает: прожил человек на белом свете, протрудился, пятерых детей вырастил, в рабстве немецком в войну побывал, а помер — даже фотографии путяшной не осталось. А те, что по случаю делались, прошли уже через руки правнуков, с которых нет спросу... Даже на могильном камне Марфуту толком не узнать — перестарались кладбищенские мазилы.

 

* * *

...Давно это было, тридцать лет назад, когда дети ходили по земле на наших с женой руках. Тогда мы в весеннюю распутицу перебрались в купленную в станице хату, чтобы начать жить на новом месте. Распихали по углам свои небогатые пожитки, печь протопили дровами, собрал я брошенную прежней хозяйкой старую газовую плитку, а баллона с газом у нас нет, и разрешение его купить нам дадут, когда мы пройдем обучение в райгазе. Но это аж через месяц. Электроплиткой мы, молодые учителя, тоже не обзавелись, купить ее нереально — дефицит. на чем же еду готовить? Не топить же ради этого каждый день печь — тепло вон с каждым днем прибывает. В общем, жена в печали. И тут слышим под окнами:

— Эй, молодежь, хозяева!

Выглянули. Стоит женщина, в фуфайке, клетчатом платке, нос — картошкой, улыбается, сзади держит тачку с газовым баллоном. Мы вышли.

— Газу вам привезла. Знаю, у вас нет, и детки у вас малые. Супчик варить будете.

— Спасибо вам огромное, только мы даже не знаем, когда отдадим. и кому отдавать-то? — сказала жена.

— Я соседка ваша дальняя — Марфута, а напротив вас живет сестра моя, Мотя. Я хожу к ней. А баллон отдадите, когда сможете. Нам не к спеху, мы тут давно живем.

Баллон я установил, собранная плитка-старушка пыхнула голубым огоньком, жена повеселела, и так с доброго поступка Марфы Павловны началась наша жизнь на новом месте.

Как-то незаметно мы, разные по возрасту люди, подружились, и в первую свою поездку с детьми на море хату и хозяйство — цыплят, утят — оставили на догляд бабе Марфе и ее веселому, работящему, любящему выпить деду Алешке. Без тени сомнения оставляли, настолько добры, просты и чисты сердцем были эти люди. Надо сказать, что и все их дети — три дочери и двое сыновей — унаследовали от родителей человечность и доброту.

Из-за доброго сердца и доверчивости натерпелась в своей жизни Марфута и от чужих, и от своих. Зять по пьяной дури порезал ее ножом — чудом выжила, внук родной бузил по той же причине, матери и бабке было хоть в гроб живьем ложись. Но прощала непутевого, все смогла вытерпеть и простить Марфута. И к соседу своему ближнему, что через дорогу калитка в калитку, — Гоше, туберкулезному пьянице, баба Марфа подход имела. Одну ее он почитал и слушался после того, как жена его бросила. Уж какие слова-увещевания Марфута для Гоши находила — не знаю, но после них Гоша поутру хоть с оловянными глазами, но плелся на работу в колхоз. И не кто другой, а бабка Марфа уговорила Гошу лечь с туберкулезом в больницу, проведывала его там, гостинцы, одинокому, возила. И вылечили Гошу. Только он на радостях после больницы так «загудел», что среди ночи пошла полымем его хата. И кто б, вы думали, его из огня вытащил? Баба Марфа. Маленькая, худенькая, старенькая... Только Гоша к утру оклемался, а Марфута не смогла — надышалась угара, и не выдержало ее доброе сердце.

Много сменилось людей на моей улице за последние десять лет. Разных людей. Но уже никто никому не крикнет под окнами: «...Газу вам привезла. Знаю, что у вас нет...» Или: «Соседка, забери за калиткой молодую капустинку, подарила тебе на борщ...»

А мы с женой, постаревшие, приходим иногда к памятнику Марфуте с не совсем похожей на нее фотографией и вспоминаем тот баллон, который она притащила нам по мартовской грязи. Но если б дело было только в баллоне... Есть у нас в станице теперь и церковь красивая, батюшка при ней, и главу мы выбрали, радеющего за станицу, но что-то не вижу я таких людей, как Марфута, которые бы в нашем человеческом улье сеяли, как матка дитву, доброту. И ширили, ширили бы территорию добра плотненько, густенько, как та же матка соты в рамке.

...А Гоша, как не стало бабы Марфы, вскорости тоже преставился. Бросил работу и сидел днями под акацией курил. На вопросы проходящих кивал, кашлял и односложно отвечал:

— Ныкому я тэпэр ны нужен...

 

 

Тропка

Эта улица широкая. И есть на ней квартал, по которому я люблю ходить. С одной стороны, под заборами, на «моем» квартале, щебеночная просыпка для легковушек, посередине дорога, а с другой ничего, только травка и в ней собачья тропка. По тропке мне и нравится хаживать. Она начинается за двором бывшего колхозного тракториста, который придумал когда-то ограду садка сделать из железных бортов и днищ старых тракторных телег — получилось крепко, но неказисто, и петляет мимо дворов, по-за вишнями, жерделами и грушами до асфальтового перекрестка. По тропке редко кто ходит. Может, из-за того, что шириной она в одну ступню (собачья ж!) и пригибаться надо под ветками, слушать лай всех Жучек и Бобиков и иногда ловить на себе недовольные взгляды хозяев. Я понимаю такие взгляды, они меня не огорчают. На квартале живут в основном люди пожилые, изработавшиеся в той, советской жизни, и им хочется тишины и покоя. Но есть тут и новый житель, у которого карманы полны денег — по дому, по машине видно. Его злит мое появление у его кованого забора.

— Тебе что, ходить негде? Чего ты здесь трешься? — негодует он.

Говор у мужика не кубанский. Питерский или московский — такой какой-то.

— Я в твой двор не иду, а улицу ты еще не купил, господин олигарх, — говорю я.

— Ну и нечего... — матерится он.

— Дядько, ты шо, куркуль? Явывсь в казачю станыцю и казаку ны даешь по улыци йты? А ну, кажы свою фамилию!

Хозяин таращит на меня глаза и исчезает в доме. Смешно, ей-богу, нужна мне его фамилия... Неужто говорить этому дураку, чего хожу я этой тропкою? Что люблю я под ногами юную травку ласкающую, не задавленные колесами первоцветы — желтоглазики да мать-и-мачеху под старыми, позеленевшими от мха заборами, потрескивание спеющих и раскрывающихся на весеннем солнце шишек на больших соснах во дворах — про это богатею говорить? Не поймет, не из того теста. Или про то, что через дом от него у тропки живет одинокая старая мать Григоровна и днями, в хорошую погоду, она сидит у столика на лавочке под вишней, глядит на улицу и мечтает с кем-нибудь поговорить — облегчить свое одиночество? Кричать, здороваться с тем, кто идет по дороге, ей неудобно — возраст не тот, да и незнакомых сейчас в станице больше, чем знакомых, а до тропки рукой подать и можно спросить, ответить негромко: «Здравствуй, сынок». А потом слово за слово и поговорить. Но со мной у Григоровны особый расклад — я товарищ ее покойного, сложившего голову в Афгане сына. И она меня спрашивает:

— В центер, сынок?

— В центр, Григоровна.

— За хлибом, чи чимсь?

— Та за всим зразу.

— Купы бублычкив з маком, а я самовар поставлю, на обратной пути почаевничаем.

— Добре, Григоровна, ставтэ свого пузатого «генерала».

Старушка любит сдобу с маком, и самовар у нее медный, пузатый, в медалях, доставшийся ей от бабушки, и его она за пузатость и обилие наград называет генералом. Григоровна маленькая, худенькая, подвижная, можно сказать даже, быстрая старушка, хотя ей за восемьдесят. И растопить «пузача» для нее труда не составляет. Для розжига у нее всегда припасены сухая кукурузная кочерыжка, еловые и сосновые шишки, которые она собирает у соседей и в станичном парке. И пока я схожу в центр и вернусь, самовар будет попыхивать трубой, как старый, важный казачина люлькой, а в блюдечке будет отливать золотом жерделовое варенье. Но бубличков сегодня не напекли, зато девчата из пекарни навертели, не жалея мака, булочек, и Верочка, продавщица, подает их мне и так улыбается, будто хочет сказать три самых заветных слова: «Я вас люблю...» Верочку я хотел бы видеть каждый день — такая у нее славная, ласковая улыбка. Есть же такие женщины!

Но надо идти назад, Григоровна ждет, «генерал» наверняка пыхтит. И я спешу и опять ступаю с серого, безликого асфальта на нежную апрельскую травку собачьей тропки, и мне хочется снять туфли и брести босиком. Ведь человек создан Господом и рожден, чтобы босыми ногами ходить по земле, любить и беречь ее, свою неповторимую планету.

Григоровна уже выглядывает меня.

— Ну шо, сынок, напик бублычкив?

— Напик, тилькы получилысь булочкы.

— З маком?

— И з маком, и з таком.

И мы пьем чаек с дымком, да со слезой от воспоминаний старой матери под вишней, одевшей белую фату. Я слушаю, киваю, изредка что-то говорю. понимаю, старушке надо наговориться. Одиночество в старости хуже болезней.

Но всего «генерала» нам не одолеть и всех слов не сказать, и побреду я тропкой к своему дому, а Григоровна помашет мне от калитки рукой и покрестит. Она теперь будет ждать в гости на майские праздники из города дочь, которая навещает мать два раза в год. Бреду, пригибаюсь под цветущими ветками, питерца-москвича не вижу что-то, да и слава богу, собачки салютуют мне дружным лаем, и хорошо на душе от весны, тепла, от этой собачьей тропки — лишь бы она, как жизнь, не кончалась.

 

 

Учительница из дальнего села

Ее обокрали, и у нее не было настроения. Ни говорить, ни фотографироваться. Украли всю выручку вместе с плащом. Плащ был старенький, вытертый, в нем она ходила в школу еще до пенсии, когда работала учительницей. Он и доброго слова не стоил, но по утрам, когда прохладно, ее согревал. Да и привычен был, ведь мы привыкаем к своим старым вещам, как и они прирастают к нам. Карман в том плащике был удобный, в него она деньги прятала. Присмотрели, собачьи души. Как пригрело, она положила плащ с краю на стульчик, чтоб вид товара не портил. И пока кому-то корзинку показывала, плащ исчез.

Что теперь дома говорить сыновьям? Ведь все эти корзины она с ними плела. Но сначала лозу рубила, потом лозу варила, после лозу желтила, а перед плетением парила, чтоб прутья хорошо гнулись. И пальцы у нее от такой работы сухие, как сама лоза, а суставы с полиартритными утолщениями — трудное дело корзины. И берут их не шибко, хотя товар ее экологически чистый, долговечный и корзины сделаны на всякую потребу: для белья, для снеди, для хождения на рынок, для косметики и всякой мелочевки девчатам. И недорого просит, а большую бельевую готова отдать чуть ли не задаром — одна осталась, и никто ее не покупает.

Люди, люди... Огорожанились, отвыкли от природных вещей, используют везде пластик, даже для еды и питья, хотя знают — это вредно. Но кто сейчас думает о здоровье, о долгой жизни? За всех думает реклама, а на долгую жизнь никто не рассчитывает — день до вечера, и ладно. Потому купит корзинку какая-нибудь заезжая дама из старых модниц или водитель — жене в подарок.

Словом, не бойкая торговля в этой приморской станице — откуда быть настроению? Да еще плащ украли... Сыновья, конечно, поймут, но ей-то не легче.

Почти сорок лет она была сельской учительницей, учила детей добру, учила быть честными и справедливыми, они слушали и понимали свою Юлию Юрьевну, правда, вырастая, становились разными людьми. Но так и полагается в жизни. Однако никто не сел в тюрьму, грабителем не стал, все трудом на жизнь зарабатывают, и обокрал ее, конечно, чей-то ученик. Ох-ох-ох... Не будет сегодня торговли, нейдет из головы плащ...

— А из чего у вас сделана эта беленькая кошелочка? Это ж не лоза? — спрашивает мужчина с фотоаппаратом.

— Из кукурузы, — отвечает Юлия Юрьевна.

— Как из кукурузы? — удивляется он. — Из стебля, что ли?

— Из початочного листа.

— Вот это да! Не слышал даже, что из него что-то делают. А посмотреть поближе можно? — просит он.

— Смотрите, все равно не купите, — отвечает Юлия Юрьевна, а у самой в голове плащ.

Мужчина вертит кошелочку, удивляется и просит:

— Расскажите, как вы делаете такую прелесть.

— Очень просто. Беру лист молодого початка, вывариваю его, отбеливаю, скручиваю в жгутики, а потом плету.

— Сами?

— Кошелочки сама, а корзины с сыновьями.

— А муж помогает? — не унимается мужчина.

— Муж объелся груш. Увязался за молодой, а силу не рассчитал. От сердца умер. Не подумал, как нам без него трудно будет.

— Видать, молодайка горячая попалась, — говорит мужчина.

— Не знаю, чем вы, мужики, думаете и каким термометром меряете.

— Все тем же... Так сколько за кошелочку?

— Двести рублей.

— Хорошо, я беру, но с условием: я вас с вашим прекрасным товаром сфотографирую. Идет?

— Ладно уж, — соглашается Юлия Юрьевна. — Раз покупаете... Вид у меня только без плаща...

— Да самый крестьянский вид!

— Вы мне фотографию сделайте, я у вас куплю. А то как ушла из школы, так ни одной фотографии нет. Будто жизнь кончилась, — говорит она на прощание.

 

* * *

...Ах, Юлия Юрьевна, мастерица из дальнего кубанского села! Не кончается жизнь. С вашей беленькой кошелочкой из кукурузы ходит в школу моя жена — сельская учительница. Кошелочка ей нравится. Ни у кого такой нет. Ну а в кошелочке, сами понимаете, учебники и тетрадки. А насчет фотографии — послал вам на память. Правда, я еще написал кое-что, как умею. Прочтете, может, не так что — не ругайте журналиста, я тоже ученик сельской учительницы....

 

 

Полюбите казака!

Мой друг Тимофей в воскресный день гуляет по станице. Вернее сказать — дефилирует, потому что, когда у него хорошее настроение, приправленное литрухой вкуснейшего вина из собственного погреба, он именно дефилирует, как на подиуме модели: пританцовывает, шаркая по асфальту галошами. На дорогом поводке из витой кожи у него песик Рыжик. Рыжик коротколап, широкогруд — этакий маленький сильный штангист в собачьем обличье, с курносой, лупастой и щекастой мордой, очень похожей на хмельную мордуленцию хозяина. Окрас кобелька соответствует кличке. Тимоха выкрутасничает, низко кланяется идущим с рынка молодайкам и балагурит:

— Мадам, полюбите казака. Если нет — то кобелька! — И наклоняет и без того низкую голову Рыжика, приговаривая: — Кланяйся даме, скотина! — При этом подхохатывает, поглядывая снизу на женщин.

Рыжик при этом кривит вислые губы и тихонько рычит. Ему такое дефиле не нравится.

Женщины с юмором, оглядев Тимохины галоши, заляпанные грязюкой штаны и камуфляжную зеленую куртку на все случаи жизни, смеются и спрашивают:

— Так кого ж полюбить — казака или кобеля?

— Так это ж одно и то же, мадам! — хохочет Тимоха и простирает руки для объятия.

Женщины хохочут тоже, уворачиваются, и Тимоха исполняет свой воскресный перепляс дальше. Те, кто его знает, дают себя обнять и даже расцеловать: Тимоха добрейшая душа и женский угодник — ни в одной просьбе женщинам не отказал, и на любовь, стервец, стоек, как разгульный Гришка Распутин, который в баню ходил с компанией княгинь и графинь.

Ну а те, кого Тимохины шутки и простецкий вид шокируют, обходят их с Рыжиком, шипя:

— Ка-зак придурочный...

Что, впрочем, Тимоху тоже не огорчает. Он в свой полтинник еще не женат, и ему даже такой пиар, как и эстрадным попсюкам, годится. Только попсюки за него телевидению деньги платят, а Тимоха пиарится на улице за так. Разве что Рыжику потом за дефиле ливерки купит. А деньги у него есть. Начиная с середины осени и всю зиму он торгует виноградным вином собственного приготовления, причем такого качества, что смог получить на него настоящий сертификат, и тычет им в нос контролерам от местной власти, приговаривая:

— Я — казак, и вино мое — «Казачье», из собственного винограда сделанное. Хотите попробовать?

Когда хотят, добавляет:

— За гроши! На халяву морда окривеет.

И его, чтоб не скандалить, не трогают. А менты, когда какой пикничок, зная Тимохино вино, подскакивают на патрульке и, оглядываясь, просят:

— Дядь Тим, пару полторашек сделай, бабки вот.

У Тимофея в погребе для таких клиентов наготове батарея полторашек «Казачье-ментовского».

В стеклянной бутыли искрится чистейшее для дам, даже этикетка такая приклеена.

— А для милых дам? — спрашиваю, когда он, как друга, завел меня в святая святых — свой погреб.

Он повернул бутыль — с другой стороны теми же буквами: «Для милых дам». Я рассмеялся, он развел руки и сказал:

— А как иначе? Все дамы милые, только не всех мы еще попробовали...

— Ты лучше женись. Пора. А то «пробник» усохнет, — говорю я, пытаясь наставить друга на путь истинный.

— Не хочу. Часы, весы и женщины врут.

Это Тимохин жизненный вывод, и его не переубедить. Лучше про вино речь вести.

— А для друзей тоже так, с оборотом? — продолжаю я.

— Обижаешь, братику. Вот, дубовый, с медным крантиком, дедовский еще! — и он похлопал бочонок по запаутиненному боку и повернул рычажок. Сюр-р-р, — потекло вино в стоявший наготове стакан.

— Пробуй, позапрошлогоднее.

Я нюхнул: «У-у...» Пригубил: «О-о...» Испил: «Да-а...»

— Что «у-о-да»? — глянул на меня Тимоха.

— Жмот ты, братику. Наливаешь столько, что не разобрать. Это, по-моему, не «Казачье» — «Атаманское»! Или снизу на клепке прилеплено — «Президентское»?

— Не-е... — расцветает Тимоха. — Путин сюда не заходил.

— А если б зашел?

— Не пожалел бы! — заключает он.

Такое вот у друга вино из двух его огородов-виноградников.

А сегодня Тимофей, как вижу, не в торговом настроении, не базарует. Казакует с Рыжиком. Иду навстречу. Подхожу. Спрашиваю:

— Ты что, братику, по бабам уже днем рулюешь, а не вечером, и с дружбаном? — киваю на Рыжика.

— А как иначе? Мы с ним казаки. Мамка знаешь у него кто? Мопс. А папка? Французский бульдог. Значит, порода у него — казак.

И глядит, стервец, на меня лукаво-лукаво, ждет, что я, казак одного с ним куреня, отвечу. И Рыжик так же косится.

— Во-во, а я все думал, какой «породы» наше нынешнее казачество? Вот ты и прояснил. Теперь я знаю, отчего с Рыжиком у вас кирпатые носы.

Гогочем оба, обнимаемся. Спасибо Рыжику за родословную.

— Сегодня не наливаешь из дедовского бочаря? — спрашиваю друга, намекая на стакан «Атаманского».

— Седня — ни. Седня казакы гуляють!

Прощаемся. Иду и слышу за спиной припляс галош и игривый голос с хрипотцой:

— Мадам! Полюбите казака...

А потом грубоватый хохот и женский смех. Ну, Тимоха...

 

 

Запоздалая слеза

Был поминальный день, и Витюха пришел к могиле матери. Сначала он долго смолил «Приму» и плакал, вытирая слезы рукавом пятнистой фуфайки. Потом закончилась «Прима» и кончились слезы, и он просто сидел в отрешенно-горестной позе, вглядываясь в свое прошлое, когда еще была жива мать, и почему-то видел одни обрывки. Ему никто не мешал, как-то так получилось, что от ближних могил поминавшие быстро разошлись из-за холодного ветра, подувшего неожиданно, и остался он один. Впереди, слева, справа были люди, пили горькую, а он сидел, склонившись на столик, который когда-то вкопал сам, и ничего перед ним не стояло — все, баста, свое он выпил. «Ах, мамка, мамка, как тебе сказать про это? Видишь, даже поминаю тебя всухую. Ты так когда-то просила не пить, что сердцем извелась, и оно не выдержало. Эх, жизнь-житуха...»

Почему не хватило ума смолоду? Почему начал понимать, что значат родители, только тогда, когда самого помотало по жизни и нахлебался собственных слез? Почему все так? Ведь было ж все как надо: работал, семью завел, хорошим сварщиком считался, а потом пошли шабашки, магарычи, пьянки, и остался в итоге один — кому пьяная «чумичка» нужна? Мать терпеть только и будет, а у жинки терпелка лопнула сразу. Теперь он один на белом свете в свои пятьдесят два. Вылечился, в рот ничего не берет, даже пива, да жизнь утекла. И ничего не вернуть. «Эх, мамка, мамка, и поговорить-то, получается, не с кем. Только тебе печаль свою излить. Ты-то поймешь и, наверное, простила б, только уже не простишь... Прости, мамка, хоть теперь прости, с того света».

Невдалеке от могилы его матери поминала своих большая родня, и, видя его одиночество, позвали мужика к себе, но он не пошел. Может, даже не слышал приглашения. Так и просидел, вылавливая из больной памяти воспоминания. Потом встал и, шатаясь, пошел с кладбища. За воротами менты, охранявшие порядок, вцепились в Витюху взглядами, но не тронули. Люди тоже покидали кладбище и шли рядом с ним, шатающимся, и никому до него не было дела. И только бродячий пес с подбитой задней лапой заглянул ему в глаза, что-то в них увидел и поковылял рядом с ним в сторону станицы.

 

 

 

Фосфоглив

Посвящается доктору Елене Ивановне Колодько

Весна, апрель, теплынь. В окна нашей гепатитной палаты заглядывают недавно народившиеся листочки лип. Хочется жить. И сегодня нам объявят результаты обследований и заключение врачей: кто из нас троих останется по-прежнему с диагнозом «ХВГ» — хронический вирусный гепатит С, а кто перекочевал в следующую стадию — цирроза печени с тем же самым гепатитом. Хотя, по большому счету, разница между диагнозами относительна. Другое дело — не было б вируса, этого тихого убийцы...

Нас, ждущих «приговора», в палате трое: кабардинец-бизнесмен Эльбрус, портовый моряк Игорь и я, культработник. Всем нам за пятьдесят. Есть в палате еще два молодых «торчка», они сидят в своем углу за ноутбуком или курят анашу на балконе. Им на все на свете плевать, в том числе на собственную жизнь, было б чем закумариться. Родители у обоих состоятельные и, пока отпрыски в больнице, отдыхают. Хотя какой отдых, когда в сердце заноза. Но вот обход, и наша «мать Тереза» явилась с кипой историй болезни.

— Так, мужички, — говорит она нам троим. — Не могу вас обрадовать. Рада бы, да не могу. Все подтверждается, мужайтесь.

Страшного для нас слова она не произносит, и за это ей спасибо. Но на наших лицах она успевает прочесть такое, что заставляет ее продолжить:

— Не киснуть, мужчины! И с вашим диагнозом живут люди, и живут долго. Главное — не киснуть! Вести правильный образ жизни, забыть про алкоголь и курево, находить и без них радости — и таким образом помогать печени восстанавливаться. Необходимые препараты для дальнейшего лечения я при выписке распишу. И будете жить! Договорились?

— Вашими молитвами, матушка, будем, пока архангелы не протрубят отбой, — говорю за всех я.

— А вот вашему язычку, Семен Михалыч, я бы, если б была хирургом, сделала чик-чик. Какой пример вы молодым подаете? Тоску нагоняете! — она кивает на «торчков».

— Им пример не нужен, им анаша нужна, а меня «чик-чик» без работы оставит, я ж болтун по профессии, — говорю я.

— Ах, Семен Михалыч, Семен Михалыч, — грозит мне пальцем «мать Тереза» и «наезжает» на молодняк: — Что, опять курили на балконе? Мне медсестры докладывали. Выпишу, ей-богу выпишу, не пожалею ваших несчастных родителей.

И пожалеет, и не выпишет, и будет лечить. Сердце у «матери Терезы» доброе, а строгость кажущаяся. К нам, своим пациентам, она как к своим детям. Многие из нас и живы только потому, что прошли через ее руки. Во всем нашем регионе, равном Франции, нет более знающего по гепатитам доктора, чем наша Татьяна Сергеевна, которую из-за преданности делу и человеколюбия пациенты зовут именем подвижницы милосердия. У Татьяны Сергеевны семьи нет — не сложилось, и ее семья мы, горемычные, да студенты-инфекционисты, которые шугаются нас как рогатый ладана. Вряд ли кого из них больные назовут потом «матерью Терезой».

Доктор наша, сделав внушение и пропальпировав животы босякам, уходит в следующую палату. Следом двумя тенями проскальзывают за ее спиной на балкон «торчки», а мы втроем остаемся в раздумье. Эльбрус отвернулся к стене и отвечает на звонок кого-то из родни. По интонации понятно — успокаивает. Игорь заложил ладони под голову, вперил взгляд в потолок и молчит. Я же смотрю в окно. Там весна, там жизнь, а пока человек жив, он о жизни думать должен. Маленькие, еще со слабой зеленью листочки лепечут что-то, будто говорят со мной, а я им, весне, голубому небу и себе самому твержу: «Буду жить! Хрен этой болезни! Буду жить!» Последние слова самовнушения, видимо, произношу вслух, отчего Игорь спрашивает:

— Ты что-то сказал?

— Наверное, думаю...

— Вот и я думаю, и знаешь, о чем?

— Ну?

— Хочу купить у тебя щенка. Ты говорил, что у тебя есть таксята, а мне такой друг теперь очень будет нужен. Я хожу по выходным в лес, мне с ним будет веселее. Это и будет та радость, про которую говорит «мать Тереза». Сколько ты хочешь за кобелька?

— Не думал еще. Выберемся отсюда, как раз им будет два месяца, приедешь. С товарища по несчастью шкуру драть не буду.

— Договорились.

После обеда идем гулять в город. Процедур в это время нет, и надо, чтобы горечь от новости этого дня растворилась, развеялась, не дала осадок на сердце. Я давно, еще в юности, читал, что человек сам восстанавливает свою энергию, как солнце. Много раз приходилось убеждаться, что это так. Потому отправился слушать в парк вольных музыкантов. Вернулся в больницу вечером. После саксофона и аккордеона на душе полегчало. Еще бы заснуть в эту ночь.

Но заснуть не получалось. Эльбрус вертелся на кровати и вздыхал, Игорь отвернулся в сторону «торчков» и притих, но время от времени шептал что-то непонятное. Я отгонял тяжелые мысли молитвой. Потом, когда Игорь повернулся ко мне и опять зашептал, я спросил:

— Не спишь?

— Не сплю. Думаю, как назвать щенка. Перебрал уже столько кличек, и ни одна не нравится.

Я тоже включился в поиск, Эльбрус следом, и время от времени мы выдавали Игорю кличку его будущего друга. Но тому все было не так. Потом мы с Эльбрусом замолчали — иссякли фантазии, замолчал и Игорь. Я уже стал придремывать, когда он вдруг вскрикнул:

— Нашел, нашел!

— А ну ж?..

— Фосфоглив! — с восторгом произнес он. (Это название препарата, которым лечат наш гепатит.)

— Хм... в этом что-то есть, — сказал я. — Но длинно. Такса собака небольшая, и маленького лучше звать короче, Фосик например.

— Точно, Михалыч, Фосик, — обрадовался находке Игорь. — Фосик, Фоська — звучит!

И через минут десять он уже подхрапывал, а я еще долго слушал шум улицы и уснул, когда поздней ночью город стал затихать.

На следующий день на обходе Игорь обратился к «матери Терезе»:

— Татьяна Сергеевна, мы нашли новое употребление вашему препарату.

— Это ж какому? — не поняла доктор.

— Фосфогливу.

— Да? И как же еще его можно употребить, кроме как в вену или перорально?

— Назвали так собаку. После больницы я беру щенка у Михалыча. Пока маленький, будет Фосик, вырастет — Фосфоглив, — сказал Игорь.

— Да? — улыбнулась «мать Тереза».

И мы впервые за две недели увидели улыбку этой немолодой, худенькой, уставшей от тяжелой работы женщины. Татьяна Сергеевна улыбнулась краешками губ, а в глазах у нее, как у девчонки, вспыхнули смешливые искорки.

— Да, — повторила она, — знали б про ваши фантазии разработчики препарата. Но я рада — болезни вы не сдаетесь.

Через неделю после выписки ко мне приехал Игорь с сыном, выбрали щенка, и Фосик уехал к морю. А летом следующего года мне довелось быть в Новороссийске, и я решил проведать Игоря. Дом его нашел на окраинной улице, через дорогу на взгорке начинался лес. Посидели, попили чая, поговорили о здоровье, и Игорь спросил:

— Хочешь увидеть, что делает Фосфоглив?

— Конечно! — обрадовался я и переспросил: — А что тут может врожденный охотник делать?

— Коз пасет!

— Шутишь? — не поверил я.

Но на горочке, на белых камнях восседал черно-пегий «таксист», а под горочкой паслись четыре козы. И только одна норовила отойти в сторону, как раздавалось рычание, а если это не помогало, коротколапый пастух несся к нарушительнице и кусал за ногу. Порядок восстанавливался, стадо не разбредалось.

— Сколько держу и знаю такс, такого таланта не замечал, — искренне удивился я. — Научил?

— Само собой получилось. Выгонял он стадо, загонял, пас со мной, а потом сам стал пасти. Тут соседи удивляются: где такого пастуха взял?

— Сам удивлен, — произнес я. — А «мать Тереза» сказала бы: «Знали б про это разработчики препарата, дописали б в инструкцию еще один пункт: пасет коз».

И мы рассмеялись. А Фосфоглив уже вертелся у наших ног и норовил стать солдатиком, чтобы погладили. И глазки его — черные бусины — озорные, шкодные, казалось, говорили: «Не киснуть, мужики, жить прекрасно!»

 

 

Как та уточка

Мария Сергеевна, учительница начальных классов и давно пенсионерка, работала до конца учебного года, выпустила в старшую школу свой последний четвертый класс и с первого сентября решила со школой проститься. Здоровье расшаталось окончательно, и надежд на излечение не осталось. Да и муж категорически был против ее работы, сказав: «Сиди дома. может, на какой месяц дольше проживешь». Но подходило первое сентября, и у Сергеевны заныло сердечко. Сорок лет в конце августа оно так сладко ныло и звало в школу. Сорок лет она набирала несмышленышей в первый класс, учила их три-четыре года и передавала учителям-предметникам в четвертый. И предметники считали за счастье получить детей Марии Сергеевны: ее ученики были хорошо подготовлены для старшей школы и воспитаны. А теперь вот Сергеевна недужила. Ее заменила молодая учительница, выпускница колледжа, девица с татушками в сокровенных местах и пирсингом в пупке. Поработала две недели и исчезла, написав в классном журнале: «Адью, школа! Мучо трабаха, покито песо. Ухожу в свободное плаванье...» Завуч школы, биолог по образованию, долго копалась в словарях, пока поняла смысл написанного вертихвосткой. «Адью» было понятно, а вот дальше на испанском означало: «Много работы, мало денег». Завуч повздыхала, завела новый журнал вместо испорченного и сказала директрисе:

— Наверное, Нелли Ивановна, прежде чем брать на работу таких девиц, надо смотреть, есть ли у них пирсинг.

— Та что нам их, раздевать, что ли, этих кобыл? Они теперь через одну такие, клейменые.

Директор была литератором и хорошо помнила шпионку кардинала из «Трех мушкетеров», клейменную лилией.

Подумали-порядили руководящие женщины, кого ставить на брошенный класс, и решили просить Марию Сергеевну выйти и поработать хоть с месяц, пока найдут первочатам учителя. Сергеевна повздыхала-повздыхала, поплакалась мужу, чтоб не ругался, и вышла. Хотя бы для того, как втайне думала, чтоб в последний раз почувствовать, как сладко ноет сердечко...

Школа стояла у оживленной трассы, и детям с южной стороны станицы нужно было переходить по «зебре». Сергеевна по старой привычке по утрам ожидала своих учеников у перехода, собирала всех и переводила через дорогу. (Никто другой из учителей такого не делал.) Дети дружненько один за другим переходили, а Сергеевна, раскрылатив руки, стояла посреди трассы, поторапливала их и будто закрывала руками, худой спиной своей — она была высокой — от опасности. Водители, спешащие на работу, знали привычку старой учительницы (иные были ее учениками) и никогда не сигналили — терпели. Стоял и я много раз в общем потоке машин, ожидая, когда последний рюкзачок окажется на школьном тротуаре и вслед за ним исчезнет с «зебры» фигура в синем, болтающемся на ветру пальто. И мне всегда при такой встрече с Марией Сергеевной вспоминалась уточка на трассе...

...Как-то в начале лета я ехал в соседнюю станицу. Дорога туда ведет сквозь камыши. Слева от нее речка, справа — плавни. И дикие утки строят гнезда в болотистых плавнях — там спокойно, корма вдоволь, — высиживают птенцов, а потом переводят утят через шоссе на большую воду. Опасно, но так было и будет всегда, пока не пересохнет речка или люди не уничтожат плавни. И вот смотрю — на обочине суетится дикая уточка, вокруг нее пятеро желто-черных комочков, крякает тревожно на детей и намеревается идти через дорогу. Я остановился, включил моргалку, чтобы насторожить других водителей, следом за мной; поняв, в чем дело, мужик на УАЗе стал поперек, полностью перегородив дорогу, и уточка, будто поняв наше намерение, повела утят. Она распростерла крылья, кружилась вокруг своего выводка, шипела на машины, а утята пушистыми комочками катились в сторону большой воды. Какой-то парень на иномарке решил объехать нас по обочине и помешать утиному семейству, но «уазовец» — мужик крупный и грубый — его остановил окриком:

— Ты чё, балбес, не видишь, мать детей переводит?!

Парень затормозил, а уточка, преодолев опасный участок, повернула к нам головку, сверкнув на солнце бусинкой глаза, прощально крякнула и исчезла с утятами в прибрежном камыше.

...Заканчивался уже второй месяц вместо одного, как просили, а Мария Сергеевна работала. И сегодня опять я ожидал у перехода, пока она переведет своих первочат. А на пороге школы стояла директриса, смотрела на все это и думала: «Где ж теперь найти такого учителя?»

 

 

Станичные новеллы

 

1. Вот и осень пришла

Вот и осень пришла — желтоглазая подружка. Моя шестьдесят вторая осень, и я еще живой. Врачей это удивляет, с моим диагнозом меня даже на больничную койку не хотят класть — чтоб не занимал без толку, а я живу и говорю себе: «Буду жить!» А когда неизбежные мысли все же хватают за горло, гоню их по-другому: «Отвяжись, дурная мысль, привяжись, хорошая». И они, как разорванные цепи, отлетают. Слова великую силу имеют.

Доживу ли я до своей шестьдесят третьей осени — знает Господь да, может, еще желтоглазая осень. Ей, волшебнице и чаровнице, доверяю владеть сей тайной и никому не сказывать, в том числе и мне. Пусть каждый день мой будет как падающий в последнем своем великолепии лист.

А осень и вправду пришла. Утром. Как объявившая о приезде, но не сказавшая, когда приедет, родственница. Открыл дверь дома спозаранку, сунул босые ноги в шлепки — ой-ей, холодны! После жаркого лета первый раз холодны. А глянул под березу, где живет в фанерной будке наш песик Пыжик, — весь круг от кроны притрушен листом, а на любимом месте Пыжика, в ямке у ограды, образовался рыжий холмик, в котором я не сразу разглядел рыжую мордочку Пыжа.

— Что, друг, пыжий-рыжий-конопатый, с листопадом тебя! — сказал я, но песик лишь зевнул в ответ и не пошевелился. Пригрелся в березовой постели.

А небо голубое, чистое-чистое от прохлады. Частички пыли, витающие в жару, упали на землю, и при абсолютном зрении, пожалуй, можно увидеть засыпающую утреннюю звезду. Жаль, нет у меня такого зрения. Но это не главное. Главное, осень пришла, любимая пора и сердцу отрада. Будем жить! Будем жить, моя родная станица!

 

2. Мельничка

На рынке старик продавал мельничку-крупорушку, почти новую. Шутил с мужиками, торговавшими всяческими железками, ёрничал — старик был еще крепкий, и если бы не недельная щетина и космы волос, торчащие из-под фуражки, то можно было бы дать ему годов шестьдесят пять. Проходя по торговому ряду, я спросил старика:

— Мельничку-то зачем продаете? Крупу курам на чем молоть будете?

— Бабка померла, и ну ее... эту мельницу, — ответил старик со злой горечью.

— Ну так кур все равно кормить надо!

— Бабка померла, понимаешь, и ну их... этих кур, — опять в том же тоне ответил старик, отведя от меня взгляд.

Я присел на корточки, чтобы рассмотреть мельничку, — на самом деле чтоб выдержать паузу, потом поднял глаза на старика:

— Горько одному, отец?

— Бабка померла, понимаешь, бабка...

Старик не знал, что еще «послать» на известное направление, и заплакал. Потом взял за «ухо» мельничку и, размазывая слезы по щетине незанятой рукой, побрел с базара.

 

3. Гостевой топор

У Михалыча в его домашнем хозяйстве шесть топоров и столько же молотков, правда с кувалдами. Несколько ножовок, пил, с десяток самых разных напильников, коробка сверл, три дрели на разные обороты и нагрузку и масса всякого инструмента, необходимого станичному жителю, если он в своей жизни построил дом, обустроил двор — словом, если он настоящий хозяин. Михалыч именно такой. И это знают соседи. И если что-то кому надо — всегда к Михалычу. Михалыч дает, но, как он говорит, разово. Ибо свое надо иметь. А то повадился к нему как-то молодой оболтус ходить за топором. Вроде и парень неплохой, из работающих, отслуженный уже, семейный. Первый раз пришел:

— Михалыч, дайте топор, у вас их, знаю, много.

— Не «много», а несколько, и они не одинаковые, для разных работ предназначены. Тебе для чего: дрова рубить, колоть, тесать, пазы выбирать?

— Та в курятнике насест подогнать.

Михалыч дал топор под сашкину комплекцию — замашной, по руке, острый, заметив при этом:

— Вообще-то топор в хозяйстве надо иметь.

— Такой, как у вас, Михалыч, топор — советский, из хорошей стали — теперь не купишь. В магазинах одна ерунда китайская.

— Захочешь — найдешь. Деды на рынок частенько выносят из старых запасов, — ответил Михалыч.

Взял сосед топор и не приносит. Неделя прошла, вторая заканчивается. И на глаза Михалычу не попадается. Наконец увидел он Сашку на огороде и спрашивает:

— Сашок, никак мой топор поменял местожительство?

— Та... — Сосед замялся, но быстро нашелся: — Так вы ж не спрашиваете, и я подумал, что он вам не нужен. У вас топоров вон сколько!

«Вот засранец», — подумал Михалыч, но не стал устраивать разборку, лишь коротко сказал:

— Принеси.

— Щас.

Сашка принес топор. Лезвие было в зазубринах. Михалыч поморщился, но смолчал. Топор он подправил: лезвие навел как положено.

Вскоре сосед опять попросил топор. Михалыч, ни слова не говоря, вынес из сарайчика ржавый, с забитым лезвием и покоцанным топорищем инструмент (покойная тетка на нем проволоку рубила) и подал соседу.

— Это разве топор? — удивился тот.

— Называется гостевой. Ходит по гостям к нерадивым соседям.

— А как же им работать?

— Никак. Просто, Сашок, нужно иметь свой. А если своего нет, надо уметь возвращать инструмент в целости и с благодарностью. Так что, берешь гостевой?

— Нет. Лучше я на базаре поищу.

— Давно пора, — ответил Михалыч.

 

4. Чих

Михалыч очень громко чихает. Он громкоголосый, обычный его разговор незнакомые воспринимают как крик, потому его «чих» звучит как выстрел. Домашние привыкли и не замечают «стрельбы», а вот чужие...

Днем перед двором Михалыча на водопроводе экскаватор вырыл яму, слесари собрались менять трубу, но не успели и оставили работу на будущий день. Окрутили яму полосатой лентой, чтобы водители замечали, и уехали. Вечером пробегавшая туча обронила на станицу знобкий октябрьский дождь, и быстро стемнело. Михалыч еще возился во дворе, а по улице в эту пору петлял в сторону дома пьяненький мужичок Ильюха с соседнего квартала. И Михалыч чихнул. Потом пошел в дом.

Среди ночи его разбудили собачья гавкатня и женские вопли. Он оделся, вышел на улицу. Засветил фонарик. На краю ямы стояла на коленях Ильюхина жена Люба и пыталась за руку вытащить мужа. Сил не хватало, а у Ильюхи хмель еще остался, и вылезти даже с помощью жены из мокрой ямы у него не получалось. Ильюха стонал и матерился. Михалыч тоже стал на колени, и вдвоем с Любой они вытащили Ильюху.

— Ты как сюда завалился? — спросил Михалыч.

— В мэнэ хтось стрэльнув, и я впав, — ответил Ильюха, кривясь от боли.

— Та хто там в тэбэ, алкаша, стрыляв! Кому ты нужен! Зараз прыйдым до дому, я тоби качалкой настрыляю, — пообещала Люба, вопли и причитания ее закончились.

Но на ногу Ильюха стать не мог, нога как-то торчала в сторону. Михалыч помог Любе довести мужа домой, измазался об того в грязюку и заснуть до утра уже не смог. Ильюху же под утро увезла «скорая» с переломом ноги. В больнице он опять сказал, что в него «хтось стрэльнув».

Перед обедом к дому Михалыча, к злополучной яме, подъехал полицейский УАЗ с женщиной-дознавателем. Водопроводчики только заменили трубу и ждали экскаватор, чтобы загорнуть яму. Дознаватель их опросила и запретила без ее разрешения загортать. Потом занялась Михалычем: «Слышал ли он выстрел? Кто мог стрелять в Ильюху?» Михалыч толком не мог понять сути происходящего и потому вразумительного на вопросы капитанши ничего ответить не мог, а потом у него в носу от этой глупой беседы засвербело, и он чихнул. Капитанша аж пригнулась от неожиданности и вытаращила на Михалыча глаза в догадке:

— Вы что, так всегда чихаете?

— Як получаеця, так и чихаю, — пожал плечами Михалыч.

— А вчера чихали, как стемнело?

— Да чи я помню...

— Все понятно, Николай Михалыч, — сделала вывод дознаватель, улыбнулась и, прижав к груди папку с бумагами, пошла к машине. «Фигурная госпожа полиция. С такой “гитарой” мужиков завлекать, а не разбираться с пьяными делами», — подумал Михалыч, глядя ей вслед.

— Можете загортать! — крикнула капитанша водопроводчикам, а Михалычу еще раз улыбнулась и погрозила пальчиком уже из машины: — Не чихайте больше так!

В больнице ильюхину ногу загипсовали, подержали пару дней и отправили с костылями домой. А в бумаге «госпожи полиции» появилась запись: «По факту чиха проживающего напротив ямы пенсионера Гарагули Николая Михайловича в возбуждении уголовного дела о выстреле в жителя станицы Галушко Илью Антоновича отказать ввиду отсутствия состава преступления».

Ильюху же после этого в станице зовут Стрельнутый и по вечерам, после работы в колхозной мастерской (ее так и называют при нынешнем капитализме), он, как и раньше, выписывает пьяные кренделя по улице, иногда с песнями. Но возле дома Михалыча сам себе командует: «Тыхо, бо стрэльнуть!» — замолкает и пробирается неслышно, как кот, по другой стороне улицы.

 

 

Как уходящее солнце

Что ни говори, а река жизни течет в одну сторону. И ничего с этим не поделать.

— В старости, сынок, что за жизнь! Э!.. — говорит он мне и машет рукой. — Молодым надо жить, в молодости жизнь интересная, полезная. А в старости? Э!.. Сгорнуть всех стариков в одну яму...

— И кто ж это будет делать? Молодые?

— Молодые, а кто ж еще?

— Тогда они, отец, совсем остервенеют. Они и так теперь не дюже жалостливые, а тогда вообще одной кровью питаться станут. Нельзя так. Надо, чтоб молодые жили со стариками, видели их, по крайней мере, и понимали, что сами будут такими же слабыми, больными.

— Та надо, — соглашается он.

— Старики, отец, это как уходящее на закате солнце. Завтра оно взойдет с утра новыми жизнями. Потом опять закатится, опять взойдет. И так всегда — одни уйдут, другие придут на белый свет, как утреннее солнце. А молодость — она как время до обеда. Туда-сюда, и уже обед... Ты лучше меня, отец, знаешь жизнь и то, чего она стоит.

— Та, кажись, знаю, — опять односложно отвечает он, вздыхает и добавляет: — Хорошо говоришь, сынок, умённо. Аж мозги мои седые зашевелились.

И он улыбается мне открыто, бесхитростно, всем лицом в белой щетине, кряхтит, охает, бурчит сам на себя: «Сгорнуть всех...» — и бредет на колченогих шатких ногах на порожки. Там старик любит посидеть и подымить во вред здоровью. Но курит редко, и медперсонал этой старой сельской больницы ветерана прощает. Его и так продержали двое суток в коридоре, на топчане, — думали, что на деда насела зараза (он весь в красных пятнах, будто обрызган киноварью), но оказалась болезнь неопасной, и старика определили в палату, и нас теперь двое. А старик, Андрей Кириллович Федорченко, инвалид Отечественной, 1925 года рождения, из тех, кто выжил в войну чудом и дожил до этого, 2012-го, что тоже иначе как чудом не назовешь. Но тем не менее восемьдесят семь за спиной. И в свои годы он невысок, щупл — подросток подростком. «Пацан», как говорит про себя Кириллович. Наверное, потому и живет. С «бараньим» весом в старости жить легче. Но он и в войну такой был.

Солдатские версты Андрея Федорченко начались из родного Краснодара в 1943-м. На запад. На восток по малолетству отступать не довелось. Но и в оккупированном родном городе он в погребе не сидел, выполнял поручения старших, зная город — узнавал, высматривал, что где делают враги, и докладывал. Такие действия разведкой называются. Тогда впервые его немец и подстрелил. Разрывная пуля попала в левую руку, ниже локтя. В больницу с ранением не обращался — расстреляли б. Лечили дома, и к освобождению города был здоров. Офицер с большой шпалой в петлице, которому Андрея представили, спросил:

— С нами пойдешь фашиста бить?

— Пойду, — ответил юноша.

И не было никакого призыва, курсов молодого бойца и прочего. Одели, дали винтовку, поставили в строй — воюй, солдат. Пехота — мать родная. И всяко было рядовому Андрею Федорченко на войне: и страшно, и голодно, и холодно, и вошь заедала похлеще, чем блоха худую собаку, — про все не вспомнить.

— Да и зачем теперь, я ж не в командирах был. Солдат, а солдатская доля — терпеть, воевать и умирать.

И он рассказывает мне то, что ему никогда не забыть.

...У белорусской границы перед наступлением их полувзводу (17 человек) приказали уничтожить танкетки. Причем днем. Дали каждому такую, как маленькие сардельки, обрезиненную взрывчатку. Нужно было ее бросить в баки танкеток, резина разъестся бензином — и взрыв.

— Но там же столько охраны... — заикнулся старшина.

— Не разговаривать!

Поползли. Охрана заметила. Моторы взревели, и танкетки начали их давить. Андрею переехало гусеницей левую ногу под коленом и завернуло на правое плечо. Сознание он не потерял и видел, что танкетки развернулись додавливать. И ему как кто-то подсказал: он брал ладонью кровь из переломанной ноги и мазал себе голову, лицо, грудь. Стал окровавленный. Танкетка проехала мимо, и автоматчики, сидящие в ней, его не добили. В той трагедии из семнадцати остался в живых он один — взводный пацаненок. «Давили нас как мышат», — говорит дед Андрей.

Не истек кровью тогда солдат, не умер. Вены основные не порвались, врачи ногу собрали, срослась (колченогая, правда, стала), и пошел он дальше на запад в 102-й штурмовой дивизии прорыва фронта у Рокоссовского. Дивизия эта в наступлении шла первой. После боев за Кёнигсберг войска шли по-над Балтикой на Берлин, и под Данцигом часть, где служил солдат, попала в сущую мясорубку. Немец бился ожесточенно: это была не чужая, а его земля. Там, под Данцигом, от взвода Федорченко осталось в живых двое. Андрея, как он говорит, спас командир роты. С пулевым ранением в голову он его отправил с поля боя в санбат, сказав: «Иди, сынок, может, хоть ты живой останешься». И было это в марте сорок пятого. Андрей пошел. И попал под обстрел гаубиц. Слыша падающий снаряд, он свалился в неглубокую воронку, а ноги остались наверху. Сорок килограммов тротила рванули в нескольких метрах. Взрывная волна прошла над воронкой через его ноги. Когда очнулся, разглядел солнце и стволы пушек, направленные вверх. Подумал, что пролежал часа два, но оказалось, что уже другой день. Было абсолютно тихо, ноги не чувствовались. Сообразил, что надо ползти. Выполз и потерял сознание. Нашли его солдаты из другой части.

Контузия оказалась ужасной. Он оглох, почти ослеп, толком не соображал, и ноги одеревенели. Полный инвалид. И никто ему не мог сказать, отпустит ли его когда-нибудь контузия. Но живуч человек! Через десять лет ноги пошли, костылям была дана отставка, и солдат женился на хорошей женщине, Марье Ивановне. До женитьбы он работал сторожем в бригаде колхоза «Коммунар» станицы Новоминской, а когда ноги стали ходить, сел на трактор. Марья Ивановна родила ему сына Анатолия, единственного ребенка, но в Афганскую Толя погиб. Сердце матери не сдюжило горя, и Андрей Кириллович остался, как и после войны, один. Потом, уже в старости, женился на женщине своих лет, Людмиле Васильевне, и теперь старушка ходит его проведывать.

— Дедулечка! Идите кушать, обед, — зовет его пухленькая молоденькая нянечка.

— Иду, — бубнит Кириллович с порожков. — То спать, то лежать, то есть — житуха...

— А вы будете обедать? — спрашивает пухляшка меня.

Качаю головой. Я под капельницей, да и не хочется. А Кириллович кладет к тарелке с супом хлеб, обстоятельно вытирает рукой чистую ложку (фронтовая привычка, когда ложку носил в сапоге!) и зачерпывает варево. Ест и о чем-то думает. Глубоко, видать, копнул память. Жизнь-то о-го-го какая! Не думал даже, что будет жить долго, а тут уже рукой подать до девяноста. Хлебает старый больничный супчик, думает и произносит:

— Ну и сказал ты про стариков... Солнце что они заходящее. Мудрено сказал, сынок. Может, оно и так, как сказал. Жизнь — она и светлой бывает. Только сам того света не видишь, другие замечают. Как я свои медали. Э... Старость... Сгорнуть всех...

И я вижу, как дрожит на его ложке капля.







Сообщение (*):

Анатолий

13.10.2013

Степан, рад увидеть на этом сайте твои новеллы. Новеллы замечательны и примечательны! Жду новых! Анатолий Лещенко.

Комментарии 1 - 1 из 1