Золотая осень

Сергей Николаевич Дурылин (1886–1954) — религиозный мыслитель, филолог, искусствовед, прозаик, поэт. В 1912–1918 годах — секретарь Религиозно­философского общества памяти Вл. Соловьева. В 1917 году принял священство, в начале 20х годов подвергся репрессиям.
После трех ссылок работал в ИМЛИ, ГИТИСе.
Автор книг «Церковь невидимого града», «Рихард Вагнер и Россия», «Град Софии», «М.Н. Ермолова», «П.М. Садовский», посмертно изданы «Нестеров» (ЖЗЛ), «В своем углу», роман «Колокола» (Москва. 2008. № 9–10), повесть «Сударь кот» (Москва. 2009. № 2–3).

Бабушкин день
Отрывки из чьих-то записок

Мы росли сиротами, я, брат и сестра, все погодки, все похожие друг на друга лицом, все не выговаривали русского «л», росли с няней, Анфусой Геннадьевной, и француженкой, madame Justine, в трех детских с лежанкой, со старым шпицем Дидро[1], которого няня звала Дид­рошкой, у дедушки в именье, за Волгой, и самое милое, и самое редкое у нас на свете был дедушка. Мы сходили к нему на низ с антресолей, где были детские, два раза в день, утром и вечером, перед сном, мы целовали его полную, всю в синих жилках руку с большим алмазным перстнем на безымянном пальце, а он гладил нас по голове, усаживал вокруг своего кресла и приказывал лакею Григорию налить нам по маленькой китайской чашечке шоколаду, а сам улыбался, глядя, как мы пили с тминным печеньем, стараясь подольше продлить наслажденье, и на зеленый шотландский плед, укрывавший ноги дедушки, падали крошки сдобного печенья, а пухлый ангорский кот Пальмерстон подбирал их тонким розовым язычком...

Высшее наказание состояло в том, что madame иногда говорила кому­нибудь из нас: «Vous ne boirez plus du chocolate de grand­pap»[2].

А самое большое горе в детстве моего брата, князя Арсения, было, когда он разбил дедушкину китайскую чашечку: он задел ее локтем, увлеченный разговором с дедушкой, она мягко упала на ковер и, кажется, не столько разбилась, а сломалась от собственной хрупкости, и густой шоколад пролился на белого кота Пальмерстона, и он, сердито замяукав, убежал с дедушкиных колен. Брат рыдал над осколками и все говорил, отходя от слез:

— Я склею ее! Ведь можно склеить? Ведь да?

Брата утешали, что все будет склеено. А дедушка посылал в город ра­зыскать такую же чашку, но другой такой не было.

Сестру, как маленькую, уводили от дедушки первой, а мы вели разговор за дедушкиным шоколадом. Это было единственное время, когда нам позволялось говорить с дедушкой.

— Дедушка, ты был в двенадцатом году? — спрашивал брат Арсений, который был посмелее меня.

— Был, мой друг, был, — отвечал дедушка и лукаво улыбался.

— А ты воевал?

— Воевал, мой друг.

И брат восторженными глазами начинал смотреть на дедушку, который невозмутимо продолжал:

— Как же воевал, вот так же, как ты изволил воевать с китайской чашечкой.

Арсений глубоко вздыхал и укоризненно отвечал деду:

— Ах, дедушка, какой ты!

Но дедушка на это отвечал:

— Седой, мой друг, седой да старый — вот какой.

И тут же привлекал к себе брата Арсения, усаживал на колени, причем бедный Пальмерстон недовольно подвигался, чтобы дать место брату, но не сходил с колен, прижимаясь к дедушке... брат Арсений прощал деду все коварство с 12­м годом и слушал затаив дыхание, что рассказывал дед. А дед рассказывал со слов своего отца о князе Италийском, как он называл Суворова.

Когда я стал учить географию и узнал слово «итальянский», я никак не мог согласиться, что эти два слова об одном и том же: мне все представлялось, что «италийский» — это что­то высокое, что­то единственное, грозное, прекрасное, снег и огонь, а «итальянский» — это что­то скучное и маленькое, с границами, реками и обрабатывающей промышленностью, что­то учебное и противное.

— Князь италийский был величайшим полководцем, — говорил нам дедушка, — и величайший простец, да, любезный мой, вот что примечательно: величайший простец.

— Он не учился, дедушка? — перебивал брат Арсений недоуменно.

— Нет, учился, мой друг, и прекрасно притом изволил учиться, но он был простец сердцем, сердцем простец, — повторял дедушка, — что в свете редчайше встречается.

И дед на время обрывал рассказ, задумавшись, и мы торопили его и слушали, ловя слова на лету, а потом, у себя в детской, когда кончался дедушкин час и madame уводила нас на антресоли, мы переживали долго, про себя, дедушкин рассказ, вспоминая с братом вслух все подробности. Сестре мы ничего не рассказывали: мы считали ее, как девчонку, недостойной этого, и только иногда брат, став перед ней и ее куклами в важную позу, поднимал руку вверх и ребяческим баском своим возглашал:

— Италийский!


* * *

Вечером, перед сном, мы приходили к дедушке прощаться. Он благословлял нас, и опять мы целовали руку, и опять тут было величайшее счас­тье. Но это уже были не рассказы, а вещи. Дедушка доставал из кармана большую эмалевую, розовую с золотом табакерку с музыкой, и в ней что­то нежно и грустно, слабым­слабым звуком, играло и переливалось, будто булькала где­то серебряная вода, в саду у мальчиков­с­пальчик.

Сестра, княжна Аня, все хотела найти дырочку, «откуда идет музыка»: она была уверена, что музыка — это маленькая девочка с шапкой­невидимкой. Она выходит из дырочки и звенит крохотными серебряными колокольчиками и оттого звенит в табакерке, но никогда, никогда не могла она найти эту девочку. Или, может быть, это была не девочка, а мальчик? Но и его не нашла княжна Аня.

Иногда дедушка снимал с пальца алмазный перстень и на обратной стороне нажимал какую­то точечку, и там открывалась крохотная круглая дверка, а в ней сверкал маленький, как голубая точка, сапфир.

— Зачем он у тебя, дединька, в колечке? — спрашивала Аня.

И дедушка шутил:

— Ах, мой друг, он такой маленький, такой маленький, что боится выйти на свет Божий, вот и спрятался под колечко.

Аня закрывала золотую дверку своими маленькими пальчиками и надевала перстень на палец дедушке.

Иной раз дедушка доставал золотые тяжелые часы, раскрывал нижнюю крышку и показывал нам механизм, который весь, всеми винтиками и колесиками, валиками и пружинками, изображал двуглавого орла. И дедушка хитро улыбался и приближал нас с раскрытым механизмом к уху брата Арсения и говорил:

— Слышишь, орел­то мой хоть и двуглавый, а живой: летать не
может, а ходит. слышишь, как ходит?

Мы уходили от дедушки спать, и какие чудесные сны мы видели! Летал двуглавый орел по голубому небу, синяя точка сияла на золотом поле, как кусочек отколовшегося неба, и вокруг нее мальчики­ и девочки­с­пальчики водили хоровод и пели тихие песенки. А дедушкина розовая с золотом табакерка стояла подле, огромная и важная, и мечтала про себя: «все запомню, все запомню и как­нибудь спою от нечего делать, я ведь очень музыкальная».

Мы знали теперь, откуда в табакерке песенки.


* * *

Но был в году один день, когда мы не пили «дедушкин шоколад» и музыка не играла в розовой табакерке. Это был «бабушкин день», день памяти нашей бабки, Елены Андреевны.

В этот день мы не видели дедушку. Он с раннего утра уходил в церковь, к заупокойной обедне, а возвратившись, ел кутью с имбирем и, выпив чаю, уходил на весь день до позднего вечера в бабушкину комнату. Целый год эта комната, крайняя в доме, с окнами в сад, в белую сирень, не растворялась и никто не смел туда входить. Ключ от комнаты был всегда у дедушки под подушкой. И вот в бабушкин день тяжелый ключ с бронзовой шейкой в бронзовом замке в белой двери — и дед на целый день затворялся в комнате. Никто не знал, что он там делал. Он выходил лишь к обеду, который подавался ему в кабинете, весь сразу и так, что лакей не входил уже в кабинет и, пообедав, дедушка вновь возвращался в бабушкину комнату, и лишь поздно ночью, когда все в доме уже спали, он уходил оттуда. Мы не любили этого «бабушкина дня», мы ревновали к нему дедушку, который должен был быть наш дедушка, и ничей другой, и бабушку мы знали только по портрету: это была дама с белой розой в волосах, в зеленом бархатном платье, с черной собачкой в руках; она улыбалась на портрете, — теперь бы я сказал, грустной и спокойной улыбкой, а тогда нам казалось: она, как madame, смотрит на нас насмешливо, словно хочет сказать: «Ну, как вы думаете еще нашалить, мои милые?» — и мы не любили ее. Зачем дедушка уходил в ее комнату? И что там?

Однажды брат Арсений, отозвав меня в темный уголок детской, сказал мне:

— А знаешь, бабушка жива!

Я ничего не нашелся ему возразить: он своей решительностью в суждениях всегда озадачивал меня.

— Она целый год спит, — продолжал он таинственно, — а в этот день дедушка ее будит. Чтобы ее не разбудить, туда и не ходят.

— Нет, — отвечал я, оправившись от братниной решительности, — это не бывает, так долго не спят.

Но брат возразил мне на это, что спала же долго, гораздо дольше бабушки, la belle au bois dormant[3], про которую нам читала madame Jus­tine.

Однако я нашелся, что ему ответить, и очень обрадовался этому:

— А что она ест?

Брат молчал, а я торжествовал:

— Год нельзя не есть. — Я добавил даже: — Вот двери заперты.

Но брат тут­то нашелся:

— А окно?

Об этом я и забыл. Окно действительно выходило в сад, и я не знал, было ли оно там заперто, как дверь. Я замолчал; теперь уже торжествовал брат. Он вслух фантазировал:

— В окно приносят ей пищу, и она ест белые яблоки, а дедушка ей заводит табакерку и показывает синий камень. Потом она опять засыпает, и ее нельзя будить.

Я ничего не возражал брату, но с этого же вечера положил посмотреть, что делается в запертой комнате в «бабушкин день».

И на второй, кажется, год после моего разговора с братом, когда мне было лет девять, я привел в исполнение свой план.

Дедушка, как всегда, был в «бабушкин день» у обедни, потом ел кутью и пил чай — обо всем этом я узнал от няни и собирался идти в бабушкину комнату. Я тайком ушел из детской и прокрался в сад. Было чудесное майское утро, сирень цвела, и сад был в цвету, лиловый и белый, я шарк­нул к белому кусту, который был около окна в бабушкину комнату, и затаился в нем, притулившись в самой его середине. Сердце мое билось. Я пристально всматривался в бабушкино окно, но ничего не было видно из­за спущенной плотной малиновой занавески. Я ждал несколько минут. Вдруг кто­то отстранил занавеску, и рука с алмазом на пальце распахнула окно: то был дедушка.

У него в руке был белый платок, и он переходил с ним от предмета к предмету, медленно двигаясь по комнате. Он притрагивался платком к мебели, к столу, к книгам и вещам и тщательно проводил платком по ним: я понял, что он стирает пыль.

Внутренность комнаты я не видел. Мне были видны лишь угол, дверь и одна стена. Комната была оклеена голубыми обоями с золотыми ветками, наполненными белыми цветами с тонкою зеленью. У стены стоял туалетный стол бледно­зеленого дерева с серебряными украшениями. Два стула из темной бронзы держали овальное зеркало, завешанное голубой тафтой. В двух фарфоровых голубых подсвечниках вставлены были наполовину сгоревшие, витые восковые свечи, несколько флаконов и фарфоровых коробочек для пудры стояло возле зеркала, с одной из коробочек снята была крышка, и она лежала тут же, на желтом листке мелко исписанной почтовой бумаги; кое­где по столу были разбросаны булавки и шпильки. Золотой тонкий браслет лежал в раскрытом футляре из фиолетового бархата; маленький перламутровый веер пересекал угол стола. Все было в том виде, как будто только что отошла от туалета бабушка и еще не успели прибрать камеристки вещи, или, может быть, бабушка еще и не ушла, а тут же она, за этой ширмой, расписанной по шелку пастушками и пастушками с овечками!

Над столиком, в толстой золотой раме, висел портрет. Я узнал бабушку. Да, это была она, но не та дама с собачкой, которую мы знали, она была молода и улыбалась так нежно, так тихо и ясно, что и мне, ребенку, что­то сказала эта улыбка, что­то согрела и посветила детскому сердцу. и вдруг мне стало так жаль — до слез жаль дедушку. «Вот она какая, бабушка, — подумал я. — Бедный, бедный дедушка! Что он делает тут?» Бабушка была в палевом тюлевом платье, и ворох красных и белых роз лежал у нее на коленях. Она тихо перебирала розы руками, и крупная, исчерна­красная роза была у нее в левой руке. И тут только, оторвавшись от предметов, бывших в комнате, и от бабушкина портрета, я посмотрел на дедушку. Он неподвижно сидел перед туалетным столиком, опираясь на толстую палку с серебряным набалдашником, и смотрел не отрываясь на бабушку. Он, мне показалось, шептал что­то. Что — я не мог расслышать. На его лице было такое глубокое и явное страдание, что и я, глупый ребенок, приметил его. Я с изумлением увидал, как одна за другой слезы потекли из глаз дедушки. «Дедушка плачет!» — чуть не вскрикнул я.

Да, он плакал, горько, безутешно и тихо, как плачут те, кто знает, что их никто не видит и не слышит, как плачут те, у кого нет и не будет ничего на свете, кроме этих слез, и бесконечно горьких, и бесконечно дорогих одновременно.

Дедушка плакал, а я жался в своем кусте, боясь зашуметь и прервать его слезы; я обвинял себя, что заглянул в бабушкину комнату, я просил про себя у дедушки и у Бога прощенья за это, я больно сжимал свою руку между двумя ветками сирени. «Так и надо, так и надо!» — почти шептал я. А дедушка все плакал, не скрывая и не удерживая слезы. Вдруг он схватил один из флаконов, стоявших на столике, открыл его и стал нюхать, крепко прижимая горлышко к лицу. Он впитывал в себя, жадно и страстно, последний запах духов, уже чуть слышный, едва сохранившийся в граненом хрустале. Что говорил ему этот запах? Напоминал ли он бабушку, был ли это запах ее любимых духов, запах ее платья, ее рук и лица, или просто минувшей молодостью веяло от него? Затем бережно, боясь сдвинуть или повернуть, он приник губами к желтому исписанному листку, лежавшему на столике, покрывая его бережными поцелуями, не в силах от него оторваться.

Я не выдержал больше. Я зашелестел сиреневыми ветками, бросился бежать из сада.

Я никогда больше не пытался узнать, что делает дедушка в бабушкиной комнате. Брату Арсению я не сказал ни слова о том, что видел. Я спокойно снес обиду, когда он назвал меня трусом и хвастунишкой; он долго дразнил меня тем, что я из трусости не исполнил обещания подсмотреть, кто живет в бабушкиной комнате.

31/1 <1917>

Золотая осень

1

И странное спокойствие и тишина поселяются во мне с этой осенью... Отошли весенние тревоги, и далеко палящее лето...

Жизнь проста и несомненна, и не надо искать в ней какого­то нашего отдельного, рассудочного смысла, который в сравнении с ней всегда мал и ее всегда умаляет.

Вечера и дни и ночи, осень и зиму, лето и весну полюбим, ниву колосящуюся и ниву сжатую, непорочность снегов и грязь осенней распутицы, смерть и рождение, волю и тюрьму! И может быть, нам откроется еще не виданный смысл во всем, что теперь давит нас и чего мы не понимаем, потому что малы пред ним.

Я жду осенних вечеров, жду одиночества, поздних ночей при лампе за книгой, и еще чего­то я жду... Чего? Бог весть!

А осень смотрит на меня, и я благодарно повторяю про себя за книгой стихов и под шуршанье опавших листьев: здравствуй, золотая, холодная осень! Моя первая осень!

10/XII. 11 ч. веч.


2

Няня поздно зажигает по вечерам огонь, и я люблю бродить в сумерках, ежась от холода, по террасе и по ближней дорожке сада, где сажусь на затхлую темно­зеленую скамейку и слушаю, как грустно молчит сад, теперь уже почти пустой и холодный... Я ворошу ногой порыжелые сухие листья, сметенные в небольшие кучки медно­красного цвета; кое­где из­под них несмело выглядывает еще зеленая редкая трава и сухие длинные стебли былинок, чуть колеблемые ветром, — и какое­то бодрое, немного грустное чувство овладевает мной...

Подбегает ко мне, шурша по дорожкам листьями, Бисмарк, старый сенбернар, который еще помнит мое детство, и я помню его еще маленьким, живым, потешным щенком с нескладными, болтающимися ушами... Он теперь серьезный, неторопливый; его глаза те же: черные, умные, но грустные глаза старика, который знает, что пришли старость и конец и не уйти, не избавиться от них.

Бисмарк садится против меня и смотрит мне в глаза приветливо, махая хвостом. Я глажу его и невольно долго оставляю свою руку на умной, породистой морде, я заглядываю ему в глаза, и мне кажется, он понимает меня. он кладет мне голову на колени, и думается мне — у нас с ним одно чувство...

Он ложится у моих ног и не двигается, молчит.

Все кругом молчит.

Няня, закутанная в большой серый шерстяной платок, который я тоже помню с детства, появляется на террасе и зовет меня пить чай. В окне дома слабо дрожит огонек лампы. Я отвечаю няне: «Иду», — и Бисмарк, понуря голову, плетется за мной... Он ложится в столовой у входной двери и, склонив голову на лапы, дремлет весь вечер, только временами просыпаясь и сонно оглядывая меня глазами, как бы желая удостовериться, тут ли я...

В столовой светло и тепло. От деревянных некрашеных столов пахнет свежей сосной. Самовар тянет тихую, постепенно слабеющую песенку. Вьются серебристые тонкие струйки пара, — и опять тишина, всюду и везде тишина охватывает меня.

Я раскладываю перед собой книгу — это холодные, кристальные стихи Тютчева или тихие зори и грустные вечера Александра Блока — и подолгу перечитываю одно и то же стихотворение и неслышно повторяю про себя:

Разгулялась осень в мертвых долах,
Обложила кладбища земли,
Но густых рябин в проезжих селах
Красный свет зареет издали.

Няня наливает мне чаю, и я пью стакан за стаканом крепкий, красноватый чай с лимоном.

Няня часто вздыхает и охает, и я знаю, что она хочет мне что­то сказать, но не решается и ждет, когда я замечу это и заговорю с ней... Я прошу ее налить мне еще чаю и говорю ей, чтобы что­нибудь сказать:

— Няня, когда будут у нас вставлять рамы?

— К Покрову дню обязательно надо вставить, — отвечает она. — Утренники теперь крепкие стоят. Яблоки теперь тоже обернуть бы надо... Померзнут... Самое бы теперь время...

Я молчу.

— Было мне письмо, — продолжает няня. — Петр Лукич пишет. Дяденька Николай Евгеньич обижаются, что писем от тебя давно не было. Ты бы написал дяде­то, Мишанька...

Дядя Николай Евгеньич, отставной кавалерийский полковник, богатый помещик средней полосы, — мой бывший опекун. Петр Лукич — его камердинер, большой нянин приятель, суровый и умственный старик, обучавший меня в раннем детстве складам...

Няня смотрит на меня и продолжает:

— Второй месяц ты дяде не писал... С самого, почитай, Петрова дня...

Няня всегда счет дням ведет по большим праздникам.

— От родных отбиваться не след. Ты одинокий, и никого у тебя, кроме дяди, нет.

Это правда, я — одинокий. Никого у меня нет. Отец умер, когда я еще был совсем маленький, и о нем я помню только, что он был постоянно болен, и помню его глаза, которые — мне всегда казалось — говорили: «Да, вы будете все жить, будете расти. Любить, радоваться вашей молодости, вашему здоровью, а я умру, непременно умру, и мне теперь уж ничего не надо, потому что все равно скоро смерть и конец...» Еще я помню длинные желтые восковые свечи, перевитые черными лентами, которые стояли у его гроба; его потемневшее восковое лицо, такое знакомое и странно­чужое...

И помню я отца, когда мне велели прощаться с ним, поцеловать его руку и лоб, — и все непонятное и страшное, что было для меня в его смерти, вдруг разом захватило меня, когда, прикоснувшись губами к его руке, я вдруг почуял так близко, так явственно резкий, удушливый, ошеломляющий запах трупа. И я заплакал — от острой жалости к отцу и темного страха перед тем, что совершалось с ним... Меня кто­то отвел от гроба, и я долго сидел на скамейке где­то около окна церкви, за которым светились солнцем и весной молодые березовые ветки, и плакал... А потом я не помню, что было...

Потянулись новые дни. Мы переехали с матерью в другой дом. Я помню низкий немощеный двор, по которому важно разгуливали куры и гуси, помню длинные зимние вечера, когда я один бродил по пустым и темным комнатам огромного старого дома, и гулкие шаги раздавались за мной, и я принимался в страхе бежать в детскую, а за мной кто­то гнался, огромный, невидимый, и смеялся надо мной, и мучил меня...

Я вбегал в комнату матери, прятал в испуге свое лицо в ее колени, а она ласкала меня, покрывая мне голову поцелуями, и я успокаивался, усаживался вместе с ней на большой кожаный диван, и она рассказывала мне, кутаясь в черную шаль, истории про Гулливера и лилипутов, а я слушал. И незаметно слипались мои глаза, и я засыпал, прижавшись к ее плечу...

Потом приехал дядя — полковник Николай Евгеньич, или «дядя Ника», как мы звали его, и разом шумом своего низкого голоса и грузных шагов <нрзб.> наполнил наш тихий дом... Он сажал меня к себе на плечо и носил так по комнатам, а я замирал от восторга и гордости. Он гладил меня по голове, постукивал иногда по щеке большим золотым перстнем с его инициалами, который он постоянно носил на мизинце левой руки, и поговаривал, обращаясь к матери:

— Славный из него выйдет командир. Отдай его, Nadine, в корпус.

— Этого никогда не будет, пока я жива, — обыкновенно отвечала на это мать. — Я не могу никогда забыть, что Serge (мой отец) воспитывался в корпусе. Там он получил свою болезнь. — И опять отвертывалась от дяди.

Дядя хмурился и неловко повторял:

— Но я ведь не настаиваю, матушка... Я ничего не говорю. Делай как знаешь... — И дядя тревожно расхаживал по комнатам, заложив за спину руки...

Мой отец прежде служил в военной службе, и мать думала, что в корпусе и на службе схватил он чахотку, которая свела его в могилу.

По вечерам мать с дядей запирались в угловой комнате, в «диванной», и долго о чем­то говорили. От няни я слыхал, что меня хотят отдать в гимназию, которая была в губернском городе, — а мы жили в тихом, глухом уездном городке. Я волновался, и сердце мое замирало жутко­жутко.

Однажды после обеда дядя позвал меня в диванную. Предчувствуя недоброе, я прибежал туда и подошел к матери, которая порывисто обняла меня и заплакала. Я не мог удержать своей тревоги и тоски и тоже заплакал...

Вошел дядя, укоризненно покачал головой на маму и промолвил:

— Ну, о чем плакать? Nadine, надо же сдерживать себя хоть при ребенке...

Мать поцеловала меня и отвернулась в сторону.

Дядя взял меня за руку, подвел к окну и, погладив по голове, сказал:

— Ты уже, Миша, большой мальчик. Пора тебе приняться как следует за ученье. Не увидишь, как время бежит.

Сердце у меня совсем замерло.

— Дома где здесь учиться! Ты умеешь читать, и писать, и считать, и тебя легко примут в приготовительный класс гимназии. Там у тебя будет много товарищей, будет весело, будут интересные книжки... будешь учить стихи...

Но меня ничто не прельщало. Я уткнулся носом в угол и тихо заплакал. Дядя искал, видимо, что бы ему придумать еще интересное для меня из гимназического житья­бытья, и неловко добавил:

— Будешь баллы получать... награды. У тебя будет нарядный мундирчик. Знаешь, такой синий, с светлыми пуговицами...

Но тут я совсем разрыдался. Мать подошла ко мне, я прижался к ней и кричал:

— Не хочу! Не хочу в гимназию! Хочу дома!

Мать утешала и успокаивала меня, а у самой на глазах были слезы. Дядя беспокойно шагал из угла в угол по комнате и не знал, что ему делать. Бронзовая статуэтка Наполеона, стоявшая на угловом столике, вздрагивала и глухо звенела от его шагов.

Пришла няня и увела меня в детскую. Той ночью я спал беспокойно, и мне виделись во сне гимназия и какие­то суровые, неприятные люди, которые мучили и били меня, и я плакал во сне.

Через несколько дней меня собрали в гимназию, и я уехал вместе с дядей.

Когда мы уселись в бричку и дядя велел трогать, я вскрикнул и хотел выпрыгнуть из брички к маме, которая стояла на крыльце и махала мне платком. Дядя удержал меня, и, когда я в последний раз взглянул на мать, сердце у меня упало и мне показалось, что я ее вижу в последний раз. Я и видел ее в последний раз...

Помню как сейчас туманный осенний день, серые, тоскливые стены гимназического зала, помню сухой, усталый голос директора, который звал меня к себе, и помню эти слова, такие простые и немудреные, но такие непонятные и мучительные в ту минуту:

— Ваша матушка скончалась... Мне пишет ваш уважаемый дядюшка... Завтра вы пойдете в церковь, и батюшка отслужит вам панихиду... От души сочувствую вашему горю...

Я стоял, бледный, и не понимал, что говорил мне директор; я теребил пуговицу своей куртки; потом в памяти пронеслось то последнее утро в нашем доме, мой отъезд, мать на крылечке в темном платке, ее большие серые заплаканные глаза, с тоской смотрящие на меня, — и я вдруг все понял, — понял, что тогда видел мать в последний раз и больше никогда уже ее не увижу, — и я горько­горько заплакал...

В гимназию приехал потом дядя, успокаивал и ласкал меня и говорил мне, что я останусь в гимназии...

— Она сказала: «Пока я жива — не будет этого...» То есть ты будешь в гимназии, а не в корпусе... Я ничего не хочу менять... Как Nadine хотела, так и будет. Она для меня вечно жива.

И я остался в гимназии.

Тянулись бесконечные дни, вечно повторные, вечно те же, — из их длинной, долгой цепи я не могу теперь выделить ни одного звена, ни одного яркого дня, другого, непохожего на бывшее прежде. Летом я уезжал к дяде в имение, где была привольная, ленивая степная жизнь. Дядя был холост, хозяйством заправляли моя няня да Петр Лукич, верный дядин слуга, молчаливый старик с густыми седыми бровями, постоянно, летом и зимой, ходивший в мягких валенках и зеленом камзоле... Из той поры я люблю вспоминать крутые, обрывистые берега Вожи, поросшие мелким кустарником, в котором по весне на заре стоял серебристый, нежный перелив соловьев, — люблю представлять себе тихие, темные болотные глуби и заводи в заливных лугах, где в ясной, стройной осоке гнездились выводки диких уток, — я и теперь как будто дышу этим сыроватым, дурманящим, крепким запахом лугов, и мелких ивовых порослей, и болотных желтых кувшинок, и недвижных бочагов, где темь, и сырость, и влекущая муть...

Шло время, я из худенького, бледного мальчика, больше всего любившего одиночество и книги, превращался в юношу, бродившего летом целыми днями по речным откосам и луговым зарослям. Я уходил туда рано утром и возвращался домой поздно вечером, почти ночью. Я не брал с собой ни книг, ни ружья — лишь несколько кусков хлеба с солью. Лежа на траве, хмурясь от нестерпимого летнего солнца, я наклонялся к реке и зачерпывал ладонью холодной воды и жадно пил ее... Потом я шел купаться к глубокому, темному бочагу, где вода — спокойная и неподвижная — манила и завлекала в холодную, жуткую глубь... Я сбрасывал с себя платье на траву, которая была как живая: тысячи разноцветных насекомых кишели в ней: как легкие, светящиеся миражные огоньки, сверкали крылышками быстрые стрекозы, неумолчно, упорно там и здесь бились в воздухе <нрзб.> звонкими невидимыми молоточками зеленые кузнечики — и травы были нежные, ярко­зеленые, сочные... Пахло слитным, тягучим, пряным запахом трав, цветов и воды. Жирная темная земля проглядывала из­под хитрых зеленых сплетений и узоров травы... Небо, палящее, синее­синее, с ослепительным серебром облаков, тянулось к влажной, прекрасной, влекущей земле, — и странная, непонятная, обессиливающая истома овладевала мной... Я — голый — кидался на траву, и смотрел на небо, и вдыхал в себя порывисто и часто теплый душистый воздух, и впивал безудержно, сильней и сильней пряный, дурманящий, резкий аромат воды и цветов, травы и земли... Ноздри мои расширялись, сердце билось часто и тревожно, странные желания теснили меня, смутное влеченье — томило мое горячее влажное тело, я подползал к бочагу, свешивался над ним и долго глядел на свое отражение в хрустальной воде.

Над светящейся темью воды резко белело тело, и меня тянуло куда­то. я заламывал руки в непонятно жутком томлении, я охватывал ноги руками и прижимал пылающее лицо к коленям, прикосновение к телу жгло меня, — и в быстром, мучительном порыве, горячий, томимый, бросался в воду и плыл к другому берегу, резко рассекая воду и сильно подаваясь всем телом вперед.

Я вылезал на противоположном берегу, долго стоял над водой, и опять в волнующейся, дрожащей воде белело мое тело над темнеющей глубью, — и снова бросался я на мягкую душистую траву, и приж[им]ался телом к земле, закрывая лицо руками.

Когда начинал спадать жар, я одевался, ел хлеб с солью и шел на скошенный луг, где рыхлили сено, и, пройдясь <нрзб.> по лугу с граблями,  шел дальше, на пасеку к деду Василью, оттуда еще куда­нибудь, и только вечером, когда тускнела заря и темнели лесные дали, возвращался домой.

И любил я тогда из людей только одну няню...

И ей­то пришлось жить теперь со мной, в моем одиночестве, в этом маленьком именьице, которое досталось мне от матери...

И мне никого не нужно сейчас.

Даже трудно было бы жить с кем­нибудь другим. С няней я могу вес­ти эту тихую, простую, однообразную жизнь, которую так люблю, могу слушать ее рассказы из моего дальнего детства, из ее несложной и немуд­реной жизни, и я забываю тогда все то мучительное и непонятное, что есть в жизни и что ждет меня, где­то притаившись, и тишина лечит меня, и одиночество целит...

Я с улыбкой смотрю на няню, я отвечаю ей:

— Няня, я скоро буду писать дяде... Наверное, с следующей поч­той.

И она, довольная, как будто мне снова восемь лет и я — ребенок — исполнил ее просьбу, говорит мне:

— Завтра на пирожки яблоков испеку... Антоновских, твоих любимых... Нынче антоновские­то уродились...

И опять тишина какой­то светлой радостью наполняет мне душу, и я рад своему одиночеству, темным осенним вечерам и спокойной, холодной мудрости тютчевских стихов.


3

Дни становятся короче, скоро темнеет, и тогда беспокойная осенняя тоска бродит по дому...

Бисмарк, чуя холод, жмется к печке и, когда спит, закрывает себе нос лапами.

По утрам я брожу по саду и изредка захожу на деревню — если день сухой и холодный. Все потемнело. Везде серые, тоскливые краски и тона. Избы на деревне стоят хмурые, темные, уныло хлопает бадьей на колодце студеный ветер, в лесу гниет и чернеет порыжелый лист. Только в поле зеленятся светлые, ярко­молодые озими, и темной <нрзб.> полосой рассекает их кривой проселок.

Я открыл у себя в груде старых книг Овидия в лейпцигском издании, которого не читал с пятого класса гимназии. Буду читать по вечерам. Прочел я пока еще немного. Когда ночью, часов в двенадцать, я выхожу на крыльцо, я долго смотрю на темное, неподвижное, спокойное осеннее небо, где в ясном холоде переливаются синим серебром бесчисленные звезды и искрится матовым блеском туманный Млечный путь, — и, глядя на небо, я медленно повторяю про себя овидиевский стих, светящийся в моей памяти: «Est via sublimis, caelo manifesta sere­no...»[4]

Да! Есть там, высоко на синем небе, ясный путь, неведомый земле...

Далекий, безбрежный, безвестный путь!

И тогда я возвращаюсь к себе в комнату и начинаю ходить из угла в угол... Хожу час, два...

На ночь всегда ставлю себе на столик два стакана крепкого чаю и временами отхлебываю из них холодную, темную, вяжущую жидкость. Это меня успокаивает на минуту.

Бьется учащенно сердце — и я замираю в какой­то непонятной для меня тревоге. Тогда я, крадучись, чтобы не разбудить няню, прохожу по коридору и опять выхожу на крыльцо. Жгучий холод осенней звездной ночи охватывает меня, я стараюсь как можно больше вдохнуть в себя воздуха и опять возвращаюсь к себе в комнату, ложусь в постель, тушу лампу (у меня постоянно горит лампадка, которую няня затепляет по утрам) и пытаюсь заснуть.

Но это удается мне нескоро. Невольно хочется думать — или, верите, не думать, а перебирать в памяти людей, прочитанные книги, мысли, чувства, все...

Я думаю о том, что моя жизнь свободного и независимого человека может быть шумной и пестрой, и все­таки, со всем ее шумом и сложностью, она будто не больше сложна и непонятна, чем теперь. Мне вспоминаются последние годы в гимназии и тот единственный год, который я провел в университете.

Меня уволили из университета за беспорядки, в которых я не принимал участия, и административно велели выехать из столицы. Теперь я могу жить где угодно, но как приехал тогда сюда, к себе в деревню, так и живу в ней, хотя я за это время ездил ненадолго в Крым и на Кавказ...

В университете я начал изучать классическую филологию, особенно интересовался я периодом последнего язычества и раннего христианства. Я даже собирался писать сочинение об Юлиане Отступнике и начал переводить с греческого его «Цезарей»[5], «Брадоненавистника»[6], «Ad solem regem[7]».

В блестящей и напряженной борьбе, какую вел кесарь Дионис с торжествующим галилеянином, мне постоянно чудится последняя, трагическая борьба золотых лучей склоняющегося к закату солнца с надвигающимися осенними сумерками. Победят сумерки, но победа их — поражение, и лучевое поражение — светозарная победа. В той этике было что­то бесконечно нам близкое: она вся светится тускнеющим золотом осени, но она пророчит лето, и мы, быть может, близки к свершившимся пророческим срокам.

В безумном, последнем, ослепительном, трепетном Ничше, в его пророческой, гневной книге против обманувшего мир галилеянина еще звучат отзывы дальних речей ушедшего солнца — Юлиана. Галилейские пленены не вечно, и возвещен его конец, — галилеянин умер[8]* и тленьем заразил мир, — но вновь Светозарный, Миродержавный Бог золотых лучей — и мир ждет его призывного клича: «Ad solem regem!»

Здесь, в тишине, в безмолвии золотой осени, в мирном осиянье золотых далей, этот клич радостнее и светлее звучит в сердце, — и когда я думаю обо всем этом, мне начинает казаться, что с этим что­то связано в моей жизни и что­то еще будет там, в дали, которую я не могу предугадать. Лежит там — внутри, в душевной теми и глуби, как в весенней земле, зерно, и таинственные ростки его тянутся к свету, и под расплавленным золотом солнечных лучей заблещут они в дни совершений живыми, волнующимися золотыми переливами ржи, ждущей ясной стали серпа и жатвенного пира.


4

Вчера два письма.

Одно от Кости. Другое — от Мары.

Когда няня передала их мне, руки у меня задрожали, я взял письмо Кости, которое сразу узнал по его шершавому, волнующемуся почерку, и зачем­то стал разглядывать его через конверт на свет. От письма Мары — лиловый треугольник — пахло левкоем, — ее любимый запах.

Милый, нежный, пахучий левкой!

 

Публикация и расшифровка рукопи­си А.Б. Галкина. РГАЛИ. Ф. 2980, оп. 1, д. 182, Л. 41–43, 54–56.



[1] Зачеркнуто: Вольтером
.[2] Вы больше не будете пить шоколада дедушки (фр.)
.[3] Спящая красавица (фр.)
.[4] Есть дорога в выси, на ясном зримая небе... (лат.) (Овидий. Метаморфозы. Кн. 1, ст. 168 / Пер. С.Шервинского)
.[5] Юлиан Отступник, Флавий Клавдий (Iulianus Apostata, Flavius Claudius; 331–363 н.э.) — римский император, ритор и греческий философ. Родился в Константинополе, сын Юлия Констанция, брата Константина Великого. Приняв власть, Юлиан издал эдикт о веротерпимости, призвал из изгнания христианских епископов — сторонников Никейского символа (среди них Афанасия). Юлиан провозгласил религиозную терпимость и не преследовал христиан, но боролся против христианства и стремился создать сильную языческую церковь по образцу христианской Церкви. Под произведением «Цезари» С.Н. Дурылин, вероятно, имеет в виду три речи Юлиана Отступника, датируемые 356–357 годами: «Похвалу цезарю Констанцию» («Enkomion eis ton autokratora Konstantion»), «О деяниях цезаря Констанция» («Peri ton tu autokratoros prakseon e peri basileias») и «Похвалу императрице Евсевии» («Eusebieas tes basilidos enkomion»). Эти речи восхваляют императора Констанция и императрицу Евсевию (Примеч. публикатора)
.[6] Имеется в виду сатирическое сочинение Юлиана Отступника «Враг бород» («Misopogon»; 362–363), высмеивавшее антиохийских христиан, восстававших против нововведений Юлиана (Примеч. публикатора)
.[7] Король­-солнце (лат.)
.[8] В 363 году во время похода против персов Юлиан Отступник умер от ран, полученных в битве под Маренгой. Слова, якобы произнесенные Юлианом перед смертью: «Ты победил, Галилеянин!» («Galilaie nenikekas»; лат. «Galilaee vicisti») — встречаются только в свидетельстве Феодорета (V век). Под Галилеянином подразумевается Иисус Христос (Примеч. публикатора).

 







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0