Гражданин мира

Юрий Николаевич Носов (Юрий Пахомов) родился в 1936 году в Горьком. Окончил Военно-медицинскую академию. Полковник медслужбы в отставке.
Служил на подводных лодках и надводных кораблях Черноморского и Северного флотов. В период с1976 по1987 год — главный эпидемиолог ВМФ страны. Участник военных действий в различных «горячих точках». Награжден орденом Красной Звезды и многими медалями.
Автор более двадцати книг, многих журнальных публикаций. Отдельные его произведения экранизированы. Наиболее известен фильм «Послесловие», поставленный на студии «Мосфильм» режиссером Марленом Хуциевым.
Лауреат литературной премии имени Константина Симонова и Всероссийских литературных премий «Прохоровское поле» и «Правда — в море».
Член Союза писателей России. Член Высшего творческого совета.

1


Вторую половину августа я обыч­но провожу на итальянском курорте Лидо-ди-Езоло, всегда останавливаюсь в отеле «Европа». Я заранее резервирую номер с видом на море, пляж в пяти минутах ходьбы, в холле отеля уютный бар, в котором можно сидеть часами, глядя на пеструю толпу туристов, стекающую по многокилометровой цент­ральной улице Адреа.

Нынешним летом на курортах Ве­нецианской Ривьеры вошли в моду длинные, до колен, купальные трусы самых диких расцветок. Трусы выглядели одинаково нелепо как на тощих подростках, так и на тучных отцах семейства. Женщины предельно обнажились. Я давно отметил, что человечество, утратив эстетические ориентиры, потянулось к уродству: в моде бритые черепа, накачанные силиконом груди, туземные татуировки и пирсинги в ушах, носу и даже в потаенных интимных местах.

Да, я забыл представиться: Пьер Симон, художник, писатель, журналист. В той, прежней жизни, которая теперь мне самому кажется выдуманной, меня звали Петр Семенов. Я — парижанин, более тридцати лет живу в студии на рю Лафайет. Мне круто за пятьдесят, но редко кто дает больше сорока пяти, рост метр восемьдесят пять, блондин спортивного сложения. И то, что я слегка прихрамываю, — следствие огнестрельного ранения, — по утверждению одной итальянки, придает мне особый шарм.

Я довольно состоятелен, к тому же неплохо зарабатываю, пишу для газет и журналов очерки, эссе, оформляю книги, рисую карикатуры, иллюстрации к комиксам. А недавно в одной из престижных галерей в Париже состоялась выставка моей графики. Я здоров, лишь изредка пользуюсь услугами стоматолога, единственное, что беспокоит, — бессонница. В Лидо-ди-Езоло я борюсь с ней испытанным способом: душными вечерами сливаюсь с толпой, фланирующей по центральной улице курорта, и как бы становлюсь частью этого плотного потока, в котором утрачивается индивидуальность, а значит, исчезает и прошлое. Прошлое таит в себе опасность.

Толпа приплясывает, поет, дудит в дудки, хохочет. Хлопают петарды, в черном небе с треском рассыпаются разноцветные звезды фейерверка, по велосипедным дорожкам шуршат шины четырехколесных велокаров, восторженно визжат дети, молодые парочки, обнявшись, ныряют в черные провалы улиц, ведущих к морю, и там, на песчаном пляже, предаются любви. На уличных перекрестках какие-то молодые люди в цилиндрах подбрасывают в небо светящиеся шары.

Человеческая река, достигнув полутемной окраины, разворачивается и течет в обратном направлении. Магазины, лавки с сувенирами, рестораны, кафе, бары забиты туристами, они едят, пьют, смотрят телевизоры, и в равномерном гуле, напоминающем усиленное воркование голубей, ощущается страстное желание жить, словно на Землю уже нацелился метеорит-убийца и населению планеты отмерены не годы, а дни или даже часы. Я обхожу любимые бары, понемногу алкоголь делает свое дело, возвращаюсь в отель, принимаю душ и валюсь в черный, осклизлый колодец, на дне которого возникают и гаснут сны. Сны — единственное, что меня связывает с прошлым, сны реальнее воспоминаний. Воспоминания как бы принадлежат другому человеку.

Вчера мне приснился Гриша Снесарь. На нем была форма советника: хаки, высокие шнурованные ботинки, на поясе кольт сорок пятого калибра в брезентовой кобуре. Так он выглядел на фотографии африканского периода. Гриша погиб в Эфиопии, на границе с Суданом, в 1978 году, я в это время был в Эритрее.

 

Алкоголь спасает до трех утра; когда за окном гаснет шум резвящейся толпы, вновь оживает бессонница. Ее не прогнать и ничем не перебить, она — живая субстанция, что-то вроде искусственно созданного интеллекта, с которым неизбежно вступаешь в спор, мысли отрывисты, я не могу их собрать в некую логическую схему, фразы всплывают, гаснут, как на мониторе компьютера.

В последнее время меня стали раздражать люди. Чтобы до предела сократить общение с соплеменниками, я встаю в пять утра. Пляж пуст, на лежаках капли росы, вода прозрачна, в воздухе скользят чайки, на голубой линии горизонта медленно движется белый лайнер. Природа стерильна, и строй мыслей иной, чем ночью.

Портье вызывает такси, я еду в Punta Sabbioni, сажусь на рейсовый теплоход и через сорок минут оказываюсь в Венеции, на площади Святого Марка. Венеция прекрасна ранним утром. Гранд-канал выкрашен в голубой цвет, голуби опрятны, туристов мало, магазины закрыты, и в воздухе еще не стоит гнилостный запах потревоженной воды. Я брожу по узким улочкам, и звук моих шагов эхом отлетает от старинных, в прозелени стен древнего города. Завтракаю обычно в кафе на пьяцца Santi Giovanni e Paolo. Свежие булочки, кофе, апельсиновый сок. Город-мираж, любимая игрушка человечества, постепенно просыпается. В сумке альбом, блокноты, ручки, карандаши. В кафе я и работаю. Зарисовки, наброски, фрагменты эссе с иллюстрациями. Всю эту дребедень охотно покупают американские, французские, бельгийские и немецкие журналы, особенно если в зарисовках или в тексте есть некоторая фривольность. Я вполне могу не работать, но сам по себе факт, что, доставляя себе удовольствие, я неплохо зарабатываю, создает иллюзию некой душевной гармонии.

 

Сегодня я проснулся поздно, с тяжелой головой: вчера перебрал в баре, привел в отель молодую датчанку, широкоплечую, мускулистую. Едва выпроводил ее под утро. Чашка кофе в баре отчасти вернула меня к жизни. Сел в автобус, следующий в порт. В салоне бубнили итальянцы. Самая говорливая нация в мире. На площади Святого Марка копошились туристы, в толпе мелькали ряженые в масках, рожденные болезненной фантазией Иеронима Босха. В любимом кафе с трудом нашел свободный столик. Напротив за сдвинутыми столами разместились молодые туристы из России. В центре — рослый, красивый парень, длинные светлые волосы перехвачены кожаным ремешком, какие в старину носили ремесленники. Большие солнцезащитные очки закрывали часть лица.

— Леха, ну спой что-нибудь, — попросила одна из девушек.

Парень извлек из футляра гитару и, настроив, запел хрипловатым, приятным баритоном. Я отложил альбом и прислушался. Леха пел песню, которую я слышал в России в исполнении Гарика Сукачева:

Свобода! Этот дурманящий запах,
Свободный дух обоняют носы.
Строи диссидентов восьмидесятых
Следуют в сторону колбасы.
Прощайте, герои...

Попытался вспомнить, где я впервые услышал песню, и не смог. Скорее всего, у Марианны. У нее стеллаж с дисками.

Светловолосый отложил гитару, снял очки, и я вздрогнул: насколько этот доморощенный бард был похож на поэта Олега Охапкина. Сходство поразительное. Холодком обдала мысль: в последнее время меня окружают мертвецы. По площади стекала группа туристов из Швеции, и мне показалось, что среди них вышагивает Гриша Снесарь с армейским рюкзаком за плечами.

Впервые имя питерского поэта Охапкина назвала моя двоюродная сестра Марианна, затем, несколько лет спустя, Одиль Дюран. Господи, сколько воды утекло с того времени!

 

После первого курса Военного института иностранных языков, во время летних каникул, я махнул в Ленинград погостить у своего дяди Василия Григорьевича, полковника, преподавателя Артиллерийской академии. Дядя Вася частенько заезжал к нам в Москву. Как-то приехал с дочерью Марианной, нескладной пухлой девицей, была она тремя годами старше меня, и вся ее энергия уходила на то, чтобы выказать мне свою неприязнь.

В Ленинграде я был впервые и, когда поезд остановился под закопченными сводами Московского вокзала, испытал что-то вроде разочарования, которое усилилось, когда за окном «Волги» замелькали однообразно серые дома Литейного проспекта, рассеченного прямыми, скучными улицами, в глубине которых стоял зеленый туман. «Волга» свернула на Моховую и замерла у шестиэтажного дома в стиле модерн начала двадцатого столетия: лепка, витражи, на фасаде ангелочки, похожие на рептилий, подъезд, убранный решеткой, за которой проглядывался двор-колодец.

Первое ленинградское потрясение (потом их было немало) — Марианна. Дверь открыла красивая блондинка, в которой трудно было узнать мою обидчицу. Разве что голос. Глянув на меня, она, усмехнувшись, пропела:

— Па-а-а! А что это за тип? Грузчик со станции Ленинград-товарная?

— Маша, принимай гостя. То твой брат Петя.

— Быть не может, па-а-а! Тот был хилый какой-то, слизнячок. А это мужик. Ты ничего не напутал?

Мог ли я тогда предположить, что через много лет Марианна станет мне самым близким человеком, а летние каникулы в Ленинграде обернутся одной из ярких страничек моей путаной жизни, в которой будут и Анечка, и долгие прогулки по северной столице, и поездка в Зеленогорск? Шаг за шагом Марианна откроет мне мир Петербурга: Мойку, Фонтанку, дом, где жил Достоевский, Летний сад, в котором из густеющей к вечеру синевы проступают мраморные статуи. Марианна заканчивала филологический факультет Ленинградского университета и знала много такого, о чем я и представления не имел. Незадолго до моего отъезда в Москву Марианна спросила:

— Петя, кто из поэтов тебе нравится? Классики — ясно. Возможно, Евтушенко, Вознесенский. Все это вроде супового набора для интеллигента средней руки. А вот Ахматову и Пастернака тебе приходилось читать?

— Если честно, нет.

— Да-а. Ну а о поэтах «второй культуры» что-нибудь знаешь? Охапкин, Кривулин, Бобышев?

— В смысле поэты второго сорта?

— Петя, да ты просто дуб, вроде моего Игорька. Но тот, понятно, артиллерист, ему поэзия по фигу.

— Да и я не студент филфака. Кстати, сестричка, а кто у нас Игорек?

— Мой жених: майор, защитил кандидатскую, его оставили на кафедре, где преподает отец. Папаша мне его и сосватал. Игорек докторскую диссертацию кропает. Вот посмотришь, я из него генерала сделаю.

...Пройдет без малого десять лет, и мы втроем: Марианна, я и Одиль — будем сидеть на кухне этой старинной квартиры на Моховой. Мой дядя к тому времени упокоится на Волковом кладбище. Вот тогда я и познакомлюсь с поэтом Олегом Охапкиным. И оттуда, из полузабытого далека, передо мной всплыло красивое, усталое от многодневного пьянства лицо поэта, его темно-русые волосы были перехвачены кожаным ремешком. Лицо возникло и исчезло.

На край моего столика уселась белоснежная голубка, у нее были розовые лапки и черные глаза Одиль. Рядом, гремя стульями, размещались туристы из Германии; несмотря на раннее время, мужчины были уже изрядно навеселе. Двойник Охапкина перебирал струны гитары, голубка вспорхнула и растаяла в розовеющем от зноя небе.


2

И опять снился Гриша Снесарь, но не заматеревший, в форме советника, а совсем юный — худенький, в клетчатой рубашке, коротковатых брюках. Мы шли с ним по улице южного города, нас обтекала толпа, угрюмая, молчаливая, у всех были знакомые и вместе с тем трудно узнаваемые лица. Гриша сказал: «Видишь, их давно уже нет, а они все идут и идут». Затем тускло освещенные аллеи парка, между деревьев неясные фигуры людей, они возникают, исчезают и появляются вновь...

Я лежал во тьме, в отдалении шумело море. Второй день дул северо-западный ветер, но он не принес на побережье Адриатики прохладу. Сквозь серую пелену проступило лицо тети Поли. Она была чем-то недовольна, губы поджаты. «Ты поставь Григорию свечку, ему там и полегчает», — сурово сказала она. Это был не сон, а скорее видение. У меня на лбу выступили бисеринки пота.

...Мне было два года, когда семья переехала из Кишинева в Краснодар и там, в столице Кубани, я наконец вырвался из пестрого хаоса младенчества, где определяющими были яркие цвета и запахи. Первое постижение жизни, родства: мать, отец, домработница тетя Галя. Муж Галины Ивановны умер от ран после войны, она работала уборщицей в городской бане, что на Красноармейской улице. Семья жила впроголодь. Я не помню, кто порекомендовал моей матушке Галину Ивановну в качестве домработницы, но мои занятые родители вздохнули свободно, когда в доме появилась эта улыбчивая, работящая женщина. А чуть позже появился и ее сын Гриша, черноглазый, худой, большеротый мальчишка, ставший для меня единственным другом.

Мои мудрые родители сделали все, чтобы я ничем не отличался от Гриши. Мы вместе ходили в детский сад, потом в школу, учились в одном классе. И ели мы всегда за одним столом. Нас считали братьями. Гриша с матерью жили в доме на углу улиц Ворошилова и Леваневского. После нашей розовой пятиэтажки, где обитали семьи крайкомовского начальства, двор Гриши Снесаря поразил меня своим уютным захолустьем. Сложенные из кирпича домики лепились один к другому, во дворе стояли беленные известью печки, на которых летом готовили еду, посреди двора торчала чугунная водопроводная колонка, а в конце щели между обитыми бурой жестью дровяными сараями помещалось «удобство» выгребного типа.

Населен двор был интереснейшими людьми. Там был свой сумасшедший, свой толстяк — самый толстый человек в городе, обитала колдунья и ворожея, жила тайной жизнью воровская семейка Пашенных, компанию дополняли бывший командир подводной лодки и самоубийца Ленька-моряк, постоянно убегавший из дома и застрелившийся из нагана, когда я учился во втором классе. Разнообразие характеров, сложность взаимоотношений, терпимость, взаимовыручка, добро и зло обозначены были в этом дворе просто и четко.

Мама иногда разрешала мне ночевать у Гришки. И как необычно было засыпать на жестком топчане в крошечной горнице, особенно летней ночью, когда в распахнутое окно затекал запах влажной земли, слышались приглушенные голоса и смех укладывающихся во дворе на ночлег жильцов! Часов в пять утра тишину раскалывал грохот — сумасшедший Игорь выкатывал со двора тачку, отправляясь на вокзал на заработки. Железные колеса лязгали по булыжникам мостовой. Как часто в Париже, в своей студии на рю Лафайет, я вспоминал краснодарские ночи, вставал, шел к бару, выпивал глоток бурбона, а утром просыпался с мокрым от слез лицом.

Иногда мы с Гришкой отправлялись в дальние путешествия. На велосипедах мы уносились по шоссе в сторону Энема, мост гудел под колесами, а внизу пласталась могучая река Кубань. В лицо бил упругий ветер, он пах перезревшими помидорами и нагретыми за день початками молодой кукурузы. Иногда мы срывались на рыбалку.

В 1966 году отца перевели на работу в Москву, я скучал по Гришке, но через три года переписка оборвалась, и я до поры ничего не знал о судьбе друга.

Черкать карандашом в блокноте я стал с детсадовского возраста, в начальных классах оформлял школьную стенгазету, в Москве, когда я стал ходить в кружок рисования при Доме пионеров. Учился я средне, четверки, пятерки по гуманитарным предметам, легко давался французский, а по математике и физике плелся на троечках. Физику, помнится, вел желтолицый, раздражительный старичок с копной жестких, как проволока, седых волос, торчащих в разные стороны. По школьной традиции, ему дали прозвище Швабра. Как-то раз я одним росчерком нарисовал карикатуру на Швабру. Сосед по парте Костя Лялин восхитился: «Гениально! Сделай несколько зарисовок, я покажу их матери, она работает художником в издательстве, книжки оформляет. Давай после уроков ко мне. Я тебе кое-что покажу».

Лялин жил в мрачном доме на Дорогомиловке. В квартире-мастерской царил невообразимый хаос: вдоль стен громоздились картины, подрамники, рулоны бумаги, у широкого окна громадный стол, заляпанный краской. Часть комнаты выгорожена ширмой — там обитала мать Кости. В уголке однотумбовый стол, за ним Лялин делал уроки. Витая железная лестница вела на антресоли, там кто-то громко храпел. В комнате-мастерской стоял бражно-кисловатый запах, словно недавно открыли бочку с капустой. Я, с детства приученный к чистоте, когда за порядком в квартире следит домработница, паркетный пол натерт мастикой, хрусталь в горке отбрасывает на стену солнечные зайчики, а цветы в горшках издают едва различимый аромат, опешил и замер на пороге.

— Проходи, чего ты?

— Никого нет?

— Нет. Мать с эскизами у автора.

— А кто же храпит?

— Федор Константинович, портретист, любовник матери. Третий день в запое. Не обращай внимания. Да не снимай ботинки, кругом гвозди валяются.

Лялин, сдвинув тюбики с красками, разложил на огромном столе мои рисунки, прищурился:

— А что, здорово. Во всяком случае, необычно... Ты где учился?

— Нигде. Так, сам.

— Приходи к нам в кружок рисования при Доме пионеров. Ведет кружок Семен Семенович Ципко. Не бог весть какой педагог, но руку поставить может.

Откуда мне тогда было знать, что мои карикатуры будут охотно публиковать ведущие иллюстрированные газеты и журналы Старого и Нового света и что я буду оформлять книги нобелевских лауреатов!

Отцу некогда было заниматься мной, мама умерла, когда я учился в седьмом классе, — за два месяца сгорела от острого лейкоза, — единственным человеком, кто серьезно отнесся к моему увлечению рисованием, была тетя Поля.

Полина Силовна Морозова появилась у нас незаметно. К тому времени в квартире уже хозяйничала приходящая домработница Зинаида Павловна, полная дама с обвисшими щечками, подкрашенными губками, которые она постоянно облизывала, отчего казалось, что она сосет леденец. Говорила она, жеманно сюсюкая: «Коклетки, мяско, крикаделечки, борщик». Белый фартук, кружевная наколка на вытравленных перекисью волосах, оттопыренный мизинец. И пахло от нее какой-то сладкой, прилипчивой помадой. Я возненавидел Зинаиду Павловну с первых дней, ревновал к тете Гале, матери Гришки. Готовила домработница отвратительно. Отец дома только завтракал, а давиться «супчиком» и «мяском» приходилось мне. Зинаида Павловна была обидчива, плаксива, к тому же я заметил, что она стащила у покойной матери дорогую косметику.

Полина Силовна была ее полной противоположностью. Первое, что мне пришло в голову, когда я ее увидел, — это поразительное сходство с портретом Софьи Ковалевской из учебника математики. И одета так же. Отец пригласил Морозову на роль репетитора, чтобы подтянуть мой французский язык и дать уроки английского. Таков был наказ моей покойной матушки. Раньше Полина Силовна преподавала в педагогическом институте.

Я не запомнил, как исчезла Зинаида Павловна, зато отпечаталось в памяти, как воцарилась в нашей семье Полина Силовна; мне казалось, что ее слегка побаивается даже отец. Тетя Поля никогда не повышала голоса, вполне хватало ее интонации, отец не надевал галстук без ее совета, она же следила за его гардеробом, звонила при надобности управделами, ходила в цековский распределитель. Самой уничижительной фразой ее была: «О нет, это моветон». В десятом классе я свободно говорил на французском и мог недурно объясниться на английском языке.

Отец к моему решению поступить в Строгановку отнесся неодобрительно:

— А оно тебе нужно?

— Больше меня ничего не интересует.

— Ну, положим, ты еще сам себя хорошо не знаешь. Художник, к тому же прикладник, какая-то несерьезная профессия. Впрочем, решать тебе. Как ты понимаешь, в качестве протеже я выступать не буду.

— Догадываюсь.

Меня срезали уже на творческом конкурсе. Профессор в замызганном пиджачке сказал:

— У вас, молодой человек, искаженное сознание. Графика — сплошные модернистские выверты.

Костя Лялин с его тщательно выписанными кубами, гипсовыми обломками и слащавыми акварелями легко преодолел конкурс и так же легко поступил в институт.

Из Строгановки я возвращался пешком. Зашел в рюмочную и первый раз в жизни выпил две рюмки водки, закусив высохшими до картонной твердости бутербродами с килькой. Когда после блуждания в сумерках я вернулся домой, тетя Поля встретила меня нейтральной полуулыбкой и сказала, что у нас гость.

В гостиной в кожаном кресле сидел солдат с красными погонами. Я узнал Гришку Снесаря.

— Привет, Петро. Если бы я не был в форме, меня не пустил бы охранник внизу. Хорошо выглядишь.

— Почему ты, скотина, не писал? Почему не звонил?

— Прости, обстоятельства, брат. Мама умерла, из института выперли за драку. Потом армия, занимался радиоперехватом в тьмутаракани.

— Ты в отпуске?

— Что-то в этом роде. Приехал поступать в Военный институт иностранных языков.

— Куда-куда?

— В ВИИЯ. Он в Лефортове.

— Занятно. Ну что же, будем поступать вместе.

— Как? Мне Полина Силовна сказала, что ты в Строгановское училище нацелился.

— Отпадает. Художник — несерьезная профессия.

В понедельник утром я отправился в институт сдавать документы, ехал до станции метро «Бауманская», дальше трамваем в Лефортово. Отец был в командировке в Болгарии, не думаю, чтобы он стал меня отговаривать.

Столько лет прошло, а я хорошо помню тот день. С утра было жарко, поливальные машины обдавали мостовые водой, в веерах брызг на мгновение возникали радуги. На перекрестках улиц торговали газировкой, разноцветные цилиндры с сиропом ярко отсвечивали на солнце. И как-то особенно хороши были девушки в легких платьях. Рабочий люд схлынул, пассажиров в трамвае немного, о мутное стекло упрямо бился крупный шмель, тревожно пахло духами. И этот запах, и шмель, с зудящим звуком соскальзывающий со стекла, навсегда запечатлелись в памяти.

Институт я разыскал без труда. За железным забором угрюмо проступали старые казармы, за ними, в глубине двора, виднелись две современные многоэтажки.

Документы у меня принял гладко выбритый, лысый майор. Когда я сказал, где работает мой отец, майор коротко глянул на меня и сделал пометку в блокноте. Как потом выяснилось, среди абитуриентов было много сыновей крупных военачальников и партийного руководства.

Абитуриенты, прибывшие из округов и с флотов, сдавали экзамены первыми, гражданские, вроде меня, после них. И я, и Гришка сдали экзамены на «отлично», нас распределили на западный факультет, во вторую языковую английскую группу. Снесаря, как старослужащего, назначили командиром группы. Кроме западного факультета, был еще и восточный, куда более многочисленный. Слушателей этого факультета называли коротко — «арабы». СССР в ту пору принимал участие в войнах на Ближнем Востоке: в Египте, Сирии, Йемене. Еще не было ни Афгана, ни Чечни, но «арабы» возвращались из командировок с боевыми наградами, советскими и иностранными. А иногда их доставляли в запаянных цинковых гробах, которые устанавливали в актовом зале института для траурной церемонии.

До поры мне, вчерашнему десятикласснику, поступление в институт казалось чем-то вроде забавы, отвлечением от недавней неудачи со Строгановкой. Но когда захлопнулась железная дверь КПП, а меня переодели в курсантские шмотки, я испытал что-то вроде потрясения. Выяснилось, например, что наш институт не отыщешь ни в одном списке высших учебных заведений страны. Более того, из туманных намеков старшекурсников я уяснил, что ВИИЯ — одно из подразделений разведки, замыкающихся чуть ли не на ГРУ. Каких только языков не изучали в институте! Европейские — понятно, но были еще индийский, амхарский, японский, китайский, фарси и даже иврит. Кроме западного и восточного факультетов, был еще факультет спецпропаганды, на котором учились только офицеры. Кого он готовил, я так и не узнал. Институтом тогда руководил генерал-полковник Антонов, по прозвищу Дедок, седовласый старик, герой многочисленных легенд, историй и анекдотов. Порядки в институте царили суровые, уже во время начальной подготовки нам дали понять, что «служба не мед». Строевые и тактические занятия, марш-броски, кроссы в противогазах плюс все радости казарменной жизни, где каждый твой шаг регламентирован. За полтора месяца из нас вышибли вольный дух. Когда начались занятия, положение не улучшилось. Увольнение в город раз в неделю. Если схватил двойку или нарушил дисциплину, сиди в казарме и не рыпайся. Изменились отношения между людьми. Гришка Снесарь, друг детства, едва ли не брат, в служебной обстановке держался со мной холодно и сухо. Спуску не давал. Правда, если наказывал меня за нарушение дисциплины, то и сам не ходил в увольнение. Караулы, дневальства, наряды на кухню.

Наконец все потихоньку притерлось, встало на свои места, мы во­шли в служебный ритм. Основное — изучение языков. Военными предметами слушателей института особенно не терзали, разве что на кафедре оперативно-тактической подготовки, где преподавали седовласые мастодонты с армейской выправкой. Доставали занятия по физической подготовке, где среди прочего изучались приемы боевого рукопашного боя.

Институт по статусу приравнивался к военной академии: три года в казарме, затем вольная жизнь, москвичи — дома, иногородние в общаге, которую именовали на западный лад «Хилтон». Нас и называли слушателями, а не курсантами. И все же казарменные годы были скорее курсантскими, когда сплачивается боевое братство. Были и драки, и темные устраивали, и в самоволки отрывались ребята, не без того. Уже со второго курса каждый слушатель должен был сдать экзамены на права вождения автомобиля. Документ выдавался только во время командировок и после окончания института, все остальное время он мирно лежал в сейфе начальника факультета. В этом ограничении была своя логика. Учитывая, что факультеты, особенно западный, состояли из сынков начальства, около института нужно было оборудовать специальную автостоянку. Слушатели бы приезжали на автомобилях, а преподаватели — на трамваях и автобусах. Непорядок.

Слушателей института английских языковых групп регулярно использовали в качестве бортпереводчиков. За пределами Союза все радиопереговоры с землей велись на английском, летчики языка не знали, потому подсаживали нас. Летали в основном в Сирию и Египет. Режим: перелет, отдых и назад — в Крым, Подмосковье. Летали по гражданке, на самолетах Ан-12, Ан-22. Заграничными командировками такие полеты не считались, потому валюту нам не платили, перелеты над Турцией частенько сопровождались встречей с американскими «фантомами»...

Время, время... Неужели все это было? Стоит мне закрыть глаза, как я вижу погруженную в сумрак улицу, голубые вспышки над дугами трамваев вдалеке, строй слушателей, грохот сапог по мостовой — и вдруг ударяющая в небо молодецкая песня: «Генерал-аншеф Раевский сам сидит на Взгорье, в правой ручке держит первой степени Егорья!»


3

Что-то особенно щеголеватое есть в венецианских гондольерах, в их тельняшках с широкими полосами, соломенных канотье с красными и синими лентами. Осанка, точные, размеренные движения, тяжелые янтарные капли соскальзывают с лаково поблескивающего весла...

Трудно изобразить на бумаге грацию гондольера, для контраста я делаю зарисовки слегка перепуганных туристов, рассевшихся в гондоле. Да простят меня Гойя и Босх, я использовал их экспрессивную манеру. Почему-то особенно отвратительно выглядят нувориши из бывшего Советского Союза. Иные нанимают гондолы на два часа и, хлопнув «вискаря», гнусными голосами поют песни...

 

После окончания института Гриша получил назначение в Сомали, я — в Эфиопию. Военные переводчики — обслуга, технический персонал, низшее звено. Правда, даже крупных военачальников порой брала оторопь, когда ты свободно переходил с английского языка на французский и так далее. Но это вовсе не означает, что после завершения переговоров тебя пригласят за стол; скорее всего, ужинать придется в компании адъютантов, пилотов самолета, водителей — словом, все той же обслуги. Мне удалось повысить свой статус, я за полгода более-менее освоил амхарский язык, чем только осложнил свою жизнь. Теперь я был, что называется, нарасхват. Английский язык знают эфиопы, получившие образование в Европе или Америке, остальные говорят только на амхарском.

Аддис-Абеба — красивый город. Правда, несколько необычно видеть на площадях и улицах столицы портреты Ленина, Маркса, Энгельса, как в майские праздники в Москве. Новый режим декларировал строительство социализма, в городе полыхал «красный террор», людей расстреливали прямо на улицах. Трупы для устрашения подолгу лежали на тротуарах, улицы заполнили молодые вооруженные люди. Советникам, жившим с семьями на арендованных виллах, выдали «калаши» с полным боекомплектом. За вождение автомобиля в нетрезвом виде иностранцам грозил пожизненный срок, а пили в нашей колонии по-черному. Тезис, высказанный руководителем новоявленной республики: «При социализме не может быть прокаженных», — обернулся тем, что власти закрыли часть государственных лепрозориев, больные хлынули на улицы, у светофоров совали в окна автомобилей изуродованные проказой руки, требуя денег. Страна жила тревожной предвоенной жизнью. Не менее взрывоопасная обстановка складывалась и в Сомали, где служил Гриша Снесарь.

Еще слушателем я стал писать заметки для институтской газеты, увлекся фотографией. На день рождения отец подарил мне профессиональную фотокамеру со съемными объективами. Навыки пригодились. Я мотался по Эфиопии с делегациями, мои фотографии как-то даже попали в хронику ТАСС.

Нередко добираться до Аддис-Абебы приходилось на перекладных: из Массауа вертолетом в Асмару, дальше — любым из бортов. Если борт эфиопский, нет гарантии, что пилоты не изменят маршрут и не посадят самолет на каком-нибудь военном аэродроме. Пару раз я куковал в Дебризейте, ночевал в пустой диспетчерской будке, на крышу которой с лязгом садились грифы, а в зарослях джунглей поскуливали и взвизгивали гиены. Змеи заползали на плоскости самолетов и грелись на утреннем солнышке.

В декабре 1978 года, под католическое Рождество, я с трудом вернулся в столицу, машину за мной не прислали, пришлось ловить такси, до «гадючника» доехал в сумерки, распахнул дверь своей комнаты. На моей койке спал незнакомый мужик в форме советника. Мерзавец даже не потрудился снять ботинки. Рубчатая подошва сорок третьего размера тускло отсвечивала в свете бра. На стуле около койки лежал кольт сорок пятого калибра. Я потянулся к графину с водой. Незнакомец пошевелился и голосом Гришки Снесаря ворчливо сказал:

— Только попробуй облить, морду набью.

Я стянул Гришку за ногу с койки, и некоторое время мы боролись, катаясь по полу, пока друг не провел удушающий прием и я беспомощно не похлопал его по спине. Гриша встал, включил верхний свет. Я едва не ахнул: лоб друга рассекал рубец с красными точками снятых швов. На левой половине груди, над карманом форменной рубашки, тускло отсвечивал орден Красной Звезды.

— Гриш, что это у тебя?

— Орден.

— На лбу.

— Зацепило под Харгейсой. Сомалийские доктора штопали. Без анестезии, суки.

Снесарь расстегнул молнию сумки, извлек виски «Белая лошадь» и две банки консервов.

— Слушай, Григорий, как ты оказался в Аддисе?

— Турнули наших военспецов из Сомали. Ребята, кто уцелел, по домам. А меня сюда на усиление кинули. Вы же тут ни хрена не справляетесь.

— Сволочь ты, Гришка. Небось уже старлейскую звездочку отхватил?

— Капитан.

— Ну... А почему я до сих пор лейтенант?

— Служишь плохо. У меня — досрочно. Стопарики у тебя есть?

— Товарищ капитан, а в каком качестве вы изволили прибыть?

— Старший группы переводчиков. Уяснил?

Мы просидели за бутылкой до трех утра. За окном уже начали бубнить горлинки, с улицы доносился монотонный гул; я глянул в окно — по проезжей части медленно ползли крытые брезентом кубинские грузовики с боеприпасами. В пустыне Огаден и в Эритрее шли ожесточенные сражения с участием наших военных советников, нашей техники и подразделений кубинских войск, переброшенных в Эфиопию на кораблях советского Военно-морского флота. Наш ВМФ также был втянут в боевые действия в Эритрее, корабли артиллерийским огнем поддерживали наступательные операции эфиопской правительственной армии в районе порта Массауа. В ходе боев в Массауа был высажен танковый взвод морской пехоты Тихоокеанского флота. Тем же летом на острове Нокра архипелага Дохлак был заложен пункт материально-технического обеспечения советского Военно-морского флота для ремонта и доснабжения наших подводных лодок и надводных кораблей; кроме того, в Асмаре была развернута военно-воздушная база, куда командировали меня на неопределенный срок.

За те месяцы, что мне были отпущены для общения с Гришей, я как бы заново узнал своего друга. Гришка и в школе, и в институте казался мне слишком уж правильным. Он серьезно относился к комсомольским поручениям, терпеть не мог анекдотов с политическим душком, учился истово, словно совершал некое священное действо. Гриша раньше меня вступил в партию, и, похоже, сознательно. Я понимал, что ему придется пробиваться в жизни самому, у него не было такой поддержки, как у меня, и все же...

Война в Сомали обожгла Гришу, но не выбила из колеи.

— В нашем королевстве, Петя, не все благополучно, — говорил друг, сидя на скамейке в пыльном дворе «гадючника». Комнаты офицерского общежития были нафаршированы «жучками», поэтому в нашей келье мы разговаривали только на бытовые темы. — Думаешь, руководители нашей страны не знали, что происходит в Сомали и Эфиопии? На стол послу ежедневно ложились донесения, аналитические справки о положении дел в провинции Огаден, о событиях в Эритрее. Все это уходило наверх, в инстанции. А там — глухо. Как же, Сиад Барре и Менгисту строят социализм! Я — за социализм, но разумный. И вообще, хорошо бы сначала построить социализм в СССР, а потом кормить разного рода авантюристов. А когда жахнуло и в пустыне Огаден началось кровавое побоище, с двух сторон наши советники, наше вооружение, выпускники военных академий воюют друг против друга — это что? На моих глазах сгорел в танке Левка Гриценко из первой английской группы... Давай фляжку, Петро, душа горит.

— Да тут все на виду. Сдадут.

— Плевать я хотел. Амебная дизентерия опасней. Я ведь не пил до поры, а как переболел этой мерзостью, стал прикладываться, помогает. Газеткой прикрой и глотни. За Левку! Да-а, я поколесил по Сомали! Красивая страна, народ отзывчивый, особенно те, кто победнее. Как, впрочем, и везде. Баскалия, пересохшие реки, банановые плантации, гигантские черепахи. Роскошные особняки в Могадишо, а рядом каменный век, дикая бедность. Представляешь, есть места, где на ланей еще охотятся с луками и стрелами. Я не верю, что у нас в Генштабе нет аналитиков, способных оценить военно-политическую обстановку на Африканском Роге. Но все решают не они, а геронты.

— Геронты?

— Политбюро в полном составе с послушными министрами.

— Ты даешь!

— Это не я даю, а они, Петька. Разве с самого начала было не ясно, что в Бербере нельзя строить нашу военно-морскую базу? Я ведь там был и все видел. Взлетно-посадочная полоса для тяжелых самолетов, система беспричальной подачи топлива на корабли и суда, грузовые терминалы, военно-морской госпиталь, дороги — миллиарды долларов! И что? Нас вышибли из Сомали, и теперь все это богатство достанется сомалийцам. Не удивлюсь, если скоро там появятся американцы, они-то не спешили вкладывать деньги, зная, что регион нестабилен. Обидно, друг, давай еще по глоточку...

Война в Эритрее набирала силу. В Асмаре был развернут советский медицинский отряд, укомплектованный военными врачами из госпиталя имени Бурденко и окружных госпиталей. Палаточный городок отряда вместе с мобилизованными эритрейскими госпиталями занимал несколько гектаров. В городе действовал комендантский час, после восемнадцати часов солдаты правительственных войск обстреливали из пулеметов автомобили даже с дипломатическими номерами. На каждом перекрестке стояли блокпосты: зеленые мешки с песком, защищающие пулеметное гнездо, траншеи, из которых торчали зеленые каски пулеметчиков. В Асмаре раньше существовала американская авиабаза. После военного переворота сохранились парк самолетов, капониры, общежитие для летчиков и технического персонала, бар, казино.

Наши летуны обосновались в мрачной, красного кирпича казарме. Первым делом оборудовали русскую баню с шайками и березовыми вениками, которые доставляли бортами из России.

Асмара — город, построенный итальянцами на высокогорном плато. Белые, увитые бугенвиллеей виллы, зеленые площадки для гольфа, рестораны, дорогие магазины. Я полгода прокантовался в этом городе-курорте, где днем в пивном баре можно было встретить руководителей Фронта освобождения Эритреи и полевых командиров, мирно потягивающих пиво, а вечером, передохнув, они выходили на тропу войны. При мне повстанцы сожгли ракетами два наших вертолета Ми-8, парочку самолетов Ил-38 и повредили Ан-24. Эритрейцы на верблюдах подвозили ракетные установки, сделанные из блоков НУРС, и шмаляли по аэродрому. Мы отрыли щели, ходили с личным оружием, а кто и с «калашами».

Командировки в Асмару считались чем-то вроде поощрения. Температура днем не поднималась выше двадцати пяти градусов, а горный воздух был настолько чист, что казалось, во рту лопаются ароматные пузырьки нарзана. Куда хуже было застрять в Массауа, на берегу Красного моря. В этом городе-порте ртутный столбик перемахивал отметку плюс сорок пять градусов в тени при абсолютной влажности. Прилететь с группой на несколько часов — одно дело, а торчать месяцами — совсем другое.

В начале мая в Асмару прилетел Гриша Снесарь. Вид у него был озабоченный.

— Ну как ты тут? — спросил он, потирая шрам на лбу.

— Кручусь. Одно хорошо: в баре пиво бельгийское — класс. Пошли к летунам, они баньку натопили.

— Потом. Завтра тебе предстоит командировка: сопровождать гэрэушников, будете облетывать на вертушке границу с Суданом. Вроде бы оттуда гонят караваны с оружием для сепаратов.

Я вздрогнул, у меня похолодела спина. До сих пор не могу объяснить этот приступ страха, острого желания не лететь. Предчувствие? Подлый страх?

— И надолго? — после паузы спросил я.

— Дня на три. Дозаправка на полевых аэродромах. Командировка легкая, страну посмотришь, ее западную часть.

— Понимаешь, я бы с нашим удовольствием... Но завтра должен позвонить отец...

Я врал, ненавидел себя в этот момент и ничего не мог с собой поделать.

— Когда звонок?

—  Как обычно, вечером, часов в десять, когда не так загружена спецсвязь.

— Ясно. Значит, полечу я. А тебе будет задание покруче: лететь с моряками на архипелаг Дохлак, точнее, на остров Нокра. Рекогносцировка. Там, как ты знаешь, будут строить нашу военно-морскую базу. В Асмару возвращаетесь через Массауа, опасный район... Душа не лежит туда тебя направлять.

— Ладно. В первый раз, что ли...

Летели двумя «вертушками». Группа серьезная, руководитель — вице-адмирал, остальные капитаны первого ранга, полковники. Нокра — жуткое место: раскаленная кочка в теплом до приторности море. Единственное сооружение — развалины итальянской тюрьмы, построенной для особо опасных преступников еще при Муссолини. Туда летели из Асмары над перевалом, затем над морем.

Из рассказов Гриши Снесаря я знал, что Бербера в Сомали не сахар, и все же это какой-никакой городок, с первичными признаками цивилизации. Нокра — каменная столешница с тремя жалкими кустиками. Направить в такое местечко служить можно либо за серьезные проступки, либо заманить валютой.

Назад возвращались с приключениями. Специалистам потребовалось осмотреть в Массауа портовые сооружения и место водозабора пресной воды. На чудо-островке Нокра в дополнение ко всем прелестям не оказалось питьевой воды, и доставлять ее придется водолеями. Суета у здания администрации порта не понравилась сепаратистам, и они дали по нам залп из минометов. Замешкайся мы минут на десять, и членов группы рекогносцировки пришлось бы соскребывать со стен развалин. Из-за усилившегося минометного обстрела мы минут сорок не могли вылететь на вертолете в Асмару. Наши морпехи дали ответный залп из танковых орудий, и сепаратисты затихли. Перелет через перевал тоже особой радости не вызвал. Чтобы поднять настроение моряков, командир базы в Асмаре пригласил группу в офицерский клуб, где уже были накрыты столы. Мужики, ясное дело, оторвались по полной, чуть позже к компании присоединились эфиопские летчики. Я не успевал переводить тосты. В самый разгар пьянки в зал протиснулся мой коллега Витя Леонов. Был он бледен, изрядно пьян, из кармана торчала бутылка виски.

— Петя! Сейчас позвонил дежурный... На границе с Суданом сгорел наш вертолет. Все погибли... И капитан Снесарь. Я знаю, вы дружили с детства. Возьми бутылку и выпей. А я тебя подменю.

Я вышел в холл, выпил виски из горлышка и не опьянел.

Самое страшное было разбирать Гришины вещи. К счастью, их было немного, да и отправлять их было некому — у Гриши не осталось родственников. Вертолет взорвался и сгорел на самой границе, обломки рухнули на территории Судана, обнаружить их не удалось, наверняка не очень-то искали, пришлось обойтись без «груза 200», ограничились имитацией похорон. У человеческой психики немало загадок. В то время у меня как-то выпало из сознания, что лететь вдоль границы с Суданом должен был я, Гришка заменил меня и погиб. Осознание своей вины пришло позже. А тут и меня беда задела своим черным крылом.

Я тогда в очередной раз застрял в Массауа. Сепаратисты сожгли на аэродроме вертолет, у двух других выработался моторесурс, а может, летчики не горели желанием пересекать кольцо блокады. Ходил слух, что у сепаратистов появились ракеты «земля — воздух». Желающих покинуть Массауа становилось все больше и больше. Раза два в месяц, иногда чаще, бронеколонна — бэтээры, бронемашины, грузовики — по горным дорогам пробивалась через линию фронта. Сепаратисты их почему-то не трогали. Я был оглушен гибелью Гриши, мне осточертел душный порт, где в воздухе витал сладковатый запах разложения, — видно, не все трупы удалось вытащить из-под завалов, — поэтому добивался, чтобы мне разрешили идти с бронеколонной, и всякий раз налетал на отказ.

Жил на брошенной итальянским миллионером фантастической вилле, напоминающей летающую тарелку, севшую на бетонных лапах в море. С берегом виллу соединял металлический трап с леерами, хозяин, видимо, слегка тронулся на страсти к кораблям, потому в этом странном сооружении были круглые иллюминаторы, вместо лоджии подобие капитанского мостика, и даже антенна по форме напоминала корабельную мачту. Никелированные трапы спускались в море, место купания ограждено нейлоновыми сетками от акул.

Раньше на вилле жили советские врачи, работающие в местном госпитале по контракту. Вскоре ко мне присоединились два майора из главного разведывательного управления. Мы сатанели от скуки, по вечерам резались в карты. Город лежал в развалинах, начались перебои с водой и продовольствием, жизнь теплилась в двух-трех магазинчиках и аптеке, принадлежавшей итальянцам, где за смешную цену можно было купить медицинский спирт. Итальянцам не приходило в голову, что спирт можно пить. Майоры наловчились ловить на наживку — тухлое мясо, нанизанное на крючок, — огромных морских щук — барракуд и варили из этих чудовищ уху.

Наконец из Асмары прилетела «вертушка». Мне досталось место на полу, рядом с оранжевым баком с топливом. Вертолет с трудом оторвался от взлетно-посадочной полосы и боком, накренившись вправо, пошел на запад, медленно набирая высоту. Мне столько раз приходилось летать по этому маршруту, что я без труда мог представить, что лежит там, внизу, за легкой рябью облаков: сначала зеленое предгорье с квадратами ячменных и кукурузных полей, затем рыжие, с серыми проплешинами скалы, рассеченные глубокими каньонами, дальше и совсем что-то лунное или марсианское — красное, сизое, голубое. В Асмаре нас ждали прохлада и ле­дяное бельгийское пиво. Я, по-видимому, засыпал, когда монотонный гул двигателя вдруг рассек сухой треск, по левой ноге полоснула острая боль, стало трудно дышать, последнее ощущение — запах топлива, дальше — темнота. В себя я пришел в светлой комнате, справа на никелированной подставке розовел на солнце пластиковый мешок капельницы. Наверное, я находился в невесомости, потому что доктор в маске и зеленом халате свободно парил надо мной, временами потоком воздуха его сносило в угол палаты, но он, загребая руками, снова подплывал ко мне. Какое-то время я не жил, а когда возвращалось сознание, мое бытие было наполнено однообразными действиями: меня перекладывали на носилки, куда-то везли, потом, судя по звуку, перелет и снова путешествие на поскрипывающей каталке. К жизни я вернулся только в палате армейского госпиталя в Аддис-Абебе. О том, что с нами произошло, рассказал мне сосед по морской вилле майор Коля Чумаченко. Наша перегруженная «вертушка», с трудом преодолев хребет, поплелась на высоте значительно ниже предусмотренной инструкцией. Тут по нам и резанули из пулемета сепаратисты с одного из горных постов. Результат: один убитый, два раненых, пробит топливный бак. Хорошо еще, пуля была на излете, отверстие небольшое, и на остатках горючего удалось «вертушку» дотянуть до предместья Асмары. Коле перебило руку, но он быстро шел на поправку, мне повезло меньше — сквозное ранение в грудь и огнестрельный перелом нижней трети бедра.

О том, что дела мои, как говорится, швах, я понял по тому, как забегал персонал. Меня перевели в реанимацию, чьи-то нежные руки приложили к губам пахнувший резиной раструб, в легкие стала затекать холодная, с острыми пузырьками вода. Палата заполнилась зеленым светом; впрочем, кажется, я лежал не в палате, а на дне бассейна, отделанном белым кафелем. Рядом со мной присел Гриша Снесарь, на нем были выгоревшее «хэбэ» и кирзовые сапоги. В такой форме в институте мы участвовали в тактических учениях.

— Ты не мандражируй, — сказал Гриша, поглаживая шрам на лбу, — там так же, только спокойней.

Гриша исчез, и все пространство палаты заполнили отвратительные мохнатые пауки, они бегали по моему распростертому телу, я ощущал уколы их острых коготков. Затем беспамятство, темнота, даже не темнота, как бы серая предрассветная муть, наполненная надоедливым, монотонным гулом. Нет, я не видел ни черного туннеля, в конце которого голубело круглое отверстие, не испытал ощущения полета и понял, что умираю, по снизошедшему на меня покою и чувству абсолютной свободы. А когда я очнулся в реанимационном отделении Центрального военного госпиталя имени Бурденко, первое, что испытал, — сожаление: жизнь возвращалась ко мне. Меня перевели в одноместную палату для тяжелых больных. И всякий раз, выныривая на поверхность медикаментозного сна, я видел перед собой усохшую, согбенную фигуру тети Поли, дремлющую в кресле, реже — отца в белом халате и не испытывал к ним никакого чувства. Нас разделяло нечто. Что именно, я не мог объяснить; проще говоря, я еще был там, а они здесь.

В Москве стояла влажная духота, в открытую форточку залетал тополиный пух. Я постепенно возвращался к жизни, с обостренной зоркостью наблюдал за тем, что происходит в травматологическом отделении. Рана в груди зажила быстро, а вот бедро доставляло немало неприятностей. Огнестрелов в ту пору в госпитале было мало, я оказался в центре внимания. У меня через день дежурила тетя Поля, заезжал отец. Говорили мало. Однажды появился генерал — начальник госпиталя, с ним еще два генерала, и мне прямо в палате вручили коробочку с орденом Красной Звезды. Внешне я выздоравливал, шустро скакал на костылях по госпитальному парку. Меня не беспокоило пробитое легкое, да и нога стала заживать, а вот в образовавшейся за грудиной пустоте поселилось тупое, холодное равнодушие. Как жить дальше, я не знал. Одно ясно: меня комиссуют. Кому нужен хромой переводчик? И служить я больше не хотел. Снова участвовать в «неизвестных» войнах? Во имя чего? Гриша был прав: правители страны утратили ясность ума и потеряли контроль над ситуацией. С отцом я на эти темы не говорил, он курировал в ЦК легкую промышленность, но, как ни крути, все равно был функционером со Старой площади. А тут еще меня навестил однокашник по институту Гоша Симонян. Гоша из «арабистов», заканчивал Академию Советской армии, готовился стать разведчиком. Мы, укрывшись в одном из уголков госпитального парка, распили бутылку армянского коньяка, разговорились.

— Вокруг Афганистана началась нездоровая возня, — сказал Гоша. — Есть информация, что американцы хотят в Афгане установить в горах ракеты, чтобы контролировать значительную часть нашей территории. Если так — то это война. Все это выглядит очень странно. Я дважды побывал в командировке в Афганистане. Наши границы почти не охраняются, афганские и наши пограничники ходят друг к другу в гости чай пить. В стране работает много советских специалистов — инженеров, врачей, учителей, и народ к ним относится хорошо. Нет, нам не нужна эта война. Говорю это не потому, что мне светит Афган. Зачем воевать с соседом, который к тебе хорошо относится?

Сколько раз потом я буду вспоминать этот разговор! Вскоре началась война, Гоша угодил в самую мясорубку и вернулся в родной Ленинакан в виде «груза 200». А затем небо над Афганом и вовсе померкло, солнце затмили крылья транспортных самолетов с поэтическим названием «Черный тюльпан», развозящих по всей стране гробы с русскими парнями, до конца выполнившими свой «интернациональный долг».

Я провалялся в госпитале два месяца.


4

Война преследовала меня в снах, видениях, воспоминаниях — ярких, отчетливых, фрагментарных.

Вот мы несемся на джипе мимо белых каменных оград, увитых бугенвиллеей, за оградами брошенные виллы, зияющие черными провалами окон. Посреди зеленого поля для игры в гольф по башню врыт танк, выкрашенный в желтый пустынный цвет. Узкие улочки, косые тени от развалин, в одном из уцелевших домов порта Массауа открыт магазин экзотических морских редкостей. В глубине магазина из застекленных шкафов таращат глаза рыбы-ежи, белеют пирамиды кораллов, отливают перламутром раковины. Лиловое чучело меч-рыбы укреплено под потолком, на небольшом подиуме замерли морские черепахи. Только что сепаратисты обстреляли улицу из минометов, и в распахнутую дверь затекает кисловатый запах тола. Дом старый, с толстыми стенами. Мы все же успели заскочить в магазин, наш джип лежит на боку, задние колеса вращаются, по мостовой растекается темная лужица бензина. Секунда-другая, и рванет. Морской пехотинец майор Деревянко, тучный, кривоногий, снимает продырявленный осколком берет и сиплым баском спрашивает хозяина:

— Синьор, джин, виски йес?

— Йес, йес! — радостно откликается хозяин магазина, старик итальянец, и достает из холодильника бутылку джина «Олд мен». Стаканов нет, взрывной волной перебило всю посуду. Удивительно, что в городе еще есть электричество.

— Мужики, что вы как неродные? — удивляется Деревянко. — Давайте из горла. Считай, заново народились...

Меня бьет озноб... Пока мчались вдоль портовых складов, было не страшно...

...Вертолет, окутанный дымом, накренившись, уходит в сторону моря. Черный дым, голубизна. Кранты, братцы! Поддуть спасательные жилеты. Сквозь плексиглас виден силуэт нашего тральщика. Прыгай! Вода, мысли об акулах. Трупы избаловали акул. Вертолет шипит, тонет... Пилот вытаскивает «макарыча». Огляделся, нет ли тварей. Шлюпка, подымают на борт тральщика. Рассказ замполита о сражениях советских кораблей в Красном море...

...Горячий песок затекает в траншею, питьевая вода во флягах закончилась, лица у офицеров рекогносцировочной группы покрыты шевелящимися масками — это маленькие серые мухи, отгонять их бесполезно, они повсюду, словно рождаются из праха. Ветерок доносит характерный трупный запах. Единственное сооружение на острове Нокра — итальянская тюрьма, точнее, ее развалины. В них размещен взвод эфиопских правительственных войск, среди солдат полыхает эпидемия желтухи, по утрам слышен лязг — санитары пытаются кирками выбить в каменистой столешнице острова подобие могилы. Из дымки, зависшей над Красным морем, возникает силуэт морского буксира. Я подношу бинокль к глазам и вижу наш флаг. Слава тебе господи! Первое, что я сделаю, ступив на борт буксира, — выпью ведро воды...

...Южный Йемен. Ночь. Нас четверо. Мы пересекаем взлетно-посадоч­ную полосу. У здания аэропорта, прямо на земле, белеют фигуры бедуинов, устроившихся на ночлег. У каждого в изголовье транзистор, восточная мелодия уносится вверх, теряясь между звездами. Где-то в отдалении кричит ишак...

...Ан-24 завис над Средиземным морем. Внизу — Турция. Я сижу на разножке рядом с радистом, в выгородке кабины пилотов. Колпак искрится на солнце, а в промежутке между облаками вспыхивает и гаснет море, оно то голубое, то серое, в мутных пенистых разводьях. Пилот в солнцезащитных очках спокойно говорит: «Слева — истребитель». Точно, «фантом», старый знакомый. И что ему, суке, нужно? Пилот истребителя машет рукой, улыбается — белозубый негр. Наш второй пилот показывает ему дулю...

Я пробовал пить водку — не помогло, кошмары и вполне реальные видения продолжали преследовать меня. И тогда я стал рисовать, переносить весь этот бред на бумагу, и сразу же почувствовал облегчение. Я работал в смешанной технике: тушь, перо, карандаш, пастель — все это ложилось на заранее нанесенные акварельные пятна. Из пестрого хаоса начинали проступать гавань Массауа, в которой тонул дымящийся вертолет, а справа от причала, задрав к небу ржавый киль, лежала на боку королевская яхта. Особенно часто повторялся мой автопортрет в полукружии прицела крупнокалиберного пулемета.

Миновала тихая осень, за ней серенькая, бесснежная зима, а вот весна вышла бурная, с обвальными дождями, громовыми раскатами и буйным кипением сирени.

Осень и зиму просидел дома, выбираясь на редкие прогулки. Отец купил мне велотренажер, и я ежедневно совершал велогонку «Тур де Франс» в нашей квартире с обшитыми дубовыми панелями стенами. Иногда от боли темнело в глазах.

Тетя Поля подарила мне элегантную трость, какие были в моде у щеголей в начале века. Трость принадлежала ее отцу. По легенде, это произведение искусства, изготовленное в Берне (есть табличка), доктору Морозову преподнес сам красный нарком Семашко.

Меня комиссовали, районный ВТЭК отвалил третью группу инвалидности и назначил смехотворную пенсию. Тяжело ощущать себя инвалидом, когда тебе нет и тридцати. Папка с рисунками распухла, бредовые видения отошли в сторону и лишь изредка напоминали о себе. Я пробовал рисовать карикатуры, отобрал несколько листов и отнес в «Крокодил». Меня принял рыжий парень в клетчатой рубашке и заношенных джинсах, назвался Димой. Он быстро просмотрел рисунки, пощелкал пальцем по пухлой, отвисшей губе и изрек:

— Клево! Без дураков! Учился где-нибудь?

— В инязе.

— Оп-пона. Английский? Французский?

— И то и другое. Я военный переводчик.

— Фельетоны пишешь?

— Не пробовал.

— Короче, твои карикатуры я сейчас сволоку к главному, жди звонка.

Честно говоря, я не верил в удачу, но на другой день в десять утра зазвонил телефон. Звонили из «Крокодила», и веселый женский голос спросил, не мог бы я по возможности срочно приехать в редакцию на беседу с заместителем главного редактора журнала.

Я вызвал такси и минут через тридцать был в приемной. Заместитель главного, человек средних лет, поздоровавшись, спросил:

— Давно рисуете?

— С детства. Попытался поступить в Строгановку — прокатили. Стал военным переводчиком.

— Бывает. — Заместитель главного показал на трость доктора Морозова: — Бытовая травма?

— Скорее боевая. Командировка в Эритрею. Там война.

— Понял. Это не повредит нашему творческому сотрудничеству. Словом, мы хотим предложить вам работу, пока внештатную. Курьер будет доставлять вам редакционное задание, забирать сделанное. Так что вам не придется мотаться по Москве с раненой ногой. А там посмотрим. Как?

— Я-то согласен, а вот получится ли?

— Получится. Рука у вас есть, и глаз острый. Подзаголовки к тексту, фельетоны будет сочинять Дима Барышев. Вы встречались, рыжий такой. Вы сработаетесь. Кстати, ваша инициатива только поощряется.

Домой я вернулся в приподнятом настроении. Тетя Поля готовила отца в командировку: в гостиной посапывал утюг. Отец, видно только из душа, с влажными, зачесанными назад волосами, просматривал газеты. Глянув на меня, с удивлением спросил:

— Что это ты светишься, сын? Влюбился?

— Какое там. Взяли внештатником в «Крокодил», художником-карикатуристом.

— Значит, профессия все же нашла тебя. Ты теперь художник, тебе нужна мастерская, да и вообще человек взрослый... Гости, наконец, женщины. Завтра тебе позвонит Леонтьев Николай Иванович, поедешь с ним, посмотришь однокомнатную квартиру в Учебном переулке. Это где-то в Хамовниках, я плохо знаю тот район. Жить по-прежнему будешь дома, в Хамовниках — мастерская и что-то вроде ЗКП.

— Отлично.

Леонтьев — улыбчивый полный человек лет пятидесяти, состоящий из приятных окружностей. Неброский дорогой костюм, галстук спокойных тонов, швейцарские часы. Говорил, по-вологодски окая:

— Однушка в тихом, спокойном месте. Из шумов — перезвон колоколов на колокольне Новодевичьего монастыря и еще когда кричат болельщики на стадионе в Лужниках. Квартирка после ремонта.

 

Я как-то быстро адаптировался к жизни свободного художника. Вне­штатная работа в «Крокодиле» давала кое-какой заработок, на оставшиеся чеки Внешторгбанка купил «жигули» специальной сборки, бензин в ту пору был баснословно дешев, а столовался я по-прежнему дома. В мастерской ночевал, когда появлялась очередная подружка. На даче в Архангельском бывал редко, много работал, папка с рисунками распухла. Несколько угнетало творческое одиночество, художнику, особенно начинающему, нужна среда. Официальное искусство, исповедующее социалистический реализм, отвергло меня, но существуют же и другие художники, авангардисты. Но как попасть в их среду? Просто так, с улицы к ним не придешь. И тут я вспомнил Костю Лялина. Мы не виделись с того момента, как я провалился в Строгановку. Я решил навестить бывшего одноклассника.

Сумрачный дом на Дорогомиловке стал еще мрачнее. Лифт не работал. Я забрался на пятый этаж, нажал пуговку новенького звонка, дверь открылась сразу, словно меня с нетерпением ждали. Костя Лялин, в голубом блейзере, светлых брюках, но в шлепанцах и мятой, несвежей рубашке, с изумлением уставился на меня. Был он, похоже, после крепкого бодуна, лицо серое, под глазами мешки.

— Т-ты кто?

— Не узнаешь одноклассника, Костя?

— Семенов? Заходи, чего стоишь? — И вдруг лицо одноклассника высветилось радостью. Лялин порывисто обнял меня и, дыхнув перегаром, сказал: — Тебя Бог послал, дружище. Слышал, ты в инязе учился?

— Было такое. И что?

— Языки знаешь?

— Французский, английский. Немного знаю амхарский.

— Спасай, друг! Сейчас ко мне американец придет, важный клиент. В смысле покупатель. Хочу ему пару картин втюрить. Нанял переводчика, а он, сука, заболел. Ну? Садись, выпьем... Все равно теперь. Вчера в «Национале» бухали... Половины не помню... Какие-то бабы...

Мастерскую, в которой я побывал восемь лет назад, не узнать. Зал после добротного ремонта, оконные стекла вымыты, на стенах картины, в центре мастерской стеклянный журнальный столик на никелированных ножках, рядом модерновые креслица.

Костя перехватил мой взгляд:

— Ну как?

— Здорово.

— Повезло мне. В группу взяли — вождей малюю и всякую там лабуду. Халтурка клевая. В Союз художников приняли, мастерская теперь на мне. Но в основном я картинами торгую. Русский авангард у иностранцев идет нарасхват.

После рюмки коньяка глаза у Лялина прояснились.

Костя внимательно посмотрел на меня и совершенно трезвым голосом спросил:

— Ты меня просто так навестил, или у тебя есть какой-то свой интерес? Что-то не пойму. Надеюсь, ты не из органов?

— Интерес есть. Я всерьез занялся графикой. Хотелось бы показать кому-нибудь мои работы, побывать в мастерских художников, желательно современных авангардистов. Я же никого не знаю, а ты крутишься среди них.

— Договорились. Эх, Петька, ты в десятку попал, я тебе покажу художественную Москву, не парадную, а с изнанки, но покуролесить придется. Авангардисты народ независимый и пьющий.

Американец, к счастью, не пришел.

 

В конце нашего блуждания по мастерским авангардистов Лялин загремел в Кащенко, а меня тетя Поля неделю отпаивала молоком и куриным бульоном.

Где мы только не побывали! Поначалу осели в мастерской Дмитрия Павлинского. Мастерская помещалась неподалеку от ресторана «Пекин», в подвале дома. Там, на осклизлой лестнице, ведущей в мастерскую, всегда сидели поддатые бродяги, по-нынешнему — бомжи, в центре мастерской стояло огромное дерево, доставленное из Подмосковья на грузовике. На опиленных ветвях висели старинные хомуты, конские сбруи, уздечки, коровьи ботала, колокольчики различных размеров. На подкрашенной коре дерева прилеплены яркие бабочки, высушенные жуки, ящерицы, скаты, змеи. В затемненном углу торчком стояла кость мамонта. На стенах картины автора, между ними развешены черепа собак, кошек, горных баранов. Все это издавало острый, гнилостный запах. На полу лежало грубо отесанное бревно, на нем пили, закусывали. Одну из стен мастерской украшали старинные царские врата, изъеденные шашелем до кружевной тонкости. Врата художники сперли в каком-то северном заброшенном монастыре. Публика в мастерской собиралась разная: художники-нонконформисты, бродяги, уличные алкаши, писатели, какие-то экзальтированные дамочки. Являться в этот клуб по интересам следовало с водкой.

В мастерской постоянно можно было встретить здоровенного мужика в рваном пальто, надетом прямо на голое тело, в солдатских кирзовых сапогах. За пазухой — маленькая собачка, ее черная мордочка то исчезала, то появлялась вновь. На бревне частенько сиживал граф Шереметев. Спившийся инженер и в самом деле был дальним родственником исторического персонажа. Говорить не мог, только сипел в трубочку, вставленную после операции в гортань. Общался он с помощью карандаша и блокнота. Заглядывал к Павлинскому полуслепой художник Владимир Яковлев, постоянно живущий в интернате при психиатрической больнице. Отоваривались в угловом гастрономе. Каждый день в одиннадцать часов в очереди за водкой можно было встретить всю гоп-компанию.

Побывал я в «Лианозовской» группе художников-нонконформистов, в мастерской Эдуарда Дубицкого, что помещалась на чердаке жилого дома на Смоленской. В центре мастерской висела огромная картина «НЛО», производящая жутковатое впечатление. Дубицкий руководил независимым профсоюзом художников, графиков, фотографов, впоследствии реорганизованным в Творческий союз художников России. Маститый художник доброжелательно отнесся к моей графике:

— Очень недурно. Какой-то особенный взгляд на современную войну. Вам приходилось воевать в Африке?

— Я военный переводчик, но в острых ситуациях бывать приходилось, был ранен.

— Я переговорю с руководством, осенью проведем вашу выставку в доме на Малой Грузинской, там, где жил Володя Высоцкий, потом примем в наш независимый профсоюз художников. Время такое, что нужно где-то состоять, не то обвинят в тунеядстве.

Пожалуй, самое сильное впечатление на меня произвел художник Вячеслав Калинин и его работы: «Две музы», «Привал музыкантов», «На яхте», «Натюрморт с грушей». Свою творческую манеру Вячеслав назвал алкоголическими элегиями. Его мастерская размещалась в бойлерной во дворе дома, где в подвале гудели под священным деревом гости художника Дмитрия Павлинского. Калинин внимательно просмотрел мои работы, сходил в глубину бойлерной, где что-то шипело и посвистывало, принес начатую бутылку водки, разлил по стаканам, сказал, поглаживая аккуратную бородку:

— Давайте, мужики, выпьем за рождение настоящего графика. Талант у тебя, Петя, есть, но реализовать его в нашей стране будет трудно. Толе Звереву повезло — его в Париже выставили. Нарасхват идет. Надо бы тебя с ним познакомить, да он в больнице, из запоя выводят. Да еще в вытрезвителе отметелили, ребра сломали. Я его вчера навещал — веселый, стихи стал писать вроде: «Я кристален, как Сталин, и чист, как чекист...» — Калинин глянул на часы. — Вот что, братцы, пошли к Димке, у него очередной сабантуй намечается.

Сабантуй был в самом разгаре. Посреди мастерской вокруг бревна плясал узкоглазый дворник, по национальности манси. Он дико вскрикивал и шлепал себя по тощим бедрам. Дворник тоже был художником — рисовал натюрморты, подражая старым фламандцам. В углу в позе Будды сидел безымянный мужик в драном пальто, на коленях его спала крохотная собачка. Присутствовал, конечно, граф Шереметев. Среди этой публики я с изумлением увидел соседа по подъезду дома в Учебном переулке Мишу Чудновского. Миша жил этажом ниже. Я как-то помог ему вынести на носилках мать, за ней приехала «скорая» — гипертонический криз, — а фельдшер, врач и даже водитель — женщины.

Миша преподавал в МГУ. Когда сабантуй перерос в нечто схожее с шабашом, Чудновский подошел ко мне и сказал:

— Мне кажется, сосед, пора линять отсюда. Скоро околоточный явится.

— Пожалуй. — Я поискал глазами Лялина, тот мирно спал в обнимку с костью доисторического мамонта.

Стояли сумерки. Недавно прошел дождь, мостовые лаково блестели, в лужах отражались огни реклам. Чудновский сказал:

— Не хочется спускаться в метро. Может, пройдемся до Охотного Ряда? Дождь вроде кончился.

— Пошли, — согласился я, прикидывая свои возможности, я впервые передвигался без палки.

— Вы всерьез интересуетесь авангардом? — спросил Михаил.

— Как вам сказать... Я занимаюсь графикой. Работаю в манере, далекой от социалистического реализма. Нонконформисты мне ближе. Ближе всех Вячеслав Калинин. А вас-то, Михаил, каким ветром сюда занесло?

— Я филолог, изучаю неформальную лексику, жизнь и развитие современного русского языка. Сейчас исследую сленг живописцев.

— Интересно! Неужели так много сленгов?

— Ну что вы! Язык, и прежде всего русский, — живое дерево. Часть ветвей отмирает, часть остается, пополняя языковую память. Есть сленг лагерный, есть молодежный, есть спортивный, морской, музыкантский, существует сленг гробовщиков, валютчиков, фармазонов. Представьте, есть даже сленг театральный и цирковой. Языковая стихия, половодье.

— Что касается сленгов, я могу добавить сленг военных летчиков. Я почти два года прослужил в Эфиопии — такого наслушался.

Я с усмешкой вспомнил прапора Гришу Клопова — вот уж кто был мастером по части неформальной лексики.

— А как вы оказались в Эфиопии? Там же война.

— Я военный переводчик.

Перспектива улицы Горького напоминала акварель на мокрой бумаге: расплывчатые огни уличных фонарей, пестрые пятна подфарников автомобилей, струящиеся квадраты освещенных витрин магазинов и слитая, серо-черная масса прохожих.

— А как вы относитесь к литературе? — спросил Чудновский.

— Я читатель. У моей тети небольшая, но хорошо подобранная библиотека. В основном поэзия, дореволюционные издания. Саша Черный, Иннокентий Анненский, Георгий Иванов, Кузмин, Ходасевич, Бунин, Бальмонт...

Чудновский остановился:

— Надо же, как вам повезло. Послушайте, Петр, по субботам, вечером, у меня собираются начинающие литераторы. Обычно человек пять-шесть. Нечто вроде неформального литературного кружка. Посидите, послушаете.


5

У Чудновского сходились с обязательным соблюдением конспирации: группами в подъезд не заходить, не звонить, не стучать — дверь не заперта. По официальной версии в квартире собираются начинающие прозаики, поэты — словом, что-то вроде литературного кружка. Мне вся эта конспирация казалась детской игрой, да и сборище особенно не привлекало, но нужно было себя куда-то деть, пьяные застолья в мастерских художников стали надоедать.

Собирались у Чудновского обычно студенты-филологи из университета, где он преподавал, заглядывали на огонек профессора и доценты. Обстановка непринужденная, мать Чудновского, Мария Васильевна, обносила кружковцев чаем, на столе стоял поднос с бутербродами. Я редко участвовал в обсуждении рукописей, отмалчивался, слушал других.

Как-то на заседании литературного кружка появилась изящная брюнетка, не красавица, но столько в ней было естественности, столько обаяния, что с меня мгновенно слетела сонная одурь. Говорила она на таком правильном русском языке, что я сразу заподозрил в ней иностранку. Так и оказалось, Одиль Дюран представляла в нашей стране популярную французскую газету «Ле Монд».

Вышли на кухню покурить. Мария Васильевна тотчас деликатно удалилась, прихватив поднос с бутербродами.

— Интересно? — спросил я.

В черных продолговатых глазах Одиль вспыхнули смешинки.

— О нет! Все, что здесь говорят литераторы и историки, давно известно и опубликовано. Я заметила, что вы тоже скучаете...

— Верно.

— Вы кум?

— Простите?..

— Так у вас, кажется, называют сотрудников госбезопасности, которые надзирают за диссидентами?

— Боже упаси! Я военный переводчик, пишу плохие стихи, занимаюсь графикой и вообще — дурью маюсь.

— Как интересно!

— Послушайте, я живу этажом выше. У меня в холодильнике бутылка водки и банка икры из цэковского распределителя. Обещаю стихов не читать и к вам приставать не буду.

— Почему не приставать? — Одиль улыбнулась. — Я не нравлюсь?

— Да как-то неловко.

— Неловко любить женщину на потолке. Будет сваливаться одеяло.

Мы выпили бутылку водки, съели икру с поджаренным хлебом. Ни я, ни Одиль ночью не сомкнули глаз. Небо стало розоветь, на деревьях возились и простуженно каркали вороны. Утром, когда совсем рассвело, Одиль сказала: «Если на тебя надеть доспехи, то ты будешь русский воин. Русский воин на Куликовском поле. Пока ты плескался и пел в ванной пошлый романс, я посмотрела твою графику — она превосходна. Я кое-что возьму для французского арт-журнала. А стихи — дрянь. Поклянись, что больше не будешь писать стихи.

— Клянусь!

— Тебе нужно писать эссе так же, как ты рисуешь: точно, емко и... символично.

Я поцеловал ее в глаза, она зажмурилась, тихо засмеялась и, мягко толкнув меня ладошкой в грудь, прошептала:

— Все, спать. Как хорошо, что сегодня мне не нужно в агентство и шеф не знает, где я сейчас. Я и сама не знаю.

Одиль положила мне голову на плечо и мгновенно заснула. Я стал засыпать, когда на колокольне Новодевичьего монастыря зазвонил колокол. Одиль открыла глаза и сказала:

— Боже, как хорошо.

Наши отношения развивались стремительно. Я спал по четыре часа в сутки, и жизнь была наполнена одним — ожиданием Одиль. Тетя Поля, частенько навещающая мою «мастерскую», поглядывала на меня с тревогой. Отца я видел редко, его сделали начальником сектора, и он мотался по новостройкам. Отец сильно сдал за последнее время, огруз, под глазами набрякли полукружия. Его в принудительном порядке направили в подмосковный санаторий, через неделю он оттуда сбежал. Единственное развлечение — охота в Завидове, на отстрел кабанов его брал с собой дряхлеющий генсек.

К Чудновскому я перестал ходить. Как-то Михаил остановил меня на лестничной площадке:

— Ты почему не появляешься?

— Не до того, Миша. Устраиваюсь на работу, взял переводы, то-сё.

— Про то-сё догадываюсь. Как там поется: «Нас на бабу променял!» Имей в виду: литература дама обидчивая!

— Да какой из меня литератор!

Я тогда легко, убедительно врал, при этом меня совершенно не мучила совесть. Мария Васильевна почему-то перестала со мной здороваться.

У Одиль переменчивое лицо, так меняется поверхность озера. Дунул ветерок, и густо-синяя гладь становится серой, потом черной. Но вот выглянуло солнце, и озеро уже наполнено теплым, медовым светом. Вряд ли найдется много мужчин, которые без комплексов и ущемленного самолюбия признают приоритет женщины. Я признал сразу. Одиль была умнее и образованнее меня. И дело тут не в философском факультете Сорбонны, у нее был природный, гибкий ум. Она превосходно разбиралась в живописи и вполне могла бы работать экспертом. Особенно хорошо знала русский авангард. Что там наши с Лялиным полупьяные шатания по мастерским художников-нонконформистов? Одиль как-то затащила меня в дом, стоящий в Кисловском переулке.

— Я тебя сегодня познакомлю с замечательным русским художником, — сказала она, когда мы поднимались по лестнице старинного дома. — Я писала о нем и его выставке в Париже, в галерее Моти.

— И кто этот гений?

— Анатолий Зверев.

— А-а, слышал! Говорят, хороший художник. Алкаш, богема, из вытрезвителя не вылезает.

— Зверев — лидер нонконформизма начала шестидесятых годов, но стоит особняком от всех, не вписывается ни в какие сообщества и объединения. Он скорее не авангардист, а представитель наивного искусства. Говорят, у него более тридцати тысяч работ. Картины приобрели Третьяковка, музеи США, большая часть осела в частных собраниях во Франции, в Германии, Греции. Зверевым восхищались Пабло Пикассо, Давид Сикейрос, а Роберт Фальк о нем сказал: «Каждый мазок кисти — сокровище. Художник подобного масштаба рождается раз в столетие». Большой оригинал. Любимая женщина старше его на тридцать лет. Оксана Асеева, вдова поэта, подруга Лили Брик. Ничего, да? Я два раза была в его мастерской на улице Щепкина.

— А сейчас куда мы идем?

— К Анне Николаевне Мордасовой, вдове дипломата и коллекционера. Она мне звонила, Зверев пишет ее портрет.

Нам открыла полная крашеная блондинка за сорок, в пестром халате и турецких шлепанцах с загнутыми носами.

— А-а, Оленька! Ты не одна? Какой милый молодой человек! Заходите, заходите! Анатолию взбрело в голову писать меня голой, вот я в таком неприбранном виде. Он в гостиной. Я быстро, только переоденусь.

Прихожая была захламлена, какие-то корзины, ящики, стопки книг. В глубине квартиры кто-то пел дурным голосом. Я распахнул дверь: крепко поддатый мужик с всклоченной бородой, задрав голову и блаженно жмурясь, пел и мочился на батарею парового отопления. Увидев нас, он ничуть не смутился и сипло протянул:

— О-о-люшка! Со свиданьицем! Водку принесла? Налей — увековечу! Садись на диван. А это кто?

— Мой друг Петр.

— Художник?

— Вроде того, график.

— Значит, свой брат. А-анька! Тащи стаканы! — крикнул он. — вот, блин, никак из запоя выйти не могу, вторую неделю маюсь.

На художнике были обвисший, забрызганный краской свитер, неопределенного цвета брюки и старые галоши на босу ногу. И пахло от него остро: немытым телом, зверем.

— Оля, повернись к свету. Вот так...

Анатолий укрепил на мольберте лист ватмана, зачем-то полил его водой из чайника, схватил пучок кистей и минут за пять написал акварельный портрет Одиль. Портрет и по сей день висит у меня в спальне в студии на рю Лафайет. Черты Одиль, особенно глаза, схвачены настолько точно, что иногда бессонными ночами мне кажется, что любимая улыбается и подмигивает мне.

Пришла Анна, принесла тарелку с бутербродами, брезгливо покосилась на лужицу у батареи:

— Толька! Ты, что ли?

— Прости, мать. Женька Кропивницкий в сортире заперся, а у меня недержание.

— Окстись, Кропивницкий год как умер.

— Вот те раз! А что же мне никто не сказал?

После двух рюмок водки лицо у Зверева посветлело. Он погладил бороду и, усмехнувшись, сказал:

— Знаете, чем я в молодости подрабатывал? В парке Сокольники со стариками в шашки играл. Выпивали, конечно... Тогда строго было, милиция гоняла. Одному лягавому я ка-а-ак двину, он и с копыток. Меня в вытрезвиловку. Чтобы понять суть нынешней власти, нужно обязательно побывать в вытрезвителе. Первым делом вас обворуют, потом изобьют. И что особенно унизительно, колотят здоровенные бабы. Кулаки как копыта. Чудно все-таки...

Я свободно вздохнул, когда мы наконец выкатились в Кисловский переулок.

— Меня чуть не вырвало. Неужели можно так жить?

— Можно. — Одиль усмехнулась. — Признаться, я тоже этого не понимаю. А как тебе Зверев?

— Чудовище! Возможно, он гений, но чудовище. Эпатаж?

— Нет, он естественен. У него философия и образ жизни клошара. Иногда он пишет окурками папирос «Беломор». Зверев мочится на свои картины, и они идут на западе нарасхват. Со временем Зверева будут оценивать на уровне Ван Гога!

— Ван Гог при жизни не продал ни одной картины.

— Зверев получает большие гонорары и поит на них всю братию. Он живет в Свиблове, в жуткой квартире, но любой художник найдет у него приют и еду. А у Анатолия Зверева, картины которого идут с молотка на самых крупных аукционах, порой нет денег на бокал пива. Я вот что хочу тебе сказать... Ты хорошо знаешь трущобы Лианозова, подвалы и чердаки, где ютятся подпольные художники. Тебя тянет к андеграунду, но внутренне ты противишься этому влечению. Ты вполне мог бы написать эссе о художниках-нонконформистах, написать раскованно и честно, никого не щадя. А я берусь протолкнуть эссе в «Либерасьон». Как?

— Не знаю, получится ли...

— Получится. Правда, есть одно обстоятельство.

— Какое?

— Если материал о подпольных художниках пойдет под твоим подлинным именем, у тебя могут возникнуть неприятности.

— Ты уверена, что меня будут печатать?

— Будут, милый. И у тебя уже есть псевдоним.

— Вот как!

— Да. Пьер Симон. Зачем дразнить дьявола? И к Чудновскому тебе ходить не нужно.

— Но почему? Чтение стихов — преступление?

— Нет, конечно. А вот за распространение самиздата и запрещенной литературы — реальная статья, примеров много.

Мы подходили к метро «Библиотека имени Ленина». Одиль зябко поежилась и тихо сказала:

— Я не знаю, какие диссиденты были в начале шестидесятых. Сейчас диссиденты другие, легальные, нередко номенклатурные — в инакомыслящие лезут генеральские сыновья, чада министров и партократов. У современных диссидентов определились свои философы и свои искусствоведы, но все это в конце концов пустопорожняя болтовня. Есть, конечно, идеологические фрондеры, но у них вполне конкретная, практичная цель — набрать лагерный стаж, пошуметь, промелькнуть в иностранной прессе и уехать на Запад. А оттуда, из безопасного далека, плевать на бывшую Родину.

Эссе о художниках-авангардистах я забросил, рисовать не тянуло. Из «Крокодила» почему-то перестали звонить. Одиль обычно добиралась до меня подземкой, ее красный «ситроен» был слишком заметен среди «москвичей» и «жигулей». К ее приезду я накрывал стол, продукты покупал в магазине «Березка», у меня еще сохранились чеки Внешторгбанка, жил в ожидании счастья, но это светлое чувство иногда омрачала тревога, смутная, неясная, вроде дурного предчувствия. Но появлялась Одиль, и тревога исчезала.

Незаметно истаяла зима, искрой вспыхнула и погасла весна, наступило лето. Бросив в багажник автомобиля еду и напитки, мы отправлялись на пляж в Серебряный Бор или куда-нибудь в ближнее Подмосковье. Как-то два дня прожили в деревне под Конаково, в палатке на берегу Волги. Знакомый рыбак за бутылку водки перевез нас на левый берег. Поставили палатку, пообедали. Смеркалось. После затяжного молчания Одиль задумчиво сказала:

— Люди давно ломают голову над тем, что такое счастье. Счастье — вот этот закат, запах речной воды, тишина и рядом любимый. Все просто.

Выкатилась луна, неслышно текла великая река. В Москву вернулись на другой день.

Как-то Одиль сказала:

— Мне поручили написать очерк о подпольных ленинградских поэтах.

— Знаю. Охапкин, Кривулин, Бобышев, кто-то еще.

— Откуда?

— От двоюродной сестры. Она слегка сдвинулась на этих подполь­щиках.

— Поехали в Ленинград. Как зовут твою сестру?

— Марианна.

— Звони ей прямо сейчас.

— Погоди, как мы поедем? Железнодорожные билеты не так просто достать, даже по твоему удостоверению.

— Поедем на моей машине. Будем вести по очереди.

Отправляться в Ленинград на ночь глядя было неразумно, попросту опасно, но такая мысль мне даже в голову не пришла. Огромный город остывал, на Ленинградском шоссе было еще тесновато, машины шли впритык, в проемах между домами угрюмо дотлевал закат: огненная, похожая на лаву река стекала по небесному склону, и в опущенное стекло врывался пахнущий гарью ветер.

Мы ехали всю ночь. Одиль дремала, машину вел я. Только перед рассветом я вдруг осознал, что не различаю дорогу. В предрассветной полутьме слева, справа и прямо передо мной проступали зубчатые кроны деревьев, шоссе исчезло в тумане, и лишь впереди колюче проступали огни поселка. Я свернул на грунтовку, полоснув светом фар по густому подлеску, вырулил на просеку и, уткнувшись радиатором в елочку, выключил зажигание. Сладостно стрекотали насекомые, что-то хрустело, посвистывало вокруг, царапало, елозило по металлу автомобиля, будто просилось внутрь, в тепло, наполненное запахами бензина и кофе.

Мы проспали до утра. Одиль села за руль и, даже не взглянув на карту, резво вырулила на шоссе. Такое впечатление, что она уже не раз совершала это ночное путешествие.

Пригороды Ленинграда уже дышали зноем. Среди одноэтажных дачек мелькали кирпичные особняки самых причудливых форм. Город возник сразу, точно остров посреди океана.

Марианна ожидала нас. Из кухни наплывал запах свежих булочек. Женщины сразу нашли общий язык и, похоже, понравились друг другу. Одиль отправилась в ванную, а Марианна, накрывая на стол, сказала:

— Где ты такую девку оторвал? Она в самом деле корреспондентка, или ты заливаешь?

— Одиль — француженка, корреспондентка газеты «Ле Монд».

— Да ладно! Она по-русски без акцента говорит.

— У нее мать русская.

— Так бы и говорил.

Появилась Одиль. Мокрые волосы зачесаны назад. В майке и джинсах она походила на подростка.

— Маша, а где же ваш муж? Ничего, что я вас так называю? Марианна — длинно и не по-русски.

— Нормально. И давай на «ты». Игорь на полигоне.

 

Во время завтрака Одиль сказала:

— Маша, для ясности: мы с твоим братом любовники. Так что нам вполне достаточно одной кровати. Теперь о цели поездки, кроме, естественно, дружеского визита. — Она коротко и толково изложила суть. Помолчав, спросила: — Как ты думаешь, поэты пойдут на контакт со мной?

— А почему нет? Они представляют собой вполне легальный андеграунд. И у одного из них, Олега Охапкина, уже были неприятности с властями. Да и остальные под присмотром. Ну и что? Охапкина я видела два дня назад, встретила на Невском. А вот в городе ли остальные — не знаю. Позавтракаем, стану звонить.

На Васильевский остров добирались на трамвае. Старый трамвайчик, уютно позвякивая, полз, оставляя позади купола Морского собора, слева промелькнуло бело-голубое чудо Мариинки, далее пошли сумрачные корпуса флотского экипажа, а на мосту Лейтенанта Шмидта яркий свет невского простора ударил в глаза. У меня стало портиться настроение, мне не хотелось встречаться с представителями подпольной культуры, в памяти еще жило воспоминание о художнике Звереве. Наверное, поэтому встреча с поэтами «второй культуры» запомнилась смутно. Узкая, пованивающая кошачьей мочой лестница, коммуналка, коридор, заставленный громоздкими шкафами, и неожиданно светлая просторная комната с клубами сизого дыма под потолком. В комнате два небритых, изрядно поддатых мужика лежали на широкой тахте, а за столом, уставленным бутылками, восседал красивый человек лет тридцати пяти. Его светлые волосы были перехвачены кожаным ремешком — точь-в-точь как у того парня с гитарой, которого много лет спустя я встречу в Венеции, за столиком кафе.

В дымном, проспиртованном воздухе роились слова, фразы, они звучали самостоятельно, как бы не связанные с авторами-исполнителями, оккупировавшими тахту:

— Верно сказал Гриша, что история России развивается не по Солженицыну и не по Сахарову, а по Венечке Ерофееву, то бишь юродски. И всякий оставшийся в нашей стране неизбежно втягивается в юродство.

— Венечка алкаш, у него глюки. А ведь верно, все мы юродивые. А уж Охапкин в первую очередь.

— Бери выше, он святой. Ему в церкви старухи руки целуют...

— Братцы, у меня византийски сакральное отвращение к обыденной жизни. Хочу ввысь, чтобы глотнуть чего-нибудь этакого...

— Мать, мать, мать...

Кто эти двое, вальяжно расположившиеся на тахте, я так и не понял. Поэты? Любители поэзии? Или обычные алкаши?..

Наше появление вызвало вялое оживление. Куда больше впечатлили две бутылки водки и батон колбасы. Парень с ремешком древнерусского мастерового на голове, хватив стакан водки, стал глухим голосом читать стихи:

Как мне больно безмолвье слышать
И в безвременье время свое коротать,
Чтоб у смерти тоску о бессмертии выжать
И по капле еще не погибшим отдать...

Это и был Олег Охапкин, один из лидеров «второй культуры». Лет десять спустя, в Париже, мне попадется статья об Охапкине, по стилю, да и по самой сути напоминающая миф. Судите сами, изложу по памяти...

...В последние месяцы ленинградской блокады в старинном родильном доме, что помещался неподалеку от Измайловского собора, родился на удивление красивый мальчик, от него едва ли не свет исходил. Нянечка, ухаживавшая за младенцем, огласила предсмертные слова Иоанна Кронштадтского: «В самый лютый год родится в Петрограде младенец мужского пола ангельской красоты. Он возвестит слово Божие впавшему в грех русскому народу». Младенец оказался никому не нужен, мать — душевнобольная, отец неизвестен. В божественное предназначение новорожденного уверовали не только бабка Охапкина и та нянечка, но и многие прихожанки. Младенцу поклонялись. Когда подросший Олег пел в церковном хоре в Александро-Невской лавре, к нему подходили старухи и низко кланялись: «Благослови, отрок!» Отрок и в самом деле обладал выдающимися способностями: феноменальная память, прекрасный голос. В школе учился только на «отлично», но был не от мира сего, одноклассники Охапкина недолюбливали, случалось, и поколачивали. Во время летних каникул бабка возила его по монастырям, мальчик постоянно слышал голоса, кто-то суровый нашептывал ему в ухо: «Избранничество — твое искушение. От гордыни все, от гордыни». С мальчиком познакомился патриарх старообрядческой церкви и якобы сказал ему: «Не ходи в монастырь, не служи антихристовой церкви. Иди в мир и больше читай».

С юным Охапкиным случилась истерика, он сорвал со стены бабушкины иконы, растоптал их и убежал из дома. Начались скитания, какое-то время он учился в ремесленном училище, работал осветителем и рабочим сцены в Малом оперном театре, много читал. Как-то во время подготовки спектакля вдруг запел — обнаружился превосходный бас, пополз слушок: будущий Шаляпин. Учился в музыкальном училище, бросил, стал писать стихи. Собирался уезжать в деревню, чтобы служить людям, не уехал, одиноко бродил по городу, ночевал где попало. Периодически с ним случались припадки, и тогда он заходил в церковь, бился головой об пол, плакал.

Пожалуй, самая яркая, даже мистическая страничка в сочинении Дара — знакомство Охапкина с Бродским.

Охапкин, слоняясь по городу, как-то со стороны хозяйственного двора перелез ограду, проник в Смольный монастырь и забрался по винтовой лестнице на заброшенную колокольню Растрелли. И там, на верхней площадке, на фоне открывшейся панорамы города увидел парня, над головой которого высвечивался нимб. «Ты кто?» — спросил оторопевший Охапкин и услышал в ответ: «Я поэт».

Оставим на совести биографа подобный пассаж. Было ли это на самом деле или продолжение мифа? Трудно сказать. Во всяком случае, у Охапкина есть стихотворение о встрече поэтов на заброшенной колокольне.

Автор статьи почему-то умолчал о некоторых фактах биографии Охапкина. Например, он не упомянул, что Олег одно время служил секретарем у лауреата Сталинской премии Веры Пановой, кроме того, во время перестройки его все же приняли в Союз писателей, наконец, он был удостоен престижной литературной Державинской премии, его начали издавать. Умер Охапкин в психиатрической больнице. И тут опять не обошлось без мистики. Дело в том, что психушка разместилась в здании бывшего родильного дома, где поэт явился миру.

Одиль так и не написала очерк о подпольных поэтах. Почему? Возможно, перебила какая-то другая тема, а может, интерес к России стал спадать.

Много лет я смотрел на мир глазами Одиль, я и сейчас пользуюсь ее оценками, всякий раз поражаясь мудрости любимой. Как-то в начале девяностых во время прогулки по Булонскому лесу нас накрыл обломный дождь, небеса внезапно разверзлись, хлестало отовсюду, ветер с треском ломал деревья. Мы едва успели укрыться в автомобиле. Потоки рыжей воды перехлестывали капот. Гроза скатывалась на запад, волоча обрывки черной тучи, в которых змеились молнии.

— Гроза меня всегда возбуждает, — сказала Одиль, стягивая через голову мокрую джинсовую рубашку, ее глаза отливали грозовой чернью. — Я заканчиваю статью, которая вряд ли понравится моему шефу. Но не написать ее я не могу.

— О чем статья?

— Ты знаешь: моя тема — русский андеграунд. Ни в каком ином государстве не возникло, да и не могло возникнуть такое явление. Искусство в Европе еще в начале века надолго застряло в запруде модернизма, засоряя галереи посредственными поделками. Другое дело искусство в тоталитарной России. Андеграунд в живописи и литературе возник в СССР практически одновременно, пророс как движение протестное. А результат получился разный. Художественный андеграунд — в какой-то мере возрождение русской живописи начала столетия, литературный андеграунд — сектантство, разрушившее традиционный код великой русской литературы. Сектантство со всеми его признаками. Враждующие между собой группы, кружки. И везде свой гуру, свой пророк и свои гении.

Существует мнение, что «шестидесятники» — предтеча андеграунда. Вздор! Хрущевская «оттепель» — зыбкий мираж, породивший таких же зыбких, лукавых фигурантов, вполне легальных и обласканных властями «подпольщиков». Я говорю о «великолепной четверке». А на поверку — каждый оказался с душком, каждый, продав душу дьяволу, получил от власти охранную грамоту, став неприкасаемым. По крайней мере, трое из них начертали поэмы о Ленине: Евтушенко, Рождественский, Вознесенский. В то время как многие литераторы-«шестидесятники» сидели в лагерях, «четверка» разъезжала по заграницам, их широко издавали, устраивали пышные презентации, они читали лекции в престижных зарубежных университетах, а некоторым цепляли на лацканы иностранные ордена и рыцарские кресты. Они демонстрировали Европе, что свобода слова в государстве развитого социализма реально существует. К этой компании вполне можно присоединить Виталия Коротича и Олжаса Сулейменова, тоже авторов «лениниан», с легкостью сменивших убеждения, как меняют поношенные перчатки. Бесспорно, Ленин — фигура историческая, писать о нем нужно, но не с таким же продуманным, угодным властям подобострастием.

Вот в эту глухую пору в гнилостной среде застоя и зародился литературный андеграунд. И в нем не было запойной бесшабашности художников-авангардистов. Лучших из них вообще не интересовала политика. Зверев, Калинин и еще ряд художников андеграунда не участвовали в нашумевших «бульдозерных» выставках, они активно выставлялись в России и за рубежом. У литературного андеграунда была иная позиция: печататься только за границей и только с политической окраской.

Безусловно, есть и исключения. Но их немного. Посмотришь, скоро появятся и свои Геростраты, культрегеры, подобранные по русофобскому признаку. Уже сейчас в их сектантской среде поговаривают: «Пушкин устарел», «У русской литературы есть только прошлое», «“Тихий Дон” — не более чем плагиат». И вот что любопытно, весь этот шабаш происходит под покровительством властей. «Толстые» журналы, для которых Россия заканчивается за Садовым кольцом, — в руках либералов. Журналы эти получают дотации от государства, гранты, их спонсируют крупные финансисты вроде Сороса, обслуживает армия либеральных критиков. Такое впечатление, что русской традиционной литературы вообще не существует. Мне не удалось найти ни одной статьи о молодых поэтах русской провинции! А ведь так продолжаться не может. Русскую литературу целенаправленно заталкивают в гетто...

Боже мой! Одиль, как ты была права, как опередила свое время!


6

В Лидо-ди-Езоло нет каких-либо исторических достопримечательностей. Курорт как курорт. Рядом Венеция, этого вполне достаточно. И все же во время дальних пеших прогулок я нашел место, оставившее в истории след. Это река Пьявэ, отделяющая Лидо-ди-Езоло от материка. В начале двадцатого столетия у этой реки шли тяжелые бои за независимость между итальянцами и австрийскими завоевателями. Хемингуэй в своем романе «Прощай, оружие» назвал Пьявэ рекой Смерти...

...Я шел вдоль реки Смерти и вспоминал Хемингуэя, который побывал в здешних местах. Сухо потрескивали на ветру камыши, в глубине прибрежных зарослей пронзительно вскрикивала какая-то птица. Зной набирал силу, от реки тянуло запахом болота. Хемингуэй оказал огромное влияние на советскую литературу, особенно в начале хрущевской «оттепели». Василий Аксенов возник не на пустом месте, после заурядной повести «Коллеги» появился «Звездный билет», где «звездные мальчики» заговорили, откровенно подражая героям Хемингуэя, а в брешь, пробитую в официозной литературе, устремились потоки эпигонов Хемингуэя. Особенно усердствовал журнал «Юность», руководимый в ту пору Валентином Катаевым. Нынче некогда популярный молодежный журнал, издаваемый миллионными тиражами, погас, исчезли и выброшенные жизнью в кювет герои Аксенова.

Постепенно я настроился на волну Одиль и явственно услышал ее задумчивый, напряженный голос: «Зверев своим учителем считал Леонардо да Винчи. Хаотическая жизнь клошара была наполнена поиском утраченной гармонии в живописи. Его первородное чутье подсказывало, что человечество сбилось с пути и нужно найти заросшие травой колеи, чтобы по ним двинуться дальше...»

Одиль не было суждено дожить до нынешних времен, когда русский авангард стал вырождаться. Наиболее талантливые художники уехали за границу — Вячеслав Калинин обосновался в Америке, Зверев умер, другие ударились в политику либо приняли новую, скажем так, своеобразную концепцию. Кумиры московской интеллигенции, да и питерской тоже, стали утверждать, что живопись кончилась, картина как таковая умерла. Литературные критики стали внедрять в общественное сознание, что и романа больше нет — эта форма искусства безнадежно устарела. А что будет взамен картин и романов? Пародии, господа, инсталляции, искусство теперь переместится на животы, лобки и груди голых девок, художники будут рисовать на анатомических прелестях — это востребовано. Апофеозом человечества станут не верещагинские черепа, а груды ночных горшков и унитазов с подсохшим содержимым. Вот это подлинное новаторство. Все остальное — косность, рутина, совковость.

Я всегда полагал, что живопись — описание конкретной, реально существующей жизни. Я могу часами разглядывать картины Джотто, Гойи, Микеланджело. Шедевры несут в себе интереснейшую информацию. А возьмите произведения так называемого современного искусства — их содержание, простите меня, скудно. Скуден до убожества и сюжет. Картина, лишенная времени, беззащитна. Художник, несмотря на его манеру письма, должен оставаться летописцем. Я пришел к печальному выводу: современное искусство так и не создало своего изобразительного языка, а лишь отрицало все языки, все стили, выстраданные поколениями предшественников.

Дико звучит: художники, особенно на Западе, разучились рисовать. Небрежность, неряшливость не может стать состоявшимся искусством. Отрицание прежнего опыта — бессмысленность...

 

Одиль улетела в Омск, там открылась выставка молодых художников. Я скучал, не знал, куда себя деть. Вернулся к очерку о художниках андеграунда — не пошло, бросил. Вечерами бездумно кружил по городу. Однажды после утренней прогулки, подходя к своему дому, увидел черную «Волгу», нагло вывернувшую на тротуар, прямо к калитке. Поднялся на лифте, достал ключи от квартиры и услышал внизу голоса, чей-то громкий плач. Что такое? Спустился этажом ниже, дверь в квартиру Чудновского была полуоткрыта, я было сунулся в проем, чтобы узнать, не случилось ли чего, — к Марии Васильевне нередко вызывали неотложку: гипертония, сердце. дверь мне преградил человек-шкаф:

— Вам чего, гражданин?

— Что случилось? Я сосед.

— Идите, идите, понятые у нас уже есть. Вы из какой квартиры?

Я назвал. У шкафа сузились бело-голубые глаза с вертикальными зрачками.

— Из дома не выходить. Возможно, потребуются твои свидетельские показания. Усек?

У гэбиста, — а в том, что этот молодец представляет известное ведомство, я не сомневался, — на бульдожьих скулах вспухли желваки.

— Что это вы мне тыкаете, любезный? Я офицер.

— А я, по-твоему, билетерша из кинотеатра? Сказано — сидеть, вот и сиди.

Из коридора тянуло запахом валериановых капель, в глубине квартиры слышался резкий, возмущенный голос Чудновского. Значит, Одиль права, за Мишей все же пришли. Началось. У меня от бешенства дрожали руки. Я с трудом вставил ключ в замочную скважину.

Я прождал часа два. Ко мне так и не пришли. Всплыла беспокойная мысль: Одиль! Она часто бывала у Чудновского. Я кинулся к телефону, но передумал: телефон мог прослушиваться. Набросил куртку, выскочил к метро «Спортивная» и из автомата позвонил в московское отделение французского агентства. В трубке зазвучал незнакомый женский голос. Я сказал по-французски:

— Нельзя ли пригласить к телефону мадемуазель Одиль Дюран?

— С кем я говорю?

— Петр Семенов.

— О да. Я слышала о вас. Одиль срочно вылетела в Париж. У вас есть ее парижский телефон?

— Да.

Я повесил трубку автомата. Срочно вылетела в Париж... Почему не позвонила? Может, это как-то связано с обыском у Чудновского? По дороге домой зашел к Марии Васильевне. У старухи дергалась щека: нервный тик. В комнате стоял запах лекарств. Глянув на меня, пробормотала:

— Что будет, что будет! Мишу посадят?

— Не знаю.

Поздно вечером с Центрального телеграфа позвонил в Париж. Одиль сразу взяла трубку.

— Я тебя люблю, — тупо сказал я.

— Я тебя тоже люблю, милый. Петр, меня лишили визы. Полагаю, причина в твоем соседе... Потому звонить тебе не стала. Все произошло стремительно... Умоляю, не наделай глупостей.

Нас почему-то быстро разъединили.

Неделю я прожил в горячке. Мучили кошмары: Одиль среди пламени, горы, танки. Кошмар-предвидение. Позвонила тетя Поля:

— Петр, почему не отвечаешь на звонки?

— Да так, занят... То-сё...

— Ты выпиваешь?

— Случается. Производственная необходимость.

— Сегодня, надеюсь, не выпил?

— Как стеклышко. Аж свечусь.

— Не мог бы ты сейчас приехать?

— Случилось что-нибудь?

— Жду. Только не тяни. И оденься поприличней. — Тетя Поля положила трубку.

Первое, что пришло в голову, — отец. Почему? После вчерашней выпивки дрожали руки, в таком состоянии за руль садиться опасно. Я надел новый, серый с рыжей искрой костюм, галстук, натянул мокасины. В прихожей глянул на себя в зеркало: вполне респектабельный господин. И костюмчик ничего. Бельгийский. В последнее время в Москву завезли много заграничных шмоток. На всякий случай пожевал кофейных зерен. Спустился на лифте. Мне повезло: у подъезда стояло такси. Сосед, отставной полковник, расплачивался с водителем. Лысина полковника отсвечивала на солнышке. Он с подозрением глянул на меня и отвернулся. В подъезде наверняка знали об аресте Чудновского.

— Свободен? — спросил я у таксиста.

— Куда ехать?

— На Дунаевского.

Тетя Поля, тщательно одетая, ждала меня у подъезда. В руке большая клетчатая сумка. Лицо белое, точно его мукой осыпали.

Я спросил:

— Отец?

— Да. В «кремлевке». Мне позвонили минут сорок назад.

— Жив?

— Жив. В реанимации. Сегодня встал как обычно, в шесть. Сделал на балконе зарядку. От завтрака отказался. Плохо стало в кабинете на Старой площади... Петр, ты мне солгал. Выпил вчера?

— Самую малость.

— Ты плохо выглядишь.

— Отчего мне хорошо выглядеть? За последнее время на меня столько всего свалилось... Потом расскажу. Главное сейчас — отец.

В Центральной клинической больнице учтивый молодой человек в безупречном белом халате провел нас в комнату для посетителей. И сразу же вошел известный профессор-кардиолог: серый костюм, неброский галстук, глубокие морщины у крыльев носа, спокойные глаза, голос глуховатый, но четкий, с ясной артикуляцией. Он сказал, что у Степана Григорьевича инфаркт миокарда. Состояние тяжелое, но стабильное, делается все необходимое. Когда можно его навестить, уведомят. Глянув на сумку тети Поли, он, мягко улыбнувшись, заметил:

— Передач не нужно, у больного есть все необходимое, к тому же он на строгой диете.

За окном ветер раскачивал ветку, на которой сидели взъерошенные воробьи. И вдруг мне показалось, что я тоже сижу на ветке, ощущая ее скользкую, гладкую округлость, замирая от ужаса, что вот-вот сорвусь и ухну вниз, на черный газон.

На Дунаевского нас отвезли на новенькой, пахнувшей кожей «Волге». На Кутузовском проспекте было пустынно. Я не знал, какой сегодня день. Скорее всего, воскресенье. Глыбы домов слились в одну бурую полосу, отчего казалось, что мы несемся по дну оврага. Я не был на родительской квартире месяца два. Изредка звонил отец. Чаще — тетя Поля. Говорили о незначительном, бытовом, и теперь каждая вещь в квартире удивляла меня. Шляпа отца на вешалке, его трость-зонт в специальной подставке, картина в коридоре: старица Кубани, поросшая кугой. На холме белые хаты, крытые камышом, а вдалеке синие горы. Подумал, что за все годы я так и не побывал на родине отца, да и ехать было уже не к кому. Кишинев я вообще не помнил. Моя малая родина — Москва. Рядом скользнула мысль: а любил ли я отца? Любить можно того, кого хорошо знаешь. Я полюбил Одиль сразу и сразу узнал ее. Узнал настолько, что она стала частью меня.

Отца я знал плохо, в детстве он казался мне памятником, стоящим посреди площади. И все же я его любил. Вешая на крючок плащ, я с холодным ужасом подумал: а что, если я сразу потеряю отца и Одиль? И это будет наказанием свыше, карой. Ведь и отец, и возлюбленная пострадали из-за меня. Отца свалил предательский удар в спину, Одиль выдворили из страны, чтобы она дурно не влияла на сына высокопоставленного чиновника со Старой площади.

Тетя Поля, родная душа, видно, почувствовав, что со мной происходит, достала из бара бутылку коньяка «Двин», два фужера и твердо сказала:

— Наливай. Мне тоже, до краев. Ночевать будешь здесь, дома. Я... я боюсь.

Рано утром тишину взорвал телефонный звонок. Металлический голос сообщил, что Степан Григорьевич Семенов скончался в пять тридцать...

То оставшееся позади время запомнилось урывками. Обломки, фрагменты, несущиеся в весеннем селевом потоке: какие-то люди, черные лимузины, красное и черное, телеграммы от правительства, Политбюро ЦК КПСС, лично от товарища Брежнева, вороны на мокрых деревьях, шеренги солдат почетного караула, сухой треск выстрелов, голые, сквозные аллеи Новокунцевского кладбища...

Меня разбудил звонок в дверь. Тетя Поля ушла в магазин, я поплелся открывать. На пороге стояла Марианна, красивая, в элегантном плаще, на ногах итальянские туфли на шпильках — словом, «дыша духами и туманами».

Насмешливо оглядев меня, сказала:

— Хорош. В гроб краше кладут. Принимай сестричку, брат. Помнишь хоть меня?

Я не мог вспомнить, была ли Марианна на похоронах, и вообще непонятно, как она оказалась в Москве. Помнится, она уезжала с мужем не то в Сибирь, не то на Дальний Восток. Наконец я все же уяснил, что ее муж, Игорь Владиславович Черкасов, послужив в штабе Дальневосточного военного округа, назначен заместителем начальника кафедры Академии Генерального штаба.

— Короче, перебираемся в Москву. Дали временное жилье. Сейчас занимаюсь обменом нашей хаты на что-нибудь приличное в Москве, — завершила краткий рассказ сестрица.

— Погоди, Маша, а как же дядя Вася?

— Похоже, братик, у тебя совсем чердак съехал. Папа умер, когда ты прохлаждался в Африке. Кончай пить.

Пришла тетя Поля. Марианна помогла ей разложить покупки. Из кухни доносились их приглушенные голоса. За окном хлестал дождь, подсвеченный зеленым светом. Появились женщины, лица их были скреплены одной тайной. Похоже, против меня готовился заговор.

— Тетя Поля, пока я был в отключке, мне никто не звонил?

— Из Парижа звонила некая Ольга, интересовалась твоим самочувствием.

— Когда это было?

— Три дня назад.

— Мне срочно нужно на центральный телеграф.

— Тетя Поля, давайте его в ванную, а то от него пованивает. И не сопротивляйся, Петька, а то рука у меня тяжелая.

Марианна подняла меня с тахты, вытолкала в ванную, принесла полотенце, чистое белье, коротко бросила:

— Отмокай!

Минут через десять без всякого стеснения вошла, намылила меня, ополоснула, напялила купальный халат, посадила около электрического камина.

— На-ка, пожуй кофейных зерен, а то от тебя несет перегаром... И рассказывай.

И я рассказал Марианне о литературном кружке, аресте Чудновского, высылке Одиль.

— Я люблю Одиль, — сказал я. — Она — последнее, что у меня осталось.

— Давай без излишней драматизации. Как я понимаю, в СССР ее не пустят?

— Закрыли визу.

— Тогда нужно ехать тебе. Хотя бы временно.

— Но как?

— Кое-что можно попробовать. В субботу мой Игорек обмывает назначение в Москву.

— И что?

— Обмывон в ресторане «Прага». Сослуживцы, друзья, жены... Среди прочих будет одноклассник Игоря, генерал милиции, он этим, ОВИРом, командует. Нормальный мужик. Тебе надлежит быть в «Праге» в субботу.

Раз в неделю я звонил Одиль. По телефону сделал ей предложение, получил согласие. «Со своей стороны я тоже кое-что попытаюсь предпринять, милый, — сказала Одиль. — У меня ведь нет ни одной антисоветской публикации. Моя тема — современное искусство. Тут что-то другое».

Дико звучит, но через полгода я получил официальное разрешение на выезд во Францию «для соединения с семьей». Начальник ОВИРа генерал Захаров оказался славным малым. Я оформил дарственную тете Поле на свою кооперативную квартиру с выплаченным паем, ей же оставил отцовские сбережения. Тетя Поля подарила мне картины художников русского авангарда, «не имеющие художественной ценности», что подтверждалось солидным экспертным заключением, добытым через каких-то знакомых.

Собрался я быстро, без суеты. Провожала меня одна тетя Поля. Внешне она была спокойна, и лишь в аэропорту Шереметьево у нее задрожал подбородок.

Мой багаж состоял из трех чемоданов. За стеклянными стенами аэропорта в почетном карауле выстроились березы. Шел мелкий дождь, оставляя косые росчерки на стекле. Через час-полтора самолет унесет меня в новую жизнь, здесь же, за будкой паспортного контроля, останется все, что мне было дорого: тетя Поля, Марианна, мать, отец, Гриша Снесарь, точнее, память о них. Останутся однокашники по институту, гениальный художник Зверев, опустевшая дача в Архангельском, пруды, улицы, переулки Москвы, останется тягучий колокольный звон, рожденный на колокольне Новодевичьего монастыря. У меня вдруг возникло ощущение, что я все это предал.

...Мы ехали из Орли. Одиль вела «ситроен» осторожно. Мы катили по чужой территории, где теперь мне предстояло жить.

— Ты здоров? — спросила Одиль.

— Да.

— Я тебя встряхну, милый. Твое эссе о московских художниках-нонконформистах шеф встретил восторженно, понравились и рисунки. Шеф считает, что русские, в том числе и ты, создали новый стиль — сплав эссе с добротной журналистикой.

— Не понимаю.

— Я тоже. Шеф жаждет видеть тебя. Больше меня не отвлекай, мы въезжаем в старую часть Парижа.

Вскоре маленький автомобиль притормозил у желто-серого дома на рю Лафайет, где мне было суждено прожить самую яркую часть жизни...

Утром Одиль поцеловала меня и сказала:

— Вчера ты обвенчался с Францией, и теперь это твоя судьба. Оформишь вид на жительство, через три года подашь на оформление гражданства, тест на знание языка для тебя пустяк. Через два месяца ты заговоришь как парижанин. Тебе незачем встречаться с русскими эмигрантами третьей волны, сейчас они в моде. Их окружили вниманием, увешали грантами, они охотно, за деньги, поливают дерьмом бывшую Родину. Но мода проходит. О них скоро забудут, их скулеж надоест. Ты не диссидент, оставайся русским, но притом натурализуйся как француз. Культуры Франции и России давным-давно соединены на небесах.

 

Годы, что я прожил с Одиль в Париже, кажутся мне теперь одним бесконечным днем счастья. Прошу прощения за штамп, но день тот и в самом деле напоминал калейдоскоп...

...Огромная комната залита багровым закатным солнцем, за скошенной стеклянной стеной проступают смутные очертания Парижа. Студия наполнена голосами, в центре стол, накрытый щедро, по-русски: соленые огурцы, икра в серебряном бочонке со льдом, прочие яства и, конечно, водка, настоящая, «Смирновская», не «сучок». На Одиль безукоризненно сидит подвенечное платье, на мне визитка из гардероба семьи Дюран — мы напоминаем пришельцев из начала двадцатого столетия. На стенах студии настоящее богатство: подлинники Пикассо, Леже, Сикейроса. Среди картин есть и этюды и полотна русских авангардистов, подаренные мне тетей Полей. В студии — никакой мебели. Книги, одежда спрятаны во встроенных шкафах. За тяжелой золотистой портьерой выгородка, там помещаются гигантская тахта и почти такого же размера дубовый стол, доставленный из загородного дома в Нормандии. За этим столом, заваленным рукописями, фотографиями, листами ватмана, мы работаем...

...Разгар свадебного ужина. Дамы — в вечерних платьях. Среди них хиппи и журналисты, выряженные под хиппи. Смокинги и вечерние платья — промышленники и их жены, друзья семейства Дюран, демократическая публика — наши с Одиль коллеги. Какой-то старомодный старичок берет меня под локоть, подводит к стене, где висит картина отца тети Поли, доктора Морозова. На картине уголок старой Москвы у Дорогомиловской заставы. Сумерки, зеленый снег, в деревянных домиках розовые огоньки свечей, кажется, что пахнет воском.

— Кто этот мастер?

— Морозов.

— Савва Морозов? Мой бог!

— Нет, месье, однофамилец, друг Лентулова.

— Умоляю, продайте. Это часть моей жизни, моей молодости.

— Простите, это подарок. Свадебный подарок моей жене.

Моей жене!

По настоянию Одиль мы венчались в русском кафедральном соборе Святого Александра Невского, что на улице Дарю. Собор построен в византийском стиле: позолота, мозаика, старинная церковная утварь.

— Обрати внимание на мозаику, — говорит Одиль, — «Благословляющий Спаситель на троне». Здесь венчался Пикассо с русской балериной Ольгой Хохловой. Свидетелями были Дягилев, Кокто и твой любимый Гийом Аполлинер.

— Символично.

— Церковь старинная, намоленная. Здесь отпевали Тургенева, Шаляпина, Бунина...

— Теперь они наши свидетели.

После гибели Одиль я три года не ходил в церковь.

 

Моя натурализация во Франции прошла на удивление легко. Оформление вида на жительство совпало со смертью Брежнева, в советском посольстве было не до меня. Я направил по почте в посольство копию свидетельства о браке, еще какие-то бумажки, время двойного гражданства еще не наступило, неприветливый голос по телефону потребовал занести мой «серпастый и молоткастый», на том все и кончилось. Месяца через два позвонила Марианна, сообщила, что «новая метла уже вовсю метет» — пыль столбом, в банях гребут бездельников и тунеядцев, дневные сеансы в кинотеатрах тоже прочесывают, на валютчиков и фарцовщиков открыта охота, полетели головы крупного партийного начальства, арестован бывший начальник ОВИРа Захаров. Но есть и хорошие новости: появилась дешевая водка, прозванная в народе «андроповкой», и Игорек наконец получил звание генерал-майора, а она, Марианна, стала, соответственно, генеральшей. Тетя Поля сдала цековскую квартиру, перебралась в свою комнату в доме у метро «Студенческая», а на деньги, вырученные от продажи кооператива в Учебном переулке, намерена приобрести для тебя ценности, ибо ходят упорные слухи о грядущей инфляции.

Голос Марианны с трудом пробивался сквозь шелест и завывание перенасыщенного информацией эфира, и мне временами казалось, что звонит она не из Москвы, а с Марса — так далека в тот момент была от меня моя печальная Родина. Став Пьером Симоном, я превратился в другого человека, горбачевская перестройка, ельцинская вакханалия в «лихие девяностые» хоть и задели меня, но как-то стороной, в это время я осваивал пространства Старого и Нового Света.

И все же я, приняв эстафету от Одиль, внимательно наблюдал за стремительной мутацией либеральной интеллигенции. Литературный андеграунд из подвальной сырости выплеснулся на поверхность и заполонил большинство «толстых» журналов. Авторы «Метрополя» ходили героями, до Парижа докатывались невероятные слухи: Евтушенко якобы написал донос префекту с требованием арестовать руководство писательской организации РСФСР. Писатели во главе с фронтовиком Юрием Бондаревым забаррикадировались в здании правления Союза писателей на Комсомольском проспекте, власти бросили ОМОН, но тот натолкнулся на активное сопротивление и ретировался. Сорок два писателя-либерала подписали «расстрельное» письмо с требованием репрессировать писателей-патриотов, не поддержавших «демократические» реформы в стране. Письмо опубликовано в «Известиях» 5 октября 1993 года.

Казалось, сам дьявол высадил десант в России и со свитой прогуливается в Москве, по улице Горького, спешно переименованной в Тверскую. Я с болью наблюдал за разрушением некогда великой державы. Признаться, я не думал, что еще способен на столь сильное чувство. Да, я гражданин Франции, но Родина-то у меня одна.

Москва теряла самобытность, исчезали памятники культуры, на месте старинных, переживших пожар и наполеоновское вторжение застроек вырастали безвкусные, помпезные дома-шкафы с башенками, столица обретала пошловато-безликий вид окраины Западной Европы. Такой же шабаш царил и в других областях культуры, которой нынче руководил скользкий, округлый господинчик.

По совету Одиль я так и не сошелся ни с кем из эмигрантов третьей волны, знание языка позволило мне быстро войти в литературную парижскую среду. В ту пору я активно сотрудничал с газетами «Либерасьон», «Ле Монд», «Трибьюн», «Фигаро», с журналами «Понт», «Эко саван», «Луи», «Пари матч», с зарубежными изданиями.

Мы с Одиль много путешествовали: Западная и Восточная Африка, Индокитай, Мексика, ЮАР, США, ну и, конечно, европейские страны. Очерки, репортажи, путевые зарисовки, иллюстрированные моими фотографиями и рисунками, имели у читателей успех. Немало было острых и опасных ситуаций. Географический журнал заказал нам очерк о Цент­ральном африканском лепрозории. За эти годы в Эфиопии многое переменилось. В 1991 году пал режим Менгисту Хайле Мариама, к власти пришел проамерикански настроенный председатель Демократического фронта Мелеса Зенауи. Россия полностью утратила свое влияние в Эфиопии и в Эритрее. На остров Нокра, где некогда была советская военно-морская база, теперь возили туристов, занимающихся дайвингом, особой популярностью пользовалась сауна, построенная русскими умельцами.

Мы с Одиль остановились в отеле «Хилтон». В мою бытность, в конце семидесятых, в отеле жили кубинские офицеры и русские военные врачи. Сейчас отелю вернули прежний лоск. Из окна номера на восьмом этаже видна была красавица Аддис-Абеба.

Лепрозорий произвел сильное впечатление, хотя прокаженных мы с Одиль повидали немало. Нас сопровождал пресс-атташе французского посольства, маленький желтолицый человечек с усиками. Уж не знаю, зачем он за нами увязался.

Первое, что я с изумлением увидел, оказавшись на территории лепрозория, была лошадь: белая, ухоженная кобыла паслась на ярко-зеленом подстриженном газоне. Вдоль узкой, заасфальтированной дорожки, ведущей к административному корпусу, был разбит розарий. «Лошадь, розы и проказа. Декаданс какой-то», — сказала Одиль. Я огляделся, готовясь к съемкам: слева и справа среди зелени стояли несколько корпусов. Поразительная чистота, кусты и деревья аккуратно подстрижены. Такое впечатление, что я оказался на территории какого-нибудь курорта.

Нас встретили три эфиопа в строгих костюмах. Один, высокий, сутуловатый, седой, — директор, другой, моложе, лет тридцати, улыбающийся, — главный врач Габре, третий, низкорослый, полный, скорее походил на араба, позже выяснилось, что это коммерческий директор.

Габре, пожимая руки, свободно заговорил по-французски, тут же переводя на амхарский. Пояснения давал только он, оба директора скорее исполняли роль статистов. Я был поражен — мое представление о лепрозориях никак не увязывалось с увиденным. Социологический центр с парком новеньких, выкрашенных в желтый цвет «лендроверов», амбулатория, где велся амбулаторный прием прокаженных, терапевтический и хирургический блоки, превосходно оснащенная лаборатория. Все это стоило немалых денег.

Прокаженных не только лечили, их поддерживали материально, трудоустраивали и, что самое удивительное, как бы заново готовили к жизни. При социологическом центре была создана учебная база: несколько тыкулей — островерхих хижин с очагом и набором утвари. Я сначала подумал, что это нечто вроде музея, — оказалось, в тыкулях прокаженных обучают готовить пищу. При некоторых формах проказы больные теряют чувствительность и могут погибнуть от ожогов. Специальные инструктора, если так можно выразиться, обучали их технике безопасности.

Лечебные корпуса, лаборатория построены по специальному проекту: обожженный кирпич, стекло, бетон, в стороне, в технической зоне, гаражи, конюшни. Виллы для обслуживающего персонала утопали в цветах.

— Кто финансирует лепрозорий? — спросила Одиль, забыв о пред­упреждении пресс-атташе.

Габре улыбнулся:

— Средства поступают из различных источников: ЮНЕСКО, международные благотворительные организации, церкви, частные пожертвования. Кое-что зарабатываем сами.

— Каким образом?

— У нас есть мастерские. Больные шьют одежду, изготовляют сувениры. Это дает солидную прибыль. Кроме того, мы располагаем собственными плантациями, где выращиваем овощи, фрукты.

— А белая лошадь? Я думаю, лошадка стоит больших денег.

— Конюшня у нас небольшая, лошади экономичный транспорт, к тому же мы, эфиопы, любим лошадей, на больных они оказывают психотерапевтическое воздействие. Кроме того, лошадиная сыворотка нужна для научных исследований. А белая кобыла — собственность одной из сотрудниц.

— Кстати, о персонале. Среди сотрудников много европейцев?

— О да! У нас интернациональная бригада врачей и лаборантов. В основном англичане, шотландцы, есть и немцы, бельгийцы, французы. По понятным причинам мы вынуждены жить очень замкнуто, поэтому нас не затронули мировые проблемы. Протестанты, католики, христиане очень дружны, а политикой мы не занимаемся. Есть специалисты, работающие в лепрозории много лет, — истинные подвижники.

Габре помолчал и тихо, но с большим чувством добавил:

— Понимаете, мадам, наша задача не только лечить больных, но и дать им почувствовать, что они не отверженные, не изгои. Этими проблемами занимается социологический центр. А теперь давайте пройдем в хирургический блок.

Я едва успевал щелкать фотокамерой. Материал получился классный. Нашу работу едва не сорвал пресс-атташе. В одной из палат хирургического блока он увидел прокаженного, у которого остались только голова и туловище, и грохнулся в обморок. Пришлось отпаивать его виски.

На другой день Одиль пробилась на прием к помощнику президента по культуре. Вернулась восторженная.

— Милый, представляешь, с помощником по культуре Тадессо я училась в Сорбонне. Он близок к президенту, кажется родственник, влиятельный человек. Предложил нам прокатиться по западной провинции: озеро Тана и так далее. Дает «лендровер» с охраной. Кстати, это по теме. Там в отдаленных деревнях проказой болеют семьями. Очерк получится более полным. Я молодец?

Я поцеловал ее:

— Когда едем?

— Завтра утром.

 

Утром на стоянке у отеля мы разыскали «лендровер». На капоте сидел плотный, пожилой сержант, поставив ноги в высоких шнурованных ботинках на мощный бампер с лебедкой. Увидев нас, он легко соскочил и пошел нам навстречу, широко улыбаясь.

— Доброе утро, мадам! Доброе утро, сэр!

Говорил он на хорошем английском языке. Ему было никак не меньше пятидесяти. За брезентовым поясом был заткнут армейский «смит-вессон».

— Доброе утро.

Рукопожатие у него было жесткое. И во всей его литой фигуре чувствовалась сила.

— Зовите меня Сэм, по-эфиопски слишком сложно. А это Акуньо, превосходный водитель и охотник. Он из Метема, хорошо знает здешние места. Говорит только на амхарском.

Молоденький солдатик вытянулся по стойке смирно и даже отдал нам честь. На поясе у него висел подсумок с гранатами. Такое впечатление, что мы едем принимать участие в боевых операциях.

— Рассаживайтесь, господа. — Сэм распахнул дверцу автомобиля. — Вы — журналисты и, судя по экипировке, люди бывалые. Можно я буду называть вас Пьер и Одиль?

— Конечно, Сэм. — Одиль улыбнулась. — Может, мы заедем в маркет и запасемся продовольствием?

— О нет, мадам. Господин Тадессо обо всем позаботился. Есть даже виски, медовое эфиопское вино и аптечка на всякий случай.

Позже, из разговоров у вечерних костров, удалось узнать необычную биографию сержанта: мальчишкой служил в Асмаре, в правительственных войсках, отказался участвовать в военном мятеже, бежал, служил на  военно-морской базе на Филиппинах. Когда к власти пришел Мелеса Зенауи, вернулся на родину, служит в президентской охране.

Когда «лендровер» выруливал со стоянки, я спросил Акуньо по-амхарски»:

— Как дела?

Он с изумлением посмотрел на меня и с улыбкой ответил:

— Чеггер йеллем! (Нет проблем!)

— О’кей!

«Лендровер» миновал Черчилль-роуд, слева на горе возникло странное, точно сошедшее с полотен сюрреалистов, сооружение — здание городского муниципалитета. Город изменился: исчезли портреты Маркса, Ленина, Энгельса, в центре сверкали огнями рекламы мировых фирм. Улицы, улочки, овощные лавки, крошечные бары с вывесками, намалеванными прямо на дверях, девочки-ученицы, чинно переходящие улицу, солдаты в хаки, старик с мутными глазами, съеденными «речной слепотой», остановившийся у перекрестка, — будничное утро столицы.

Задняя часть «лендровера» была завалена снаряжением: палатки, шерстяные зеленые одеяла, коробки с консервами и бутылками с минеральной водой. Поверх всего лежала длинноствольная английская винтовка с оптическим прицелом. Рядом — два «калашникова».

— Зачем столько оружия? — спросил я у сержанта.

— Едем в неспокойный район, сэр, близко граница. В Судане активизировались повстанцы Суданской революции, арабские экстремисты. Граница охраняется условно, на территорию провинции проникают банды кочевников-нубийцев. Были случаи нападения на туристов. К нам они не посмеют приблизиться, ведь с нами охотник на львов Акуньо. — он похлопал парня по плечу.

Тот смущенно засмеялся. А мне стало как-то не по себе. В километрах сорока от столицы мы съехали на грунтовую дорогу, слева и справа лежала саванна с редкими зонтичными акациями. На высокогорном плато было прохладно. В полдень температура воздуха не превышала двадцати градусов, а ночью, в палатке, если накрапывал дождь, шерстяные одеяла приходились очень кстати.

Озеро Тана поражало красотой: зеленая вода, густые заросли камыша, рыбаки в ярких набедренных повязках, хлипкие лодочки, сделанные из бамбука, а на горизонте голубые горы, удивляющие разнообразием форм. Отсюда, из озера Тана, брал начало Голубой Нил. Одиль хотела искупаться, но Сэм не разрешил: «Тропические болезни, мадам. У местных — иммунитет. Зачем рисковать? По дороге будут встречаться горные ручьи, они безопасны».

Нас встречали радушно. Помог мой амхарский. Белый великан (так они меня называли) говорит на их родном языке — значит, он колдун. Одиль в белом халате осматривала больных, давала лекарства. Прокаженных среди них не было. Бедность поразительная. Камышовые тыкули, глиняная посуда, самодельные копья, луки, стрелы, боевые топоры — каменный век, редко у кого из старейшин были карабины времен войны с итальянцами.

В одной из деревень я купил у охотника маленькую лань (здесь их называли дик-дики). Зажарили ее на вертеле и устроили праздник с медовым вином. Акуньо приготовил национальное блюдо — инжиру: серый овсяный блин с острым соусом. Меня несколько часов мучила изжога.

— Город Метема объедем стороной, — сказал Сэм.

— Почему? — удивилась Одиль.

— Город и дорога к нему забиты беженцами и туристами. Метема — единственное место в западной провинции, где через Судан можно проехать на автомобиле в Эфиопию. Возьмем северо-западнее, там, в пустыне, есть старинные деревни, где еще можно встретить больных проказой.

Каменистое плато соскальзывало вниз, пейзаж становился все причудливее, временами среди пустыни возникали островки скал с острыми зубьями, отшлифованными ветром.

— Акуньо, притормози, — попросил я. — Хочу сделать несколько снимков.

Японская камера была оснащена мощным зумом. Я нажал кнопку, прошелся видоискателем по горизонту и увидел деревню; тыкули лепились по склону горы, зеленели квадратные поля маиса — значит, там есть источник воды.

Одиль выпрыгнула из «лендровера» и пошла к зубчатым красным скалам. Акуньо распахнул дверцу и крикнул:

— Мадам, ведет тыхыдале? (мадам, куда вы идете?)

— Петя, сними меня. — Одиль сняла солнцезащитные очки.

Я навел камеру на нее и в видоискатель увидел, как из-за скалы появился верблюд, за ним второй. На верблюдах сидели всадники. У них были угольно-черные лица. У одного в руках оказалось что-то длинное, сверкнувшее на солнце.

— Одиль, бегом назад! — крикнул я, швырнул на сиденье камеру и скачками кинулся к ней навстречу.

Что-то щелкнуло, и тотчас глухо застучал «калашников». Верблюды сорвались с места и понеслись по пустыне. Одиль сделала несколько шагов и упала ничком в песок, я не успел ее подхватить. Когда я поднял ее, глаза Одиль были широко открыты, из угла рта вытекала светлая струйка крови. Я заорал; наверное, это был дикий, звериный крик. Скосив глаза, я увидел, как Сэм бил из снайперской винтовки.

Дальше — путаница. Бешеная езда по пустыне, городок, забитый автомобилями, убогая больничка. Когда Одиль положили на кушетку в приемном покое, пульс у нее не прощупывался.

— Она умерла, сэр, — сказала женщина-врач.

Вошел Сэм, хмуро бросил:

— Я связался с Тадессо, за вами послан вертолет. — И протянул мне бутылку виски.

И в вертолете, и потом в самолете в голове у меня маятником раскачивалась одна и та же мысль: «За все содеянное нужно платить. Гришка погиб из-за меня, из-за моей подлой трусости. Но почему Одиль? Чтобы мне было больнее?»

Одиль похоронили в семейном склепе на сельском кладбище в Нормандии. Родственников у нее не было, и по завещанию мне отходили студия на рю Лафайет, дом в Нормандии и солидное состояние исчезнувшей семьи Дюран. Я стал богат и несчастен.


7

В Москве я чувствую себя туристом. Город — прежде всего люди, а не дома, улицы, скверы и переулки. Большинство моих друзей и однокашников нынче живут в Европе и Америке, часть из них рассыпана по различным кладбищам. И это неудивительно — время, бурное время конца двадцатого и начала двадцать первого столетий.

Родители мои упокоились в престижной части Новокунцевского кладбища, где отсвечивают на осеннем солнце надгробия советской элиты — надгробия тех, кто по своей социальной значимости не потянул на Новодевичий пантеон. Поскольку в Россию я чаще всего приезжаю ранней осенью, в этих печальных местах стоит умиротворяющая тишина, слышен шорох опадающих листьев, и даже птицы стараются петь негромко. «А на кладбище все спокойненько, ни друзей, ни врагов не видать...» — пелось в песне семидесятых годов. Так-то оно так, но даже здесь отмечается печать времени: среди надгробий известных ученых, писателей, артистов, музыкантов и военных грибами поганками выросли беломраморные памятники спекулянтам, бандитам и политическим лихоимцам.

За родительскими могилами по договору ухаживает персонал кладбища. Тусклая чернь габбро, белые астры в гранитном цветнике, рядом со стелой небольшая плита, на которой высечен православный крест, ниже надпись: «Морозова Полина Силовна». Моя Родина — Россия с ее обширными пространствами, реками, морями, озерами и лесами — сузилась до размеров гранитного цоколя. По завещанию урна с моим прахом будет захоронена здесь же, все проплачено. Хотя, признаться, мне все равно, где серый пепел воссоединится с землей, ибо вечная жизнь в некой форме все же существует, в этом я убежден. Притом поэтическую формулу: «Там мы не узнаем друг друга», — я не приемлю. Тогда все бессмысленно. Могила не более чем символ. У Гриши вообще нет могилы.

Я усаживаюсь на каменную скамеечку, закуриваю «Голуаз», гляжу, как шмель вяло ворочается среди лепестков цветка, — бабье лето затянулось. Из трех дорогих мне людей, что лежат в семейной усыпальнице, мне ближе и понятней тетя Поля, она от того, древнерусского корня, но с годами я стал приближаться к пониманию личности отца, матери. Удивительное поколение, рожденное революцией; я убежден, без них Россия не выиграла бы войну с фашистами и не возродилась из пепла послевоенной разрухи. Это факт истории. Когда великая страна, сорванная бурей с крепежей, словно портовый кран, медленно катилась в зыбкую, болотистую низину, ее спасли светлые, несгибаемые люди, люди поколения моего отца.

История развивается по жестоким законам. возможно, многие из них знали о своей обреченности. Отец-то уж точно знал. У него была типичная для того времени судьба. Рабочий паренек из семьи железнодорожников, слесарь депо, комсомолец, студент Краснодарского химико-технологического института, с третьего курса добровольцем ушедший на фронт, курсант политучилища, младший политрук политотдела 18-й армии, которым руководил Леонид Брежнев. Будущему генсеку глянулся рослый толковый политрук, он и повел его за собой по жизни. Мама окончила Кишиневский пединститут, но ни дня не работала в школе: секретарь райкома комсомола, дальше — работа в профсоюзе на выборных должностях...

Поколению отца пришлось хватить немало лиха. Как-то я случайно подслушал разговор отца с тетей Полей. «В партии происходят опасные процессы, Поля, — сказал отец. — Пользуясь болезнью Леонида Ильича, в Центральный комитет просочились чуждые элементы. — Я дремал на диване в гостиной, дверь в кабинет отца была приоткрыта, и голос его я слышал отчетливо. — Брежневу в самый бы раз уйти на покой, лучший кандидат на его место — Косыгин. Его реформы могли бы поднять страну... Да. Но не позволят перерожденцы, им выгоден слабый, стареющий генсек. Нужна политическая воля, ротация кадров, нужны молодые, преданные партии люди, но их искусно вытеснили на обочину...»

Помнится, слова отца настолько меня поразили, что утром мне показалось, что это не более чем сон...

...Минувшей осенью я подхватил вирусную инфекцию, осложнившуюся затяжным бронхитом, поэтому в Москву прилетел в декабре, сразу после выборов в Государственную думу. Марианне я позвонил из аэропорта по мобильнику. Слышимость отвратительная: гул, треск, отдаленные выкрики.

— Мариша, ты где?

— На проспекте Сахарова, через полчаса я дома. Жду!

Таксист заломил тройную цену и наотрез отказался ехать через центр.

— Там все перекрыто, — со злостью сказал он. — Шествия устроили, паскуды. Попытаюсь прорваться по третьему кольцу. — И всю дорогу угрюмо молчал.

К дому на Фрунзенской набережной мы подъехали почти одновременно с Марианной. Она расплачивалась с водителем «жигулей». Мы обнялись, и я впервые увидел на ее глазах слезы.

— Что это у вас творится? Через центр не проедешь, крутили по какому-то третьему кольцу, я впервые увидел Новодевичий монастырь сверху.

— Ты что, телевизор не смотришь?

— Смотрю. Только французские каналы, где нет политики.

— Удобная позиция. Что происходит, Петя? А ничего. Протестный выплеск, который ничем не кончится. Сегодня я часа три провела на проспекте Сахарова. Порядочных людей мало, больше зевак, остальные — сытые рожи, одеты прекрасно, живут хорошо, но хотят жить еще лучше. Им народ, судьба России — до балды. А кто руководит? Кто лезет на трибуны? Немцов, Собчак, Каспаров, грузин-писатель, забыла, как его, и еще какие-то психопаты и истерички. Ударная масса — молодые зомби со стеклянными глазами наркоманов. Пустой номер. Но все это добром не кончится...

— Мариша, может, решишься, переедешь в Париж? И мне было бы не так одиноко. Я ведь старею... Не хочешь жить в студии, куплю тебе квартиру.

— Как я уеду? А родные могилы? Папа с мамой в Питере на Волковом, Игорек — на Троекуровском, твои — на Новокунцевском. Были бы дети, решилась... А так... Впрочем, братик, все может быть.

Марианна седьмой год вдовела. Ее муж Игорь, как и многие кадровые военные, не пережил разрушения армии, умер от инфаркта прямо на лекции. Статистики подсчитали: перестройка и лихие девяностые унесли людей больше, чем в годы сталинских репрессий.

Сестра несколько поблекла, но, несмотря на возраст, тщательно следила за собой. У нее не переводились любовники. Одно время Марианна увлеклась политикой, ходила в колоннах коммунистов с красными флагами и транспарантами: «Банду Ельцина под суд!» О своих либеральных воззрениях не вспоминала, стала патриоткой. Постепенно все же затихла, начала писать книгу воспоминаний, бросила, только раз навестила меня в Париже, но, похоже, город любви и моды не произвел на нее особого впечатления. Я ежемесячно переводил ей солидную сумму в евро: на ее генеральскую пенсию не проживешь. В это трудно поверить, но сестра стала истово верующей, ездила по монастырям, сменила круг друзей и знакомых. На этот раз я застал у Марианны довольно занятного человека. Мужик уже в возрасте, крепкий, бородатый, стриженный «под горшок», в серой косоворотке, кирзовых сапогах. Говорил, нарочито окая, то и дело оглаживая густые, в проседи волосы, смазанные какой-то пахучей дрянью. Знакомясь, поклонился в пояс, гулко уронил:

— Герасим Рыбалкин, художник-примитивист, уроженец святой Твери. Вот гостюю у матушки Марии Васильевны. Намерен организовать выставку своих картин в Доме художника у Крымского моста, да не вытанцовывается в сатанинской столице. Дорого, да и бесы препятствуют.

От французского вина Герасим отказался, пил водку стаканами, не пьянел, говорил о пятой колонне в правительстве и народе-вирусе, захватившем Россию-матушку. Потом как-то внезапно засобирался и ушел, не простившись.

Марианна, усмехнувшись, спросила:

— Не правда ли, декоративная фигура?

— Да уж. Он что, в самом деле художник?

— Да, малюет что-то. Выставлялся в Твери. Еще из глины свистульки делает на продажу. Вообще-то его Герман зовут, из бывших спортсменов, институт Лесгафта окончил.

— А сейчас что придуряется? Новые веяния?

— Да ладно тебе, совсем уж офранцузился. В церковь-то ходишь?

— Хожу по престольным праздникам.

— Жениться не надумал?

— Боже упаси.

Я погостил у Марианны две недели и сорвался в Париж. Москва на этот раз показалась мне чужой и враждебной. Сестра отправилась меня провожать, в Шереметьево, когда прощались, она вдруг заплакала:

— Вдвоем мы остались, Петька...

В Париж я прилетел с тяжелым чувством. Меня ждало неожиданное известие. Позвонила секретарша из «Ле Монд»:

— Где тебя носит, Пьер? Тебе пришло письмо, третью неделю лежит у меня на столе.

— Был в Москве, Мари. Там черт знает что делается, митинги, шествия. Откуда письмо?

— Из Израиля. От какого-то Мишеля Чудновского. Знал такого?

— Знал. Сто лет назад. Я думал, он умер.

Явившийся из небытия Миша Чудновский писал, что прочитал в Интернете мое эссе о русских художниках-авангардистах семидесятых годов минувшего века, и запоздало благодарил за участие в похоронах его матери. О себе Чудновский писал скупо: живет на юге Израиля, в Эйлате, дал свой адрес, но почему-то не сообщил номер телефона.

Я в этот день выпил бутылку виски, вспоминая ушедшее время, а утром позвонил в агентство и заказал билет на самолет до Эйлата.


8

В Париже шел дождь, даже не дождь, а морось. Подсвеченная люминесцентным светом влага рождала странный эффект: дома казались отлитыми из серебра, автомобили катили по серебряным улицам, а светофоры служили неким контрапунктом в этой зимней парижской феерии. Я любил этот город и боялся его, нет ни одного места на земле, где призраки так легко уживаются с людьми, где история не давит, как в Москве или Петербурге, а естественно соединяется с повседневностью.

Дождь, зонты, отраженные в лужах парижанки в коротких юбках, мерцающие витрины магазинов, кафе, китайские ресторанчики, секс-шопы на плац Пигаль. Таксист с внешностью Тутанхамона доставил меня в аэропорт, дальше как обычно: паспортный контроль и первый сладостный глоток виски в знакомом баре напротив аквариумной зелени магазинов беспошлинной торговли.

В самолете израильской компании мне досталось место в двух метрах от телевизора, укрепленного под потолком салона. На плоском экране отражался курс крылатого корабля. Маленький самолетик завис над залитыми дождем предместьями Парижа, его остренький нос развернулся, нацеливаясь на голубую чашу Средиземного моря.

Самолет несся в ледяном пространстве, внизу лежали облака, напоминающие ортопедический матрац. Когда шасси лайнера коснулись взлетно-посадочной полосы и салон взорвался аплодисментами пилотам, мягко посадившим самолет, я с удивлением подумал: зачем прилетел в Эйлат? Да и о чем мне говорить с Михаилом? Прошло столько лет! За это время люди меняются до неузнаваемости. Мария Васильевна умерла три месяца спустя после ареста сына. Хоронили ее всем подъездом. Никто из друзей Чудновского на похоронах не был. Я сейчас вряд ли бы нашел могилу старухи.

Над пустыней висело желтое зарево. Одноэтажное здание аэропорта внутри оказалось на удивление просторным и функциональным, сервис ничуть не хуже, чем в перегруженном Орли. Я подхватил кожаный баул, кофр с фотоаппаратурой и пошел к стоянке такси. Небо рассек гром — на посадку заходил израильский истребитель. Овда — военный аэродром. Израиль в любой его части настороженно-военный, бессрочный укреп­район.

Поездки давно перестали меня волновать. Когда-то я любил Москву, свой тихий Учебный переулок, звон колоколов Новодевичьего монастыря, белых лебедей на пруду. Теперь я люблю старую часть Парижа, улицу Лафайет, арабский ресторанчик в трех минутах ходьбы от моего подъезда, люблю Монмартр и, поверьте, обожаю клошара сенегальца Джо, который уже год ночует на вентиляционной решетке метрополитена. На Джо потрепанный смокинг, добытый на блошином рынке, и итальянский галстук на грязной шее. Туристы воспринимают клошара как одну из достопримечательностей. Полиция старается не замечать сенегальца — он стал частью парижского пейзажа. Парижане нынче носят галстуки по официальным поводам. Если в метрополитене или на улице встретите человека в галстуке, значит, он либо африканец, либо молдаванин. В новеньких пиджаках от Версаче и плащах от Бугатти ходят исключительно русские бандиты.

Я люблю Париж, потому что по его тротуарам и площадям ходила Одиль, дышала влажным воздухом, ощущала бражный запах листьев в Булонском лесу, а как-то мы с ней слушали шорох опавшей листвы на старинном кладбище на Монмартре, где похоронен Эмиль Золя. Для меня это свято.

Только ступив на землю Эйлата, я осознал, что вряд ли задержусь здесь на неделю, и у меня стало портиться настроение.

— Куда едем, мистер? — спросил на корявом английском таксист, светловолосый, слегка обрюзгший парень, наверняка русский.

— Любой отель ближе к центру.

Сразу после аэропорта открылся лунный пейзаж — превосходное шоссе было пробито среди рыжих холмов, слева и справа простиралась пустыня, над которой зависла серая дымка, мелкий песок с шелестом ударял по ветровому стеклу.

— Второй день дует хамсин, зараза, — сказал таксист. — Кондиционер включить?

— Как хочешь, мне все равно.

— У меня на песок аллергия. Как задует хамсин, чешусь.

— Не то место для жизни выбрал, друг. Здесь, похоже, везде песок.

— Я из Могилева ни за что бы не уехал. Я — детдомовский. Родителей жены потянуло на Землю обетованную. Куда я без них? Да и дочка растет. А я здесь загибаюсь, ведь целый день в каре. Зимой-то еще ничего, а летом — сплошной отпад. А многим в Эйлате нравится, лечиться сюда приезжают.

Наискосок к шоссе по пустыне брели солдаты в камуфляже, сгибаясь под тяжестью рюкзаков, в руках автоматические винтовки. Шли, едва передвигая ноги, растянувшись в длинную цепочку.

— Новобранцы? — спросил я.

— Какое там. Девки из спецназа. Охраняют границу с Египтом, мышь не проскочит. Они только с виду хилые, да и устали, километров пятнадцать отмотали, а попади к ним — кости переломают.

— А ты в армии служил?

— Конечно! В Беларуси — башенный стрелок бронетранспортера, а на сборах в израильской армии — танкист. Сидел бы я сейчас за баранкой, машина-то хозяйская. У нас путь к карьере, вообще к заработкам — только через армию. Отмазаться — позор, не то что в России. Солдаты с оружием домой в увольнение ходят, и ничего. Случая не помню, чтобы кто-то из подразделения дезертировал. Да и куда бежать? Кругом пустыня.

Портье, с уважением заглянув в мой французский паспорт, все же не смог скрыть удивления, когда я потребовал deluxe rooms — номер повышенной комфортности. Отель пустовал, зачем этому лягушатнику переплачивать за номер? Улыбчивый араб подхватил мой баул и на лифте доставил меня на четвертый этаж, еще шире он улыбнулся, когда я вложил в его коричневую, с синеватым отливом ладонь пятидолларовую банкноту. Номер и в самом деле имел признаки повышенной комфортности, присутствовали даже халат и хрустящие пластиковые тапочки. Израиль не Турция, здесь без особого риска для жизни можно жить и в трехзвездочном отеле.

Раздернул штору. День угасал. В той стороне, где должно быть море, копилась тьма. Я принял душ, переоделся и спустился в холл. Бар не работал. Услужливый портье, по-видимому говоривший на всех языках мира, сообщил, что в садике при отеле бар открыт до полуночи.

Как бывает на юге, день без сумерек перешел в субтропическую ночь. В воде небольшого бассейна дробились звезды, ветер опал. Бар — стойка и четыре столика — прилепился к подножию отеля, в кустах возились, поскрипывали ночные птицы, в лотках у живой изгороди овощи, фрукты, на никелированных вешалках отбрасывало тени всякое пляжное тряпье: купальники, футболки, шорты, шляпы, бейсболки. За одним из столиков сидели трое парней и заговорщицки переговаривались. Бармен, полный мужчина лет сорока, с внешностью коренного одессита, спросил на приличном английском, что мне угодно. Мне было угодно порцию виски с содовой для разгона. В номере меня ожидала бессонница, и нужно было ее перехитрить. Бар в межсезонье имел запущенный вид. Судя по всему, посещали его редко. Урна для мусора была забита банановой кожурой, весь угол занимало серое, колеблющееся крыло паутины. На стене пожелтевшая афиша, извещающая о четырехдневном фестивале «Джаз на Красном море» с выступлением Микеле Петруччиани, Эбби Линкольна и Чика Кориа.

В баре я просидел часа два, контролируя свое состояние по светящемуся шару уличного фонаря. Как только шар стал двоиться, я, попрощавшись с барменом и «заговорщиками», поднялся в номер и впервые за много лет проспал до шести утра без сновидений. Утром, позавтракав, часа четыре слонялся по Эйлату. Город был рассечен взлетно-посадочной полосой местных авиалиний на две половины: курортную и жилую. Нужно обладать превосходной техникой пилотирования, чтобы посадить «боинг» на узкую полоску бетона, и было жутковато смотреть, как лайнер, едва не задевая шасси за верхушки пальм, заходит на посадку. Тень самолета на мгновение накрывала городской пляж, усеянный телами купальщиков. Была суббота — шабад, на площадке перед громадным супермаркетом плясали евреи. Молодые парни и девушки, степенные мужчины в шляпах, тучные женщины, старики, дети. В их движениях было что-то механическое — возможно, танец был религиозным. Из ресторана на берегу Эйлатского залива доносились острые запахи шаурмы. На рейде замер сухогруз. В левой части залива кормой к причальной стенке был ошвартован изящный парусник.

Пообедал в прохладном ресторанчике в торговой части города, потом меня зачем-то занесло в магазин пряностей. Такое смешение ароматов я прочувствовал разве что на знаменитом рынке в Ханое. И где бы я ни был, гвоздила одна и та же мысль: стоит ли разыскивать Михаила Чудновского или отказаться от этой затеи? Наконец решился...

Я достал визитку таксиста Алексея, позвонил. Тот радостно откликнулся:

— Буду через десять минут. Спасибо, а то я с утра в простое.

Я спустился по каменной лестнице. Над кадками с олеандрами кружились бабочки. Прояснилось, ветер с моря разметал по небу перистые облака. Напротив, через дорогу, трое солдат в хаки завтракали по-походному. Автоматы аккуратно составлены у основания пальмы. Молодые, загорелые лица. Солдаты что-то горячо обсуждали, пересыпая иврит русским матом. Подкатило такси. Алексей, глянув на бумажку с адресом, разочарованно протянул:

— Во-о-от невезуха! Здесь пешком минут двадцать, не больше.

— Знаешь московскую таксу «три счетчика»? Покатай по городу, не обижу. А то я Эйлат толком не видел.

Таксист повеселел:

— Это можно. Как насчет шопинга?

— Не входит в мои планы.

— На набережной итальянский магазинчик есть, фирма! Шмотки родные, итальянские, не китайского производства.

— Спасибо, покрути по солнышку, затем припаркуйся у какого-нибудь бара и махнем по адресу. Нужно взбодриться. Я своего знакомого тридцать с лишком годков не видел. Страшновато.

Алексей в самом деле неплохо знал Эйлат. Сквозь легкую пелену хмеля до меня долетали слова симпатичного белоруса:

— Ёлы-палы, здесь раньше военная база стояла, сторожевой пост. Ребята из бригады десантников за ночь вышибли арабов и подняли «чернильный флаг» — на мятой простыне синими чернилами флаг нарисовали. У торгового центра «Молл-а-Ям» памятник стоит. Подумать только, пустыня, лисы бегают, шакалы и разные тушканчики. Ни кустика, ни питьевой воды! А через двадцать лет вырос курорт мирового значения. И каким трудом. Вода опресненная. Поглядите, у каждой клумбочки торчит шланг, черный или коричневый, — все поливное.

Меня клонило ко сну. Двойная порция бурбона в прохладном баре не взбодрила. Дом, в котором, возможно, жил Миша Чудновский, стоял в конце улицы Дирех-Болат. Домишки здесь были трех-четырехэтажные, в лавках сидели арабы, от контейнеров с мусором тянуло гнилью, у обочины валялись окурки. Алексей остался доволен чаевыми.

— Послезавтра отвезешь меня в аэропорт. Я позвоню.

— С нашим удовольствием. Не хотите поехать на Мертвое море?

— Я уже там был. К тому же мне не нравится слово «Мертвое». В последнее время меня одни мертвецы окружают.

— Ну, это зря. Жизнь продолжается. В воскресенье махну с друзьями на море. Шашлычки, водочка.

Подъезд дома со стороны двора и вовсе поверг меня в уныние. Ни домофона, ни консьержки, обшарпанная лестница с устоявшимся запахом жареной рыбы. После двойного звонка дверь открыла полная седая женщина в коротковатом халате и пластиковом фартучке. С удивлением глянув на меня, на чудовищном английском с трудом произнесла:

— Что угодно, господин?

— Простите, здесь живет Михаил Чудновский?

По лицу женщины скользнул страх и погас.

— Да...

— Я его старый знакомый по Москве.

За спиной женщины послышался скрип, шуршание, и знакомый голос раздраженно произнес:

— Мара, не загораживай дверь. Это из налогового департамента?

От Миши Чудновского остался один голос. В инвалидной коляске сидел старик с окладистой седой бородой. Ноги его были укрыты шотландским пледом. Еще у Миши остались прежние глаза, черные, с искринкой.

— Нет... Нет, этого не может быть... Петя! Петя Семенов! Черт... Какой ты огромный! Дай я тебя обниму, только не опрокинь коляску. То-то мне сегодня приснился наш дом в Учебном переулке. И еще зазвонили колокола в Новодевичьем... Я подумал, что умираю... Заходи, не торчи в дверях. Мара, Мара! У меня сегодня праздник! Сходи в магазин Фимы за водкой. Бери только «Столичную». — Чудновский повернулся ко мне. — Плохо понимает по-русски. Я, учитель русского языка, так и не смог обучить ее великому и могучему! — Он перешел на иврит, давая указания жене.

В выстуженном кондиционером коридоре царила идеальная чистота, пахло дезодорантом, такой же порядок был и в спальне-кабинете Чудновского. Полки с книгами, на стенах фотографии и акварели старой Москвы. Я глянул на пустую столешницу письменного стола, и к горлу подкатил ком. Михаил перехватил мой взгляд и грустно усмехнулся:

— Увы, дорогой мой, я творчески пуст. Все позади, все осталось там, в России. Всему конец. Но не будем о грустном, ибо уныние — один из величайших грехов человеческих. Садись, дорогой. Сейчас Мара сходит за водкой, сделает закусить. Посидим по-московски, как в былые времена. Спасибо тебе, что помог маму похоронить. Мне писали... Прости, что не поблагодарил тебя, боялся навлечь неприятности. Ты из Москвы?

— Из Парижа.

— Да-да. Я как-то забыл. О тебе немало информации в Интернете. Рад за тебя и за себя. Ведь ты в какой-то мере мой ученик.

Чудновский вынул из кармана рубашки аккуратно сложенный платок и вытер глаза.

— Да, всему конец. И куда подевалась эта баба? Еврейки хорошие жены, но делают все на удивление медленно. А нам нужно поговорить. Впрочем, говорить буду я. Сижу как крот в подземелье.

Михаил тихо, по-стариковски, заплакал. И было нестерпимо смотреть, как слезы скатываются по пергаментным щекам, увязая в бороде.

«Зачем я здесь?» — в который уж раз за последние дни спросил я себя. Больничная чистота, запах дезодоранта, тихий шорох кондиционера действовали на меня угнетающе. Жена Михаила вкатила в кабинет-спальню столик на колесиках. Бутылка водки стояла в серебряном ведерке со льдом. Закуски скромные: небольшие бутерброды с воткнутыми в них вилочками, сыр, зелень, маслины.

У Чудновского опять повлажнели глаза.

— Давай за встречу. Залпом, за все хорошее. А ведь хорошего было немало. Я это понял здесь, сидя взаперти посреди пустыни. Мне часто снится, как я иду по Усачевскому скверу, только сквер этот больше, не имеет конца, он так же безразмерен, как Гефсиманский сад. Скажи, чего мы добивались? Евреи — понятно: чтобы слинять в Израиль или Америку. А мы, русские? Развалить собственную державу? Зачем?

Чудновский замолчал, лицо его окаменело, брови приподнялись над переносицей. Стало слышно, как равнодушно стучат часы. От их костяного пощелкивания веяло жутью. В моей парижской студии только электронные часы, они не издают ни звука.

Водка подействовала на Михаила возбуждающе. Он заговорил с былым жаром:

— Когда меня шибанул инсульт, голову словно сквозняком продули. Как-то все вокруг стало видеться яснее, отчетливее. Ох уж эта игра в диссидентов... Тогда мне это казалось важным. Диссиденты существовали всегда, во все времена. Все философы и большинство крупных писателей — диссиденты своего времени. Толстой — великий диссидент. Примеров — масса. Во второй половине двадцатого столетия самое полноводное движение инакомыслящих возникло в России. И что это дало? Развал великой державы! А нашу Родину ждало еще одно испытание, еще один излом. Народ ожидал от Чубайса, Гайдара, Явлинского новых идей. А кончилось болтовней, предательством и разрухой. Оказавшись на Западе, разбухший от сытости мерзавец возгласил: «Россия — мать, Россия — сука, ты ответишь и за это очередное вскормленное тобой и выброшенное на помойку дитя». Каково? Идеологические пастухи, мать иху, герои семидесятых! Разве я, маленький человек, боролся за то, чтобы всколыхнулась эта дерьмовая плесень, ненавидящая Россию? Я сам себя сослал в эту пустыню, здесь и сдохну.

Чудновский закрыл глаза и откинулся на спинку инвалидной коляски. Его утомил разговор. Через минуту он, сконфуженно улыбнувшись, сказал:

— Я заговорил тебя, Петя. Есть причины моей стариковской болтливости. Мара не говорит по-русски, общаемся на иврите и чуть-чуть на английском. Близкие друзья, переехавшие из России в Израиль, перемерли — климат, и на родном языке я общаюсь только сам с собой. И похоже, слегка тронулся на этой почве. Порой мне кажется, что я умер и душа моя бродит по любимым московским улицам. Сны, сны... Иногда просыпаюсь — подушка мокрая от слез. Мне немного осталось, Петя. И я вздрагиваю от мысли, что меня сволокут на кладбище в Эйлате и зароют в раскаленный песок... Папа с мамой упокоились на Хованском. Там деревья, пахнет землей и весной поют птицы. Ты бываешь в России?

— Конечно. Останавливаюсь у двоюродной сестры, дом на Фрунзенской набережной, окна глядят на Москву-реку и Нескучный сад.

— Боже мой, Нескучный сад! Любимое со студенческих времен место. Видел по телевизору... Новодевичий монастырь отремонтировали, выкрасили древние стены... Ты надолго в Эйлате?

— Нет. Улечу послезавтра в Париж, у меня презентация новой книги, сам и оформлял. Только работа и держит на поверхности. Да еще путешествия.

Михаил горько усмехнулся:

— А у меня одна работа: от койки добраться до туалета. Правая рука не работает, а левой писать так и не научился. Хорошо хоть речь восстановилась. У тебя в Париже семья?

— Нет. Один. После гибели Одиль я так и не женился.

— Гибели?

— Да. Ее убили в Африке...

— Прости, Петя, прими соболезнования. О чем твоя книга?

— Обо всем понемногу. Кстати, там есть эссе о московских художниках-авангардистах, что тебе понравилось. Точнее, несколько эссе. В Москве собираются открыть музей Анатолия Зверева.

— Да-а, музей... Пришли книгу, очень прошу. И поскорее. Я вряд ли переживу это лето. В июле температура в Эйлате поднимается до пятидесяти градусов. Пока спасает кондиционер...

 

В самолете, едва застегнув ремни, я вдруг понял, зачем летал в Эйлат. Миша Чудновский, воспоминания — все так, но подсознательно я хотел убедиться в своей правоте. «Колбасная» эмиграция затихала, о ней стали забывать. Легальные, попахивающие чесночком «диссиденты» расселились по Израилю, Европе и Америке, стали заурядными обывателями. Пострадали невинные люди, вроде Чудновского, для которого эмиграция стала подлинной трагедией.

Засветился экран телевизора, подвешенного к потолку. Электронный самолетик указывал острым носом на Европу, где в серебристой дымке возвышался Париж, город с отмытыми дождем набережными, распухшей грязно-желтой Сеной и еще сквозным, без весенней листвы Люксембургским садом.


9

Я попросил портье вызвать такси. Сегодня я ехал в Венецию с единственной целью: проститься до следующего года. Венеция стала для меня своеобразным аккумулятором, подпитывающим жизненные силы. Такси неслось по пустынной улице. Слева, за густыми зелеными зарослями мельк­нула серая полоска заводи. Таксист-араб вяло шевелил синими губами. Молился? А может, пел? В Париж судьба поманила меня не круассанами и колбасой, а любовью к Одиль. И все же корни, удерживающие меня на родной земле, оказались непрочными. Дунул ветерок, и понесло меня по городам и весям, как сухой ком травы перекати-поле. Гибель Одиль сделала из меня вечного жида, Агасфера, обреченного на скитания по земле до Второго пришествия Христа. И мне уже не раз приходила в голову мысль: не оборвать ли до времени этот бессмысленный туризм?

Мои метания по свету не более чем поиски утраченного времени и бегство от самого себя. Встреча с Михаилом Чудновским вывернула целый пласт прошлого, пахнуло оттаявшей землей, духами Одиль. Время героев шестидесятых-семидесятых прошло, смахнув с подиума фигурантов, — так прибой смывает птичьи следы на песке. Один за другим ушли известные «шестидесятники». А Евтушенко, пытаясь остановить время, на своей даче в Переделкине создал галерею, что-то вроде собственного музея при жизни, и с удовольствием исполняет роль гида. Все о себе, любимом. Как-то появился на экране телевизора в подростковой кепочке и такой же пестренькой рубашке, утверждая, что все эти омолаживающие туалеты сшил сам. Хорошее занятие на старости лет. Под козырьком кепочки лицо не спрячешь. На изрезанном морщинами лике поэта запечатлелись все изломы его путаной биографии. Бог шельму метит. Сколько раз я вспоминал пророческие слова Одиль о «шестидесятниках», да и о грядущем времени.

 

В порту Punta Sabbioni у билетной кассы стояла небольшая очередь. Небесная голубизна блекла, обещая жаркий день. Через несколько минут отходило рейсовое судно в Венецию. Деревянный причал отозвался гулом под шагами туристов. Трап раскачивался на легкой волне, матрос в полосатой фуфайке ловко подхватывал пассажиров. На этом суденышке я частенько пересекал лагуну. Сладковато пахнуло дизельным выхлопом. Я прошел в салон, сел на скамейку и попытался вспомнить сон, терзавший меня нынешней ночью. Напротив села женщина лет сорока. В молодости она была очень хороша, сейчас лицо поблекло, на нем лежала печать хронической усталости. Русских туристов можно сразу выделить в толпе, особенно таких вот, сорокалетних: недорогие джинсы, майка, кроссовки, слегка подкрашенные от седины волосы. Небогата; видно, долго копила деньги, чтобы поехать в Италию. В рюкзачке бутылка воды, печенье, сменная майка, косметичка, русско-итальянский разговорник. Едет одна, не в тургруппе, экономит на платных экскурсиях. Скорее всего, работает в бюджетной сфере: врач, учительница, заведующая детским садом.

Мне стало противно от своей проницательности. Женщина сняла солнцезащитные очки и обратилась ко мне на французском:

— Месье, не подскажете, как добраться до кладбища на острове Сан-Микеле? — ее бледное, нетронутое загаром лицо порозовело.

Я ответил по-русски:

— Нет ничего проще, мадам. От причала, где швартуется судно, налево по набережной до небольшой пристани, от которой отходит морской трамвайчик вапаретто сорок один, следующий до острова, на котором три кладбища: католическое, православное и протестантское.

— Вы русский? Никогда бы не подумала.

— Я гражданин Франции, мадам.

— Но говорите без акцента.

— Практика. Хотите навестить могилу Дягилева?

— Дягилева — конечно, но прежде всего захоронение поэта Иосифа Бродского.

— Вам нравится его поэзия?

— В молодости — очень. Сейчас я бы так не сказала. Но быть в Венеции и не побывать на Сан-Микеле... Ведь Иосифу Александровичу там очень одиноко. Помните у него: «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать...»

— Не пришел, не приехал. Даже навестить могилы родителей. А ведь мог. Новые власти ему не чинили препятствий. Да что там, целое бы шоу устроили, как Солженицыну. Иосифу Александровичу не нужна Россия, он гражданин мира, Родина — земной шар.

С внезапной горечью подумал: а как же я? В России у меня, кроме Марианны, не осталось ни одной живой души. Вспомнил лицо Миши Чудновского, когда он говорил о Москве. От одной мысли, что через три часа я окажусь в своем номере отеля «Европа», мне стало нехорошо. Что потом? Ночное блуждание по барам, чтобы отключить сознание? Может, пригласить в номер эту даму? Скучно, да и не заменит она Одиль. Не заменит, нет. Нужно уехать, уехать завтра же. Только куда? Печальна судьба Агасфера.

 

Бродского я видел только раз, где-то за год до его смерти. Знакомый издатель пригласил меня в Нью-Йорк оформить книгу. Жил я в небольшой гостинице неподалеку от Бруклинского моста, работал, как обычно, по утрам, остальное время слонялся по этому бетонно-стеклянному лесу, где, казалось, все, включая воздух, было ненастоящим, синтетическим. Как-то меня занесло в вошедший в моду ресторан «Русский самовар», одним из учредителей которого был Иосиф Бродский.

Стояли желтые сумерки, Бродский сидел в углу, за небольшим столиком, усталый, какой-то неухоженный, в мятом пиджаке, глаза устремлены в одну точку. Такое впечатление, что поэт был отгорожен от остального зала звуконепроницаемым стеклом. А неподалеку за сдвинутыми столами гудела компания эмигрантов из России, судя по специфическому говору — одесситы. Вели они себя вызывающе. Им было наплевать на усталого поэта; возможно, они вообще о нем ничего не знали. Пепельница за столом Бродского была забита окурками, он курил одну сигарету за другой, был бледен, под глазами тени.

Я вернулся в отель, хотел спуститься в бар, но передумал. Никогда я еще не испытывал такого острого чувства предощущения беды, хотя никаких вроде бы оснований для этого не было. Мы ежедневно перезванивались с Одиль по телефону, она ждала меня, мы собирались отправиться в Эфиопию...

Теплоход, миновав серо-стальную полоску возводимой дамбы, повернул направо, где проступал купол собора Святого Марка. Над дворцами и замками истаивала сизая дымка. Внезапно небо померкло, по лагуне хлестанул северо-западный ветер, и Гранд-канал из аквамаринового стал густо-синим, зубчатые волны отливали чернью, вдалеке у причалов раскачивались катера и гондолы. Ветер сорвал с туриста шляпу, и она зависла над каналом, словно летающая тарелка.

Через несколько минут ветер стих, будто кто-то закрыл отверстие в куполе небосвода. Теплоход подходил к причалу.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0