На кресах всходних

Глава шестая

Витольд приказал рыть окопы. Вдоль опушки, как бы против сгоревшей вески.

— Ожидается нападение Оксаны Лавриновны, — хихикал дед Сашка. — Или от Стрельчика будем отбиваться?

Василий действительно, пользуясь тем, что его печь уцелела, и даже еще две стены, частенько наведывался на родное пепелище. Рукастый, неутомимый Стрельчик дал ремонт руине, и у него образовалось хоть и кособокое, но жилье. Надо думать, что и по части подземных запасов семейство было одно из самых предусмотрительных. Отца Василий схоронил в первые же дни после перехода в лес, сестре велел быть при Станиславе, а сам чуть что перебегал через пустырь и принимался топором махать.

Копытко объявил его предателем.

Витольд отмахнулся. Стрельчик был ему даже отчасти полезен — сам собой проверяет отношения погорелого народа с властью. До какой степени Гапан позволит выползти из леса? Нагрянули, конечно, литовцы. Им был выдвинут значительный бимбер из выменянного у Волчуновича на мешок картошки из погреба, не затронутого немцами на дворе Стрельчиков. Литовцы являлись несколько раз. Однажды водили Василия в Гуриновичи, в конце концов он получил право считаться выжившим после пожара.

Этот пример разволновал многих. Конечно, мало у кого имелись такие стартовые возможности, как у Стрельчика. Почти у всех была снесенная печь, одна черная труха вместо бревен, пустой погреб и куча голодных ртов за спиной, но все мечтали о своей хате. Как-то пришедшего в лес Стрельчика Витольд вовсе отказался кормить, да так, чтобы все об этом узнали. Хочешь быть отрезанным ломтем — твое дело. Мечтатели должны были понять: попытка выползти из леса — лишение котла. И как быть?!

Станислава ходила чернее тучи. Наконец настало ее время быть главной головной болью Витольда. Янина растворилась в мелкой работе, и ее было не видать. Станислава открыто и бурно страдала. Даже угрожала: ночью уйдет к Васе, даже без отцовского благословения.

— Лучше помалкивай! — спокойно, но неотразимо приказывал отец.

Станислава раз умылась, два, а потом, выпучив глаза, брякнула: мне вот, мол, никак нельзя по-хорошему с хорошим мужиком сойтись — запрещаешь, батя, а сам-то... только до этого места дошла, и ее прервала резкая, точная оплеуха, от которой она полетела на пол землянки. Этим не закончилось — отец достал из-за пояса плетку, — а он носил ее все время с момента ухода в лес, — и дважды перетянул дочку по спине. Она была в толстой кофте, так что вреда ей особенного быть не могло, но много было страху. Выползла на четвереньках вон — и бегом на кухню, там долго сидела, отдуваясь, пытаясь понять, что произошло.

Ее там нашла Гражина, они вместе поплакали, каждая о своем, но по одной причине, поэтому обнимались они сладко и долго. Но ни та ни другая слова обидчивого про отца и мужа не произнесли.

Литовцы повадились на пепелище. Причем не останавливались у речки в новой хлипкой хатке Стрельчика, а дефилировали до самого дома Оксаны Лавриновны. Там было намного даже приятнее, чем у погорельца. И угощение гуще, и та же бутылка бимбера от того же самого Волчуновича. Одинокая женщина посреди такой обстановки — явление удивительное. Пусть и в возрасте, но все же вполне в соку. Молодые пьяноватые негодяи не просто жрали и хлебали, но и разводили непотребные речи. Вернее, Мажейкис разводил, и все как-то однообразно, каждый день одно и то же: «И как это вы, Оксана Лавриновна, одна тут? Не страшно? А вдруг волки? Вам защитника не надо? А почему не надо? Хоть я, парень веселый, хоть Витас Кайрявичус... Вы не смотрите, что он помалкивает, когда надо — он скажет. А хотите, берите нашего малыша», — он тыкал большим пальцем в бок Тейе, и тот вскакивал, выбрасывал руку и кричал, вылупив бессмысленные глаза, «зиг хайль!».

Оксана Лавриновна каждый раз мучительно отшучивалась, настаивая, что парням геройским в матери годится и у нее самой сын полицай — очень на это напирала — вот-вот вернется.

И однажды это не подействовало. То ли слишком много выпили, как-то особенно распустились господа полицаи. Забыли, что Оксана Лавриновна им в матери годится и про Мирона, лежавшего, правда, далеко, в госпитале в Сынковичах; глаза у них становились все краснее, а слова все откровеннее. Мажейкис пересел на лавку хозяйки и вдохновенно, размазывая сопли с самогоном по блудливому личику, забормотал, что Оксана Лавриновна так ему нравится, что он сейчас что-нибудь сделает. Наконец пустил в дело руки. Получил по мордасам и гневный окрик: мол, как они могут, негодяи! Мирон придет — он с ними разберется.

— Не придет, — захихикал Мажейкис и замотал головой.

Из дальнейшего сумбурного, дурного рассказа выяснилось, что Мирону-то обе ноги оттяпали, так что прийти ему будет затруднительно. А если и придет, то помочь мамочке он сможет вряд ли, и поэтому лучше ей ничего тут не изображать, а допустить парней до тела.

Хозяйка вырвалась в сени и вернулась с коромыслом, схваченным как кривая дубина. Мажейкис не поверил, что она всерьез; корча умилительную рожу, приподнялся, чтобы перейти в атаку, и тут же получил без предупреждения удар в предплечье. Присел и торопливо стал поднывать: «больно, больно, больно!»

Кайрявичус тоже встал, гитлеровский олененок Тейе переступал тонкими ножками, упираясь ладонями в стол, — думал, наверно, что бежит. Расклад получался не в пользу полиции. Они, грязно и длинно ругаясь, ушли, обещая вернуться совсем по-другому. Такого невежливого обращения они не забудут.

Когда пьяная команда отдалилась от дома, Оксана Лавриновна уронила коромысло на пол, села к грязному столу и тихо зарыдала. Ведь у этих сволочей даже не выспросишь — что там с сыном! Надо идти самой смотреть, что у него с ногами.


Глава седьмая

Годить тяжело, даже если ты и сам понимаешь, что это правильно. Все соглашались с Витольдом, что годить надо, но вместе с тем винили его в том, что это так тяжело. Было еще подозрение — он все же как-то знает, сколько именно надо годить и когда «все это» кончится. Понемногу они забывали, что должны быть ему благодарны за свое спасение.

Когда Витольд сократил порции из общего котла, а потом и еще раз, никто прямо не сказал, что он что-то выгадывает для себя или своего семейства, но разговоры типа «творит что хочет» все же заводились.

Отцы семейств, те же Цыдик, Гордиевский, Саванец, Михальчик и Данильчик, не спешили подпереть Витольда своим авторитетом: если взялся за тот гуж, то уж тяни. Правда, никто не выступал на тему «если бы мне дали вожжи, я бы правил не так». Понимал каждый — телега досталась Витольду почти бесколесная, так что чудо, что она вообще хоть как-то скрипит.

После очередной ревизии и пересчета стало совсем уж однозначно: во второй половине января грянет настоящий голод, а о весне даже страшно думать. Помимо вычислений, что велись в фунтах и штуках на листах польской тетради, происходили вычисления и в голове, там шла смутная шахматная партия, в которой участвовало сразу несколько фигур: Гапан, Сивенков, Кивляк...

Однажды совершенно неожиданно разговорилась Гражина: мол, надо бросить все и спасаться семейством в городе, при лавке, где Веник, это может и получиться. Зачем кормить этот быдляк тут, в лесу? Ведь все знают — главный запас, что на общем котле, это их, Порхневичей, запас. Остальные только скотинятся, если кто к кому в горелый погреб ночью сунется. Ради таких людишек дохнуть? Девки вон молодые еще. Ехать надо до города. Забрать что еще свое и ехать. Никто не посмеет помешать! Произведя вслух эту нервную, быструю речь, женщина схватилась ладонями за лицо. Ей не полагалось выступать с идеями и планами, не так было заведено в доме, и она испугалась: накажут.

Станислава и Янина ждали, что отец ответит. Станислава — открыто глядя на него, Янина — уклоняясь вниманием на какую-то мелкую работу.

— Да, ты правильно говоришь, мы бы отдельно, да если где еще при лавке, — мы могли бы прожить, — сказал и даже усмехнулся: вроде как самому была забавна ситуация, когда на нем оказались повешены все эти никчемные, да такие иногда злые людишки.

Гражина так и сидела с прижатыми к лицу ладонями. Девки по одной тихо выскользнули из землянки.

Дед Сашка завел развлечение — стал таскаться на стройку к Стрельчику: люблю, мол, поговорить с умным человеком! Через него наладился канал поступления слухов о жизни на широкой земле. От него узнали подробность:

— А Мирону-то хорошо. Обе ноги отрезали, отвоевался, теперь на чистых простынях лежит во Дворце, туда перевели, обновляет палату, кормят с ложечки, как героя. маладец!

Витольд глянул в этот момент на Янину: она скоблила песком, перемешанным с хвоей, дно котла, — так ведь не остановилась ни на секунду, как будто сообщение ее не касалось. Понятно: что-то не так, не может быть, чтобы ей оказалось все равно. В сотый раз напомнил Станиславе: следи. Та доложила к вечеру — ничего, ходит как тень, но рук на себя накладывать вроде пока не нацелилась. Станислава была раздражена: зарезали для общего котла корову Стрельчика, и ее шансы войти успешно в новый дом хромого героя сильно уменьшились, не защитила предполагавшееся общее добро. Попытку истерики по этому поводу отец прервал с неожиданной грубой жесткостью: мол, надоела ты мне, видишь — не до того! Люди мрут, чуть ли не каждый день кому-то роем вечную землянку, а ты о ерунде!

Позваны были Гордиевский, Цыдик и Михальчик.

— Пойдете к Кивляку. Михась отведет.

— Что мы ему скажем? — за всех спросил Гордиевский.

— Пусть хорошенько вспомнит — что у него своего, а что моего.

Помолчали. Задание было сложное. Было понятно — Витольд решил притащить еще один личный кусок в общий котел. Это закрывало появившиеся в последние дни бабьи шушуканья, что Порхневич кинет их всех в лесу с больными стариками, а сам засядет на мельнице. Цыдик с Гордиевским, обсуждая расклад, пришли к выводу, что для Витольда это был бы самый лучший выход. Мельницы-то его. И осуждать не за что. Дохнуть все равно всем врозь, так мы слеплены Создателем. А он нарешал вот, значит, как. Это было не совсем понятно с их точки зрения, поэтому — смущало.

Стало быть, надо идти. Захар Кивляк — весь в отца, кулачина, да еще с братьями да с сыновьями.

Пошли. Михась взял винтовку, присоединился Копытко с возвращенным временно парабеллумом. Мог оказаться полезен: пусть мельник не думает, что у бывшего хозяина совсем уж никого нет из людей, кроме деревенских. Долженков и Кукин еще были с обрезами. Цыдик с Гордиевским взяли только топоры за пояс: известно, что будет, если схватят со стволом.

С утра, как только частично вооруженная делегация двинулась, Витольд сел ждать во главе стола, где раздали по ложке каши тем, кто сам еще мог добраться. Самогонщик притащил флягу с хорошей водкой. Витольд пить отказался. Дед Сашка не отказался, и Тарас не отказался; как-то быстро и развесисто опьянели. Почему-то ни у кого не возникало сомнений, что экспедиция на мельничные острова вернется с громадным успехом.

— Зря терпел, надоть было сразу пугнуть, а то Кивляк решил, что опасаемся — слишком тихонько сидим, — рассуждал дед.

Витольд сходил на опушку, к окопам. Там сидели, закутавшись в драное, замызганное тряпье, Зенон и Анатоль, огня им разводить не разрешалось, они сопливо сопели и покашливали, но пост оставлять не думали.

— Скоро сменим, — пообещал им Витольд.

Мглистая, неподвижная сыро-морозная пелена отделяла бор от шеренг невысоких снежных холмиков — следов вески. И никакого движения, только два кривых дыма — Стрельчик и Оксана Лавриновна в разных концах картины.

Михась и его бригада явились в лагерь так тихо, что сразу стало понятно — сходили впустую.

— Захар сказал, что ничего не даст, самому жрать нечего.

Было тихо, мрак сгущался, костер догорающий потрескивал все бессильнее.

— Не испугались они нас, — подтвердил Гордиевский и высморкался в сторону.

Копытко переложил парабеллум из одного кармана в другой, он был готов открыть военные действия против предателя Захара, да вот не позволили.

Все ждали, что скажет Витольд: разбегаться, что ли?

Он молчал, призакрыв глаза, — было о чем поразмыслить.

Тараса, внимательно глядевшего на брата, тронула за рукав старуха Ершиха (один глаз бельмастый, а другой хоть и смотрит, а видит ли?).

— Чего тебе? — насупился Тарас.

Бабка, шамкая лишними губами, объяснила: есть она хочет.

— Так тебе ж...

Да, должна была, как всегда, ей, лежачей (так было заведено приказом Витольда), принести тепленькой кашки девка Янинка, да не принесла, никого не дозовешься, сама решила до котла сползать.

Витольд открыл глаза и поглядел на старуху. Она кивнула — «да, голодую, дочка твоя обнесла меня, бедну».

Витольд резко встал.

— Ясь, — позвал он племянника, сидевшего на пятках спиной к печке, на которой грелся уже почти вычерпанный до дна котел.

Мальчишка анемично выпрямился, но в глазах его было довольно готовности выполнять приказы, какие поступят. Велено было найти Янину.

Немедленно!

Распоряжаясь решительно и размашисто, Витольд в глубине души уже знал — бесполезно!

Станислава не видала ее, Гражина не видала ее весь сегодняшний день.

Обрыскали лагерь, окрестности, где могла она оказаться по делам, — нигде.

Ушла!

Станислава ходила по лагерю, брезгливо сплевывая семечковую шелуху последнего гнилого подсолнуха, как будто исчезновение сестры сочла выпадом против себя лично. Гражина сидела на нарах, прижав, по обыкновению, узкие черные ладони к шершавым щекам: что будет?

Дед Сашка всем видом показывал: а я знал, я вам даже намекал, только вы почему-то меня не слушали.

Копытко решил почему-то, что после этих событий Витольд оставит свою страусиную тактику и рванет в немедленный бой с оккупантами. Все равно — еды нет, даже дочь сбежала.

Про неудачные переговоры с Кивляком Витольд не высказался, что всех удивило и разозлило. До бегства Янины особого дела никому не было. Чудно, да, но разбирайтесь сами. А вот остаться без муки... Мужики разошлись по своим норам недовольные.

Витольд уединился с Тарасом, Михасем, Зеноном и Анатолем.

— Она во Дворце, — сказал Витольд, не глядя на родичей.

Они отмалчивались — сомневались в словах старшего, что для них непривычно, поэтому не спешили возражать. Тем более что своих версий ни у кого не было. Непонятная история. Девка рванула в пущу, одна, в пальтишке — чепуха просто!

— Вы, — он поднял глаза на племянников, — пойдете с Михасем.

Тарас запыхтел несогласием.

— Что? — спросил, не глядя в его сторону, Витольд.

Старший брат стал косноязычно объяснять, что дело такое, в общем, совсем темное: там ли Янка или не там — знать нельзя.

— Там, — сказал Витольд таким тоном, что если бы дочка и бежала сейчас в какую-то другую сторону по темному лесу, должна была бы повернуть к госпиталю.

Пыхтение Тараса, однако, не сникло, а сделалось даже недовольнее:

— Однако же посуди: наши молодяки могут ахнуться на этом деле!

— Будут беречься.

— А Гапан?

— Гапан не тронет, даже если до него дойдет.

— А если...

— Сам знаешь, до Дворца нет никаких немецких постов.

— А во Дворце?

— Там стройка, куча народу толчется. Присмотрятся со стороны, Сивенков спрячет, они свяжут свою сестру, сунут ей тряпку в рот, засадят в мешок — и домой.

— После Кивляка и Сивенков может заогрызаться. Жалко мне хлопцев, погорят. Пошли комсомольца с Долженковым — чего они зря хлеб жрут?

— Это семейное дело!

Тарас шумно выдохнул, словно стараясь сдуть с брата охватившее его наваждение. Не сказать что он руку бы дал на отсечение — Янины во Дворце нет. Такая может кинуться топиться скорей. Молчала-молчала, отводила всем глаза, а сама думала свой план. При таком характере могут быть и дикие такие поступки, но все же посылать трех хлопцев, среди которых двое родных сынков, на такое сомнительное задание казалось ему неразумством.

Без всякой радости и изображения уверенности в успехе предприятия Михась с двоюродными братьями Анатолем и Зеноном и без единого обреза (возьмут с оружием — расстрел) пошли решать «семейное дело». Он был насуплен: чуть что — Михась да Михась! Лучше бы в плену сидел.

Копытко ездил квадратной челюстью справа налево, дед Сашка смеялся в нос, все прочие пребывали в сомнениях. И девку не добудут, и сами сгинут. Копытко, не скрываясь, формулировал: тут война не ради чьей-то жизни, пусть и родной, а ради всей великой страны, ради справедливой народной идеи, против антинародной коричневой заразы, а он, Порхневич, слишком суетится по столь узкосемейному поводу и тратит свои малые силы зазря. Несообразно.

Дед Сашка еще и выражал восхищение Мироном: вот, гляньте, подумайте — обезножел, а девка сама к нему бежит.

Гордиевский, Цыдик и прочие отцы-основатели отмалчивались. Цели и мысли Витольда были им понятны, да только переживать по этому поводу они смысла не находили. Витольд, кстати, с ними не сказал ни слова, не хватало еще дождаться советов или того паче — сочувствия.

Тетки крестились. Дошло до того, что жалели Гражину, которую в обычной жизни старались обходить сторонкой и к своему бабьему томящемуся коллективу не подпускали.

Через примерно два дня явились два смущенных племянника, без Михася.

Витольд, взяв с собой только Тараса, увел их к себе в землянку, выставил воющую жену и скептически хмыкающую дочь вон.

Рассказывайте.

Выяснилось: Михася взяли. Впрочем, взяли всех троих. Прямо у тех проломов в ограде, что напротив ельника, в котором хоронились, присматриваясь, Михась с малым отрядом, выполняя командирский совет Витольда.

Не немцы.

Кто?

Сам Сивенков, его сын Гришка и Сенька, его родич из Скиделя, прибежавший схорониться к нему месяц назад.

— А Повх?

— Не, он кузнечил в гараже.

— Ждали нас, — вздохнул Зенон, и Анатоль вздохом подтвердил это.

— Раптам из-за ящиков, там их стена, и наставили стволы...

— Били? — спросил Тарас.

— Не, — виновато ответил Зенон.

— Накормили, — понуро кивнул Анатоль.

— Горилки налили, — без выражения произнес Витольд.

Это была правда, и хлопцы смутились еще больше.

— А немцы? — поинтересовался Тарас.

Выяснилось, что с немцами там все в порядке, и главный корпус — «где койки» — под присмотром, и гаражи, и собаки на поводке, и флаг над входом с квадратным пауком, Сивенков со всеми вась-вась — наверно, сказал им — был один немец, который по-нашему понимает, — что это к нему родичи в гости пришли.

— До немцев нияк не касается, — добавил вслед брату Анатоль.

Сивенков занимает все тот же дальний грязненький (чтоб никто не польстился) флигель с семейством, все его там работают: немцу — улыбочка и два пальца к козырьку капелюша. Баба Сивенкова пристроилась в прачечную при госпитале. Прачек много надо. Немецкий комендант Сивенкову доверяет.

— Так что, Сивенков, как полиция, с оружием и повязкой шляется?

— Не, не на виду, — отвечал Анатоль, потерев костяшками пальцев поперек лба, раздвигая то, что мешает вспоминанию.

— Говорил, что он не на службе, сам по себе, договорился. Просто праца. Не хочет, чтобы думали, что он предатель.

— А кто ж он? — вырвалось у Тараса.

— Гришка с братом нас стерегли, заперли к бабке Лизке, а потом говорят: «Идите. Без Михася».

— Как без Михася?! — Тарас покосился на брата: ему что, не интересно?

— Так, — угрюмо ответил Зенон.

Анатоль покосился в его сторону и добавил:

— Он сказал, Михась работу получит добрую в госпитале.

Зенон пояснил:

— Сивенков сказал, Михась сыт будет, чего ему в лесу сидеть вшей кормить. Только из Дворца ему ни ногой.

— Сказал, Михась у него будет в гостях. — Анатоль остановился, а потом добавил, как бы пересиливая себя: — Сказал, будет как его отец в Польше.

— А потом смеялся — невесту ему найдем. Хоть бабку Лизку пусть берет.

Тарас схватился мощными ладонями за свой затылок, так что его когда-то франтоватая конфедератка съехала на лоб, — это ж насмешничество какое!

Рассказ, поначалу отсвечивавший хоть и сомнительной, но благостностью, под конец обернулся похабным оскорблением.

Тарасу только одно было интересно теперь: как после всего услышанного проявит себя брат.

Витольд лишь произнес ровным голосом:

— Янину вы там не видели?

— Мирона видели, — сказал Зенон, — один раз, на-сзади главного дома, там площадка с оградкой, его вывезли в кресле под кожушком воздухом дышать. Там и немцы рядом сидели.


Глава восьмая

Мирона привезли два пьяных литовца и демонстративно трезвый латыш. У Ивана Ивановича была мысль лично явиться к несчастной матери — все же на ранении ее сына он строил себе маленький авторитет перед немецким начальством, — но передумал. Какая, во-первых, радость говорить с озабоченной, несчастной мамкой, а потом не было у него уверенности в полной безопасности засевшего в ближайшем леске народца. Да, он таится, носу почти не кажет, а вдруг на большое начальство — начальника полиции — у кого-нибудь из них дурь боевая взыграет?

Телега, запряженная рыжей, меланхолически вздыхающей доходягой лошадиного племени, перевалила мост и приплелась на дальний конец выжженных Порхневичей, уже почти умиротворенных довольно толстым саваном многократно валившего за эти недели снега. Дороги практически не было, только литовскими же прежними сапогами протоптанные тропки. Мажейкис тащил за повод лошадь, ругая ее купранугарисом, то есть верблюдом.

Мирон молчал, ему было о чем подумать. То, что жив и добирается домой, — вроде как и неплохо, а дальше-то что? В таком безногом состоянии, да еще в такую лихую пору, сильно ли он нужен даже Янинке?! Любит, не любит — это уже как-то не на первом месте. Даже если теперь упырь Витольд и выдаст разрешение — живите, сможет ли он принять ее жертву? Даже если допустить, что она обязательно и выразительно захочет ее принести.

Оксана Лавриновна встретила «кавалькаду» у колодца с обгоревшим, торчащим в небо черным пальцем журавля. Отогнала Мажейкиса, сама взялась за повод. Мажейкис нес какую-то сюсюкающую ерунду в ответ на ее мрачную материнскую решимость.

Мирона переправляли в избу тоже со смешками: «Смотри не споткнись». он молчал, мать молчала.

Поместили героя борьбы с партизанщиной в дальней части дома, отгороженной фанерной ширмой, обклеенной афишами старых польских кинолент — однажды Оксана Лавриновна привезла их стопку из Новогрудка для каких-то хозяйственных замыслов. В головах кровати Мирона было окошко, на подоконнике — стопка книжек: еще со школьных времен в доме имелась маленькая затрепанная библиотечка.

На большей половине было уже накрыто. Миска с солеными грибами, миска с капустой, немного сухого хлеба и квадратная штофная емкость с мутноватой водкой. Из вещмешков, что выдали Мирону, как пострадавшему, в госпитале, Мажейкис выудил две банки консервированных немецких сосисок и пачку сухих хлебцев.

— Посиди с нами. — Мажейкис приглашающе мёл маленькими белыми ручками, он до войны был парикмахером в Друскининкае.

Мирон отказался, ему все было противно, особенно давило то, что его такая дикая судьба является поводом для рядовой, замызганной пьянки. Кроме того, что у них у всех с ногами все в порядке, они на этих своих ногах еще сегодня утащатся к себе, а он останется тут, где до логова человека, пырнувшего его грязными вилами, всего каких-то полтораста шагов. Что помешает Витольду тихо тут придушить его, чтобы уже навсегда зарыть эту историю с ним и Яниной? Если она станет рваться к нему, то уж Витольд не остановится.

Оксана Лавриновна посидела с ним пару минут, держа его руку в своих сухих, несчастных ладонях. Мирон, уже вроде научившийся владеть собой в госпитале, отвернулся к стене, выворачивая мучительно шею, и сдавленно застонал. Понимая, что это не ноги тревожат, Оксана Лавриновна поднесла к губам его ладонь и стала на нее дуть, как будто это пламя и его можно пригасить.

— Иди к ним, — сказал Мирон.

Мирон очень скоро пожалел, что он не за столом: на слух происходящее казалось слишком отвратительным; если бы он там сидел, они наверняка вели бы себя хотя бы немного сдержанней. Или это просто работа воображения?

Мажейкис квакал и сыпал несмешными, а иногда и довольно смешными прибаутками: парикмахерство сообщает характеру человека некоторую легковесность и поверхностное отношение к жизни.

Мирон напрягся, ситуация представилась ему в неожиданном свете, матери-то придется, судя по всему... Что помешает пьяному полицайскому отродью...

— Эй, вы! — крикнул он, и горло перехватило.

Мажейкис тут же выглянул из-за ширмы со стаканом и грибком на вилке, как будто держал все это наготове:

— Интересуешься?

— Вам не пора?

Мажейкис был медленно отодвинут, вместо него появилась корявая физиономия Кайрявичуса и широко улыбнулась, показывая на редкость редкие зубы. И Мирон понял, что этот, если захочет, сможет тут сделать что захочет. И даже понятно, что, скорее всего, он захочет.

Мирон задергался, заерзал на постели, опять заорал, чтобы они убирались. Это только веселило гуляк: бессилие возбуждает.

Кайрявичус принес из сеней коромысло и поставил в угол, показывая толстым мокрым пальцем — а ну, возьми!

Оксану Лавриновну вдруг оставили силы.

Мирон съехал на пол с кровати и пополз в горницу, голос у него все никак не раскрывался от волнения полностью, он только хрипел:

— Я вас загрызу, жмудье вонючее.

Мажейкис и Кайрявичус сели по сторонам Оксаны Лавриновны, взявши одновременно ее за руки. Лачиньш ел колбасу, а Тейе сверкал быстрыми глазками и по-козлиному подпрыгивал, стоя у стола, как в прошлый раз. Мирон полз, шлепая ладонями по полу.

Дверь сеней распахнулась. В проеме — фигура в полушубке. Обрушивается на всю сцену тишина. Витольд Ромуальдович медленно достает из кармана гранату и выдергивает из нее чеку, потом протягивает руку вперед, чтобы не было никаких сомнений, что это у него в руке.


Глава девятая

Гапан разговорился с отцом Ионой на похоронах матери Гунькевича, которая только на месяц пережила сына.

— Ты бы не ездил в лес.

Поп выглядел нехорошо: потертая, заштопанная ряса, стихарь нечист, борода без оклада — клочковатая, седая, торчащая растительность. Замутившийся взгляд, куда-то не столько мимо, сколько выше собеседника.

— Как же я не поеду?

— Да тяжко же тебе.

Иона оглядел жалобное старушечье и инвалидное собрание, слепившееся вокруг небогатого стола, тяжело выдохнул чистым воздухом — ни доли в нем сивухи. Сделал жест широким рукавом:

— Если эти так бедны и забыты, то представь, начальник полиции, каково людям в заснеженном лесу. Болеют, — кто успокоит, кто соборует?

— Так Порхневичи же поляки.

— И кроме Порхневичей есть там люди.

— Ксендз из Кореличей ехать отказался.

Отец Иона вздохнул:

— Не я ему судья.

— Я тебе подводу не дам.

Подводу дал Сивенков. Знал отлично, для какой цели, знал отношение полиции к этой поездке, но отважился. Сказать по правде, на такой радикальный выпад против Порхневичей, как пленение Михася, Сивенков пошел не только на основе собственной воли, больше тут было от напора Кивляка и поддержки Гапана. Витольда надо взять к ногтю, рисковать сыном — это не в его манере. Не рыпнется. Давая подводу с возчиком и даже кое-какие пищевые подарки в ту подводу, Сивенков как бы посылал маленький сигнал, что он не так уж рьян в этой вражде и порядка ради, а не для оскорбления затеял все, что затеял.

Явление Ионы на краю леса было для лагеря событием.

Даже Витольд не сразу сообразил, как к нему отнестись, когда донесли. Жаркой верой охвачен он не был никогда — такова уж была особенность родового характера, католицизм в жизни Порхневичей скорее носил ритуальный характер. Посещение костела как часть сугубо польского обихода было не душевной потребностью, а скорее выездом на ассамблею уездного тщеславия. Напевал на Пасху «пан Христус з мэртвых вста». Гражина при ночном бегстве унесла с собою иконку свою заветную, в Ченстохове освященную, Матерь Божия с Младенцем. Витольд ничего на это не сказал. Ему было все равно, но он понимал, что курице-жене не все равно, для нее это важно, пусть.

Когда кореличский ксендз отказался ехать в «разбойничий лес», чтобы по правилам отправить в лучший мир тетку Марысю, сестру Тараса, Витольда и Доната, главный Порхневич не столько возмутился, сколько порадовался возможности иронически попенять супруге — вот, мол, каково со мной костел обходится, надо ли так уж было вверяться ему сердцем. Но ничего не сказал, это было бы полным отказом от приблизительной своей польскости, а к этому он был не готов.

А тут Иона.

Этого тяжелого старика он ненавидел не как православного священнослужителя, а как вредителя.

Зачем явился?! Еле же ползает, гремит сундуком с дрянными игрушками, разит от него вином, а не ладаном. Гнать? Про вино — ошибался.

Это было невозможно, хотя Копытко и выскочил на первый план с такой идеей. У комсомольского активиста был большой и всегда находящийся наготове запас ненависти к охмурителям народного человека.

Витольд знал: Саванцы, Гордиевские, Михальчики, Цыдики, да и вообще большинство числились раньше по православной части. Но так же как Порхневичи не жарко рвались в костел, эти не всем существом припадали к Ионе. Все соблюдалось по большим церковным праздникам — на Троицу или Сретение и не думай выгнать в поле народ, — но все же, говоря совсем честно, обязанности, привычки тут было больше, чем подлинного горения. Довольно заметно, как за всего полтора года господства подкопали древо православной веры большевики. Головы молодежи набиты были всякой легковесной чепухой: образование, техникумы, новая жизнь... Копытко верховодил этой дурью и прежде, а теперь считал своим долгом отстаивать на новый манер.

Но старухи! Двух и так закопали без всякого божеского слова. Теперь вот Марковна, одинокая соседка Ровды, вообще непонятно как доковылявшая до леса, пропитана сыростью, кашлем и отходит в дальней землянке, и еще есть совсем плохие.

— Разреши им, — сказала Гражина, хотя хозяин никак не подал виду, что ей позволено иметь мнение в этом вопросе. Сказала как-то так, что Витольд не почувствовал в себе верного права оборвать ее обычным грубым окриком. — Он что-то про Янку знает, — добавила она.

Надо было бы спросить: с чего ты взяла? Но это значит уж совсем перейти с малохольной супружницей на один уровень. Ничего не спросил Витольд, а Анатолю с Зеноном, что несли теперь всю «службу» по лагерю, кивнул: пусть поп сходит, к кому потребно сходить.

Сам наружу не вышел.

Иона, несомненно, знает про Михася. Может быть, он скрытый парламентер от Сивенкова. А вот мысль про Янину...

Гражина лежала в углу, зарыв лицо в тряпки, и что-то там выстанывала тонким своим носом: то ли плакала, то ли молилась. Витольд покосился на лежащую на подушке рядом с головой жены иконку. Лег навзничь, закрыл глаза. Он очень сильно почувствовал: в словах Гражины было много смысла. Старый поп что-то знает. Или ему очень хотелось в это верить?

— Ну, что? — спросил Витольд Зенона, что вошел в землянку, где Порхневич лежал не шелохнувшись уже два часа, перебарывая желание выйти к Ионе и расспросить.

— Уехал?

Зенон помотал головой:

— Стоит.

— Что?

— Стоит тут, у дверей. Ждет.

Гражина довольно звучно заныла под тряпками.

Витольд размышлял всего несколько мгновений, потом вдруг резко сел, шлепнув подошвы сапог в липкий пол:

— А пошли.

Иона стоял так близко за выходом, что Витольд толкнул его дощатой створкой.

Сели под навесом, у остывающей печи.

— Ну.

Про Михася отец услышал то, что рассчитывал услышать. Сивенков по наущению Гапана и Кивляка держит у себя его сына в залоге. Чтоб воздержать отца от возможных глупостей.

— Тебе нельзя воевать.

— Без тебя знаю, — усмехнулся Витольд, уже жалея, что унизился до этого разговора. Но Янка... Может, он хоть полслова про Янку...

Отец Иона на секунду провалился в темный сон, но почти сразу захлопал глазами — не место дремать.

— Но так сидеть тебе тоже нельзя.

На это Витольд ничего не сказал. Злость его разгорелась сильнее.

— Люди-то мрут. Ты их сюда привел, а они мрут. Грудью слабеют — чахотка. Вши. Я сейчас нагляделся.

— А так бы сгорели.

— Сейчас они не думают про тот огонь, сейчас про гниль и вшей думают. И про пустое брюхо.

— А то я не знаю. Шел бы ты, руина, отсюда!

И отец Иона встал:

— Слышал я, что дочка от тебя ушла.

Витольд закрыл глаза, чтобы как-то сдержаться.

— Она в Волковысске.

— Откуда знаешь?!

— Сказывали люди.

— Какие люди?! — Витольд вскочил.

— Пришли, ушли. Сказывали.

Они постояли немного друг против друга. Иона отвернулся и пошел к своей подводе. Обернулся:

— Ты, смотрю, не знаешь, из-за чего Янинка сбежала.

Витольд сделал бешеный шаг вслед попу:

— А ты знаешь?

Тот пожал плечами:

— Думаю.

— Да и я вот думаю!

Старик тяжко погрузился в телегу, откинулся на солому:

— Из-за Мирона. — Когда телега уже покатила, добавил: — Но не потому, что убогий. — И закрыл глаза.

Витольд остался стоять, пребывая одновременно в ярости и растерянности. Старый черт сказал довольно много, но еще больше, кажется, увез с собой. Догнать и взять за шиворот? Бесполезно.


Глава десятая

— Ты дождался, — сказал Витольд Копытке.

Комсомолец не понял.

— Собирай команду.

Тот опять-таки не понял — или, по крайней мере, не до конца.

— Даю тебе задание.

Они сидели вдвоем под навесом, Порхневич развернул лист бумаги — самодельную карту, где были обозначены границы бора, река и главные тропы.

— Вот здесь старая мельница на отшибе, совсем негодная, там засел один наш знакомый, пан Здислав Лелевич. Ты должен будешь со своими людьми сжечь мельницу и дом при мельнице. Начисто. Все, что можно вывезти, из еды особенно, вывезешь. Сюда.

— Он кто? — поинтересовался Копытко.

— Лелевич?

— Враг советской власти?

Порхневич двинул одним плечом и сказал как бы чуть отвлеченно:

— Пожалуй, что враг. — Витольд хмыкнул. — А так — поляк.

— А, — сказал Копытко, ему стало чуть понятнее.

— Как-то уберегся от ссылки, когда пришли Советы.

— Как?

Витольд опять шевельнул плечом:

— Прокрался в лес. Засел с семьей на мельничке.

— Почему же за ним не пришли?

— А не донес никто, народ у нас такой: живи себе, и я буду жить себе.

— А чего же сейчас приспичило?

— Много задаешь вопросов.

Копытко встал, дернул пилотку за уши:

— Я идейный, но... не злодейный.

Витольд снизошел пояснить:

— Деятельность его — против простого народа: зажимает муку, а мы голодаем. По-хорошему отказался дать.

— А-а, — это было «комиссару» понятно, картина прояснялась. — А кого мне взять?

— Возьми парабеллум, — усмехнулся Витольд, но комсомольцу не было видно, что он усмехнулся.

— Я про людей.

— Долженкова возьми, Кукина — как-никак бойцы Красной армии.

Копытко поморщился:

— Да какие... Лошадиные друзья. Дай мне Анатоля с Зеноном.

Витольд отрицательно покачал головой.

— Понятно, — неприязненно хмыкнул Копытко. — Опять «семейное» дело.

Командир не стал скрывать:

— Да, ты одержишь победу и в город сбежишь, а мне еще тут обитаться, дочерей замуж выдавать.

Упоминание дочерей побудило Копытку к смешку, но он вовремя сообразил и превратил его в приступ чихания.

— Пойдешь с Долженковым и Кукиным. Всем будут обрезы, гранаты.

— Ладно.

— Не переживай, справитесь. У Лелевича... Он и сам не витязь, и брат больной. А там бабы, пацаны...

«Комиссар» недоверчиво втянул сырой, кисло-дымный воздух:

— Пацаны, бабы... Тоже мне враг.

— Ты ж так в бой рвался. Не хочешь — без тебя обойдемся.

Копытко засуетился:

— Иду, уже иду. Мешки надо, подвода там не пройдет.

— Подвода не пройдет.

Уже отойдя на несколько шагов, комсомолец обернулся:

— А жечь обязательно? вдруг так все отдадут?

— Обязательно жечь.

Когда длинная фигура в шишастом шлеме удалилась, Витольд буркнул себе под нос:

— Нечего им отдавать.

Вечером Копытко рассказал о выполненном задании. Никто и не подумал отбиваться. Лелевич рыдал в голос и бегал от Долженкова и Кукина, что запихивали по углам мельничного здания пуки соломы и подпаливали их мокрыми спичками, к стоящему чуть в отдалении с гордым видом верховного исполнителя карающей воли Копытке. Мешая польские, белорусские и русские слова, пытался втолковать: происходит глупство, какое не должно происходить, поскольку он, пан Лелевич, своему благодетелю пану Порхневичу обязан по гроб жизни и никак не прогневил его, да и не мог прогневить, ибо и мысли такой у него не могло появиться.

«Комиссар» не глядел на него, он смотрел по сторонам — не видать ли в вечереющем воздухе среди равнодушных гигантских стволов какого-нибудь подозрительного шевеления. Мельничное хозяйство Кивляка было не в значительном отдалении вверх по речке. Отсветы огня они там наверняка увидят. Могут прийти проверить, так что задерживаться не резон.

— В чем вина моя? — разными надрывными способами интересовался Лелевич, царапал грязными ногтями впалые щеки.

Бабы его молчали, соблюдая в поведении стоическую гордость, это Копытку удивляло и почему-то злило: хотят показать, что их гордость выше пожара?

— Хоть вещички выньмите, — усмехнулся Копытко, почесывая висок стволом парабеллума.

Припасу добыто было — но не густо, обратно идти придется полупорожняком. Комковатая мука, прошлогодняя, сырая, полмешка гнилой бульбы, мешок сухих грибов.

— Все, — махнул рукой Копытко, когда огненное дело пошло, пласты медленного, тяжеловатого дыма поползли на реку. — Идите к Кивляку, пан Здислав. Долженков, Кукин, за мной.

Задание выполнено, лагерь получил жидкий, но на всех ужин. настроение у героя было мрачное.

— Они пошли к Кивляку? — спросил Тарас.

— Не знаю, куда они пошли, — почти огрызнулся Копытко. — Мы ушли быстро, тоже мне радость — смотреть, как бабы сумуют.

Прочие мужики, присутствовавшие при рассказе, не особенно высказывались, разгром этого полячишки их не сильно задел: чего уж там, Порхневич, в сущности, сжег собственную старую мельницу.


Глава одиннадцатая

Следующей ночью исчезли из лагеря Гордиевский с Цыдиком вместе с семействами. И у того и у другого зимой умерло по старику — у Гордиевского отец, у Цыдика мать-старуха, дети у обоих — подростки, так что ничего удивительного в этой тихой откочевке не было. Тарас попробовал возмутиться, а потом стал злорадствовать: куда они, неразумные, сунутся? кругом теперь расписанная немецкая жизнь, и, чтобы из вески в веску иной раз пройти, бумажка нужна. Витольд его успокоил: сорвались не в одночасье, готовились — видимо, есть где притулиться.

Тарас хотел было что-то добавить, но не стал, ибо что тут можно сказать — давайте все теперь куда-нибудь притулимся? Да куда нас возьмут таким большим семейством!

День тянулся мрачный, сыпал редкий снег, накапливаясь в верхах крон, как тяжкое раздумье, иногда прорываясь вниз серыми искорками внезапной и напрасной мысли.

Никакого выхода не виделось никому.

Старики бессловесно лежали в землянках, в ворохах старой одежды, клацая от холода и голода редкими зубами.

Молодежь рассеянно бродила, собираясь группками и хвастаясь ночными вылазками на пепелище, с которого уже почти совсем нечего было взять.

День беспросветный должен был перейти в беспросветную ночь, а о том, что может ожидать их всех дальше, никто не задумывался.

Те, кто задумывался, как Гордиевские и Цыдики, уже придумали, что делать.

— Это с корабля крысы бегут, — мрачно острил дед Сашка. — А у нас что за корабль — дыра в песке!

Ровное течение мрачного дня нарушила Станислава, она ворвалась к отцу со скандалом. Он даже не стал подниматься с лежанки и долго не мог понять, чего она от него хочет.

Потом понял.

Оказывается, Вася-то Стрельчик, предприимчивый инвалид, не один, совсем не один живет в своей хатке там, на пепелище.

Витольд сел.

— Агатка Масловская к нему под бок подбилась, уже с неделю, — и Станислава зарыдала неожиданно низким, гиблым голосом.

Как потом выяснилось, случилось все не раптам, не внезапно, а давно — уже с месяц бегала на одинокую стройку шустрая носатая девка Агата из Новосад. Как-то сразу распробовала свою выгоду в этой истории и сначала только по хозяйству немного помогала да новости с «большой земли» приносила, а потом и в койке оказалась, и неожиданно все сладилось.

Что же это получается, схватилась за башку Станислава, все эти перемигивания с Василием из-за забора, прогулочки до танцев, — танцевать он не выходил по понятным причинам, — чепуха и обман воображения?!

Отец попытался обнять дочь за плечи, она со злобным мычанием отмахнулась:

— Ты, ты, ты во всем виноват...

Витольд не расстроился, хотя теперь-то был бы не против, когда бы Станислава пристроилась в теплое место при Стрельчике, все гордости прошли и прочие расчеты отпали. Тем более что сил всерьез думать доставало только о старшей дочке: где Янинка, что с ней? Темная яма зияла под этим вопросом.

Витольд встал и прошелся вдоль по лагерю, ни о чем не думая, — голод делал свое отупляющее дело.

И в этот момент увидел впереди во мгле, среди вертикальных стволов высоченных сосен, движущиеся тени.

Они приближались.

Полицаи?

Немцы?

Партизаны?

Сказать по правде, в этот момент ему было все равно.

Приближаются.

Впереди — Михась!

Именно Михась. На плече мешок. За ним еще несколько человек, и тоже с мешками на плечах.

Разъяснилось все скоро и неожиданно счастливо.

Сивенков прислал сына-заложника вместе с солидным продуктовым караваном. Пришли лесными тропами, потому что подводы Сивенков пустить побоялся под носом у Гапана. Гапан мог и не одобрить. Вряд ли бы стал лютовать, но одобрить бы точно не одобрил.

Мука, бульба и прочее. Угроза голода сильно отступила. Даже Станислава кинулась разводить огонь в общественной печи, голод все же пересиливал все прочее, что было в душе.

Сынок Сивенкова, наглый Гришка, сунул пану Порхневичу послание от отца. Из того следовало, что Сивенков считает, что Михась достаточно уж погостил у него и отпущен с гостинцами на дорожку. Среди посланного не только выделенное самим Сивенковым, но и доля Кивляка есть, тем более что Кивляк дал двоих своих парней для переноски мешков с продуктами. Гришка объяснил: бросили их на дальней окраине лагеря, и те сразу удрали домой — приказ отца. Сивенков еще письменно просил, чтобы об участии Кивляка в деле никаких широких упоминаний не было и чтобы вообще разговоры о помощи не распространялись. Пан Порхневич павинен понять: война, режим. А письмо...

— Дочитали, Витольд Ромуальдович? — улыбаясь, спросил младший Сивенков.

С этими словами он медленно, но уверенно вытянул листок из пальцев Порхневича и сунул его в разгорающийся костер под котлом на печке. На словах добавил, что впредь время от времени будет сюда, в лагерь, небольшая продуктовая подмога, когда тут совсем уж худо станет.

С тем Гришка и остальные, даже воды не хлебнув, удалились, обратившись опять тихими лесными тенями.

— Это они из-за Лелевича, — сказал Михась, утирая мокрое под носом.

Витольд усмехнулся:

— Я бы не сообразил.


Глава двенадцатая

Николай Адамович Норкевич родился еще при императоре Александре III, в Волковысске, в семье мещан, и дед его, и отец держали москательную торговлю. Юный Коля любил бывать в лавке, ему нравился запах олифы и краски, любил порыться в ящиках с гвоздями, скобами, точильными камнями, подковами, там же лежали большие мотки проволоки, сложенное штабелями шинное железо. На стенах висели уздечки, косы. Был он младшим ребенком в семье, мальчиком рос явно незаурядным, непоседливым, наблюдательным и острым на язык; неотвратимым образом сделался объектом всеобщей любви и веры в его особое предназначение. Пока у старших сестер не появились свои дети, с ним вообще круглосуточно нянчились, закармливали и не совали ни в какую торговую работу, требовали хором: ешь и учись. Николай, наоборот, рвался иной раз помочь по хозяйству, когда уставал от учебников. Однажды на треклятом складе бочка с краской сошла с досок, по которым ее с кряхтеньем толкали работники в телегу, и помяла хозяйскому любимому сынку грудную клетку. Левая рука стала немного сохнуть, грудь выпятилась, он все время казался вдохнувшим слишком много воздуха. При всей калечности и упавшем зрении (на лице появились очки с толстыми стеклами), Коля казался фигурой значительной, готовой немедленно выступить с весомой речью. И даже когда помалкивал, все прислушивались и к его помалкиванию. Он с юных лет понял все про себя и умел так встать в каждой ситуации, что его всегда принимали всерьез.

Мать, Леокадия Ивановна, разумеется, считала — сглазили, слишком на загляденье всем рос хлопец, легко перепрыгивая ступеньки образования, и далеко вверх целил. Богобоязненный Адам Иванович вздыхал, молился и пытался сообразить — за какое прегрешение пред высшими правилами так наказано тихое семейство.

Сам Николай Адамович рос абсолютным бойким атеистом, стал им еще задолго до появления марксистских агитаторов в Волковысске и пришел к этим идеям не по пути в близкое и яркое будущее, как это было у большевизанов, а, наоборот, при рачьем отползании обратно, в тину народного предания. Его воображение будоражила природа-мамаша своим темным и теплым дыханием, а не прокламационная свистоплясочная мысль нового времени. Была в его повадке, с одной стороны, некая затаенность, намек на какое-то еще одно дно, что есть в его внутреннем душевном омуте; с другой стороны, иной раз он нередко впадал и в выспренность, и в просветительский пафос, смущая простоватых школьных учителей. Превзойдя в сокращенное число сезонов всю провинциальную образовательную систему, Николай подался в столицу, то есть в сам Санкт-Петербург, считая, что место его в университете. Пренебрег и Минском, и Вильно, куда чаще подавались способные юноши из городских средних слоев. Конечно, помогало то, что все семейство радо было гарантировать ему почти неограниченный учебный кредит. Даже зятья его, Смурага и Толочко, люди интеллигентные (один — чиновник канцелярии градоначальника, другой — писарь в городском архиве), признавали, что да, Коле надо дать ход и столичный шанс. Мы, мол, как образованные люди понимаем, что такое образование! А сестры, мать, отец, да и прочие домашние, вплоть до собак в будках у дровяного сарая, хотели, чтобы юноша из их сытого, но отдаленного угла доказал себя на высшем уровне, добился дипломов и карьеры. Не то чтобы ждали быстрой отдачи и выгод — нет, просто плотно и однозначно верили: «Так нада!» Легче жить в трудовой тишине, просиживать штаны в присутствии или в лавке, когда иной раз вспомнишь: а наш-то цокает каблучками по гранитной набережной прямиком к высоченной кафедре, куда взгромоздит кубическую грудь, откуда скажет веское слово!

Приходившие из столицы слухи и фактические сведения укрепляли в Норкевичах уверенность: они все сделали правильно, запустив своего Колю в невские эмпиреи. Присылались газеты, где можно было даже найти фамилию Норкевича под какими-то заметками. Одно время боялись, что он может встать на ненужную дорожку умственного брожения против устоев, — дело происходило между двумя русскими революциями, и Бог весть что могло нанести в лихую от молодости голову. Но Николай умело сторонился революций, именно как русских революций, в тени исторических событий высматривая свой вроде бы мелкий этнический интерес. К тому времени в столице скопилось немало просвещенных и возмущенных белорусских выходцев, но, поскольку возмущение их было неострым и касалось предметов для петербургских властей почти не различимых, раздражения в их сторону особого не было. Жуют свои нюни, да и ладно; не до них: мир встает дыбом. А в образовавшемся промежутке меж пошевелившейся плитой царской власти и некоторым переполохом местной, сидящей на земле власти польской разрасталось роение еще несильного, но уже во многом оформившегося белорусского самосознания.

Николай был не первым в этих рядах и начинаниях, но уж серьезным работником второго призыва считаться мог. Во время летних вакаций трудился наборщиком в виленской типографии, где пеклись прокламации и книжки полезного белорусскому делу характера. Был курьером на недальние расстояния, подвизался и по другим мелочам, иногда вкладывал и свою формулировку в кипевшие меж просвещенными белорусами дискуссии.

И вот конец университету, и тут начинается непонятное для волковысских родственников. Вместо того чтобы сделать первый реальный шаг в карьере — устроиться хоть на подхвате при серьезном месте в столице, — Николай уезжает из Петербурга. И не в Вильну, и даже не в Гродно. Родственники были не рады и, главное, не очень понимали смысл того, что он им сказал в объяснение такого поведения — мол, он получил образование не для радостей личной удачи и славы, а чтобы отдать все силы и знания родному забитому народу белорусскому.

Родственники расстроились. Однако спорить с Николаем было трудно: он был трезвенник, выглядел серьезным, мог смутить своей речью любого неосторожно с ним заговорившего о значительных вещах. Собирая ошметки каких-то прежних сведений, зять Смурага осторожно заметил: страдать за народ — дело хорошее, но делать это лучше все же на какой-нибудь государственной должности с последующей пенсией. Вон хотя бы Франтишек Богушевич — «Дудку белорусскую» он сладил, но в конце славного пути борец с самодержавием сидел на солидной должности судебного следователя. А тут совсем другой поворот — фольклор. Какие-то припевки и запевки, что девки горланят на гулянках, или те хитрые тихие сказки, что бабки беззубые залепляют в уши неспокойным внучкам: «спи!» На это денег зятья давать не хотели. Отец тоже не хотел, дочки тихо уговорили оставить Коле хоть чуть. Тот усмехался: сам заработаю.

Надо сказать, что в это время Николай Норкевич от сбора звучащего фольклора уже отходил, сузил фронт работ за народную память и стал добиваться успехов в области собирательства белорусского бытового и ритуального орнамента. Эта работа, помимо прямой патриотической пищи, давала ему еще возможность озвучить старую языческую ноту в его душе. Это же поле непаханое, крепко зафиксированное своеобычие тутейших жителей.

Сначала Николай Норкевич обследовал дома селян поблизости от мест, где доводилось учительствовать, а он официально шел по линии общественного просвещения, то есть учительствовал. При минимальных окладах пребывал, и его перекидывали с места на место нередко. А он только радовался. И на Витебщине побывал, и в Давид-Городке на припятском берегу, и в Буда-Кошелеве, а под Зельвой, что в родной Гродненской губернии, женился. Попал на постой в дом самобытного, серьезного хозяина, Петра Порфирьевича Сидоровича, и пропал. Тут орнаментальных вышивок, тканых узоров, половиков с осмысленной расцветкой было бесконечное количество. А еще пасека, десяток коров. Дочка Сидоровича Марьяна была очарована речистым, немного нелепым на фоне сельской местности парнем, и у них как-то ясным летним вечером сладилось. А там что же — женись, выбора нет. Марьяна быстро и как-то жадно забеременела, расплылась и больше уж в прежние границы возвращаться не собиралась. И уезжать из сытого отцовского дома не думала. К месту нового перевода Николай поехал один. Навещал, конечно. Родилась дочка. Назвали Данута. Почему такое однозначно польское имя? Если бы Норкевича спросили прямо, он бы ушел от ответа. Выскочило как-то само собой. Возможно, это был первый приступ той маскировки, что сопровождала учителя Норкевича всю вторую половину жизни и только крепла с годами.

Дело в том, что, являясь бывшим студентом столичного российского университета, вернувшись домой, он обнаружил, что в тех образованных кругах, где ему неизбежно теперь придется вращаться, царит хоть и необъявленное, но полное польское владычество и, если не хочешь трудной, обреченной жизни, подстраивайся. Протестовать официально — нелепость. Тем более что никаким проводником российской имперской идеи учитель Норкевич ни в малейшей степени не был.

Хочешь заниматься белорусскими народными промыслами на территории, где привыкли себя чувствовать единственным реальным народом пани поляцы, — терпи, маскируйся. Тем более что обнаружилось, что многие царские чиновники считали правильным быть в хороших отношениях с польским обществом и по возможности ему не перечить. Иногда Норкевичу удавалось завести отношения равноправные и даже приятные с польским семейством — хотя бы с теми же Порхневичами (это после поездки с Витольдом из Петербурга на родину), — но оказывалось, что эти поляки, при всем их стремлении быть настоящими поляками, все же чуть не дотягивают до признанного стандарта польскости.

Постепенно Николай Норкевич выработал манеру поведения, позволявшую чувствовать себя почти комфортно в изначально неудобной среде. Он не притворялся полонофилом, это было бы выше сил и потому выходило бы плохо, но всячески по любому поводу демонстрировал лояльность. Не только польскому государству, но польскости как таковой — в скромной надежде, что та, как некая высшая сущность, оценит эти усилия и не будет при всяком случае тыкать жестким пальцем в его жалобное белорусское «я». При всем том он никогда бы не согласился с тем чешским поручиком австрийской армии, который относился к чешскому народу как к организации, которую, может быть, запретят.

Он давал тихо, скромно понять, что он все же белорус и просто ищет пути облагораживания белорусской идеи и нахождения для нее такого места, какое не слишком будет раздражать раненую и обиженную жестоким царским режимом польскую идею. Да, белорусская думка — она мужицкая, посконная, но пусть все же будет, хоть вот с краешку.

Адам Иванович Норкевич строил свой дом с таким расчетом, чтобы все близкие родственники жили вместе. Поскольку существовало негласное правило — нешляхтичу не полагается жилища выше одноэтажного, — Адам Иванович растянул дом в длину и ширину. Длинное, плоское, в шесть окон по фасаду, без каких-либо признаков фасадного украшательства строение. Считалось (поляками), что белорусы не способны к архитектурному творчеству, что, даже приобретя достаток, они не движутся воображением в сторону благородного особняка, а механически увеличивают свою деревенскую хату со всеми ее примитивными и не очень чистыми внутренностями. Норкевич и не стал разочаровывать тех, кто так считал, — пусть себе ошибаются.

Дом был построен в конце Губернаторской улицы, но далеко от глаз и над темноватым черемуховым оврагом, где мало кто любил прогуливаться, тогда как лавки Норкевичей располагались на той же Губернаторской, но уже в самой расширенной и освещенной ее части.

Ромуальд Порхневич задумывал выдвигаться с окраин Далибукской Пущи на городскую мостовую со своим товаром и хотел не скрываясь брать пример с Адама Ивановича в части устроения торговли. Сын Ромуальда Генадя первые свои коммерческие уроки получил как раз мальчишкой на побегушках в лавке Норкевича-старшего и подрос до помощника приказчика. Это уж потом был Веник и его служба у Вайсфельда.

Жизнь, прожитая с непрерывной оглядкой, — так можно было бы назвать жизнь семейства Норкевичей, и труднее всего приходилось пану учителю. Торговым родственникам было достаточно просто не высовываться в элитные ряды местного общества, знать свое место; открой кредит нескольким влиятельным панам и господину уряднику — и жизнь становилась сносной. Учитель Николай был постоянно под прицелом, на волосок от щекотливых ситуаций. Строго и однозначно нося свой учительский мундир, он не мог не давать все же повода проницательным окружающим для того, чтобы заподозрить: в этом мундире внутри живет какой-то другой человек. Его терпели, подшучивали привычно, ценили безупречность поведенческой выправки и как бы прощали таинственный второй план. Но Николай Адамович был настороже. И даже считал полезным немного выпятить свою лояльность по отношению к господствующим настроениям. Все время демонстрировал, как хорошо и глубоко понимает он польскую литературу, и частенько, при всяком удобном случае, тихо и кратко, чтобы не переусердствовать, бросал одобрительные реплики в адрес «польского свободолюбия». Пару раз усердие его чуть не вышло боком, не надо было ему в разговоре с паном Разборским, да еще где — в куаферной, при ожидающих очереди клиентах, упоминать, что подлинная фамилия пана Болеслава Пруса — Гловацкий, Александр Гловацкий — и он некогда был писатель скорее юмористический, чем монументалист, каким мы его знаем ныне. Пан Разборский, ни о чем подобном не подозревавший, одернул пана учителя: куда вы все время спешите со своими лекциями? — и пришлось конечно же стерпеть.

Ни с кем из коллег по школьной работе он не мог сойтись близко. Подлинные, с пробой, поляки вежливо чурались тесного общения, да он и сам опасался, чуя на этих путях скрытые препятствия и волчьи ямы. С соотечественниками не сходился тоже. Они были конюхи, возчики, дорожные рабочие — как тут сойтись. И для чего, прошу прощения? Ничего подобного белорусскому клубу в городке не было, да и не могло быть. Желавшие бы собраться там, чтобы почитать какие-нибудь белорусские прокламации из столиц и почесать языки на предмет больших прав и уважения к себе как к людям и народу, опасались, и правильно делали. Попытка такого открытого собрания была бы пресечена. А про тайные сходки вообще и подумать было жутко. Злить одновременно и царя, и поляков?

Еще со столичных времен Николай Адамович пописывал. И со временем все более углублялся и расширялся в своих замыслах и целях. Большое, сложное сочинение с условным пока названием «Дума белорусская» по листочку складывалось в хорошо запиравшемся ящике его стола в дальней комнате отцовского дома. Это была и объемная, и тонкая работа. Нужно было независимой мыслью, как лобзиком, выпилить из многослойного массива всей изученной наднеманской культуры очертания отдельного белорусского этнокультурного своеобразия. Еще прежде него многие умы к тому обращались, даже придумали, как уйти от назойливо им вменяемой «мужицкости», объявили свету, что имеется в виду литвинство.

Места эти были столь плотно пропитаны разными историческими соками, кровью и потом, песнями и фантазиями, все время перемешивавшимися в последнюю тысячу лет, что задача Николая Адамовича виделась титанической. Поверх языческого Великого княжества литовского налегло прихотливо сшитое одеяло католическо-православных магнатств Речи Посполитой, перебаламученное сапогами ратей Стефана Батория, Радзивиллов, Сапег, Карла XII, Петра Великого, наполеоновских маршалов... Вплоть до последнего «делателя страшных дел» — Муравьева.

Николай Адамович решил рубить свой труд не как просеку в сплошном бору — можно надорваться, умнее было складывать мозаику из отдельных, наиболее обкатанных камешков. Собирая попутно салфетки и полотенца.

Он уже почти смирился с мыслью, что жизнь его пройдет тихо, в скрытных, обращенных в отдаленное будущее трудах, но внезапно всеблагие силы призвали просвещенного белорусского инвалида к активному, почти военному служению. Дело было в марте 1918 года.

Совет Белорусской народной республики — начинание, казавшееся расплывчатым, почти условным, бледно прозябавшим на конспиративных квартирах в Минске, — вдруг опрокинулся всей силой в реальность: 25-го числа он объявил Белоруссию свободным и независимым государством. Ни больше ни меньше. Практика показывает, что, однажды произнесенные, такие декларации обречены потом на неуничтожимое, иногда почти призрачное существование вплоть до полного воплощения. В уездном городке Минской губернии Слуцке возник Белорусский национальный комитет (БНК) во главе с доселе малоизвестной личностью Петром Жавридом. Да не просто возник, а открыл активнейшую административную работу. Семь месяцев эта новая страна, что называется, иснует — вплоть до ноября, когда железная лапа большевиков взяла за горло самостийно народившуюся администрацию.

Жаврида сажают.

Хорошо, не расстреливают. Но вскоре, в двадцатом году, начинается красно-польская война, и Случчина попадает под оккупацию поляков. Жаврид перед самым вступлением поляков бежит из-под ослабевшей большевистской охраны.

В тени победоносной, но все же рыхлой и какой-то лихорадочной польской влады открывается повторная попытка строительства белорусского дома. Ноябрь 1920 года, в занятом польскими войсками Слуцке выходит на историческую арену местный судья Прокулевич. По его инициативе собирается в здании городской управы съезд местных представителей. Всего было 127 человек, они избирают, после двух дней — 15–16 ноября — криков и взаимных обвинений, Слуцкий белорусский комитет в составе 17 человек. Комитет выразил протест в связи со вступлением на территорию Белоруссии большевистских войск. Комитету поручено организовать национальную армию.

К нему в большом количестве сбегаются национально возбужденные повстанцы из числа военнообязанных. Их неожиданно очень немало. И Николай Адамович в их числе. Не мог он усидеть дома, несмотря на инвалидность. Готов был на любую работу, писал прокламации, выступал с речами — правда, к сожалению, чаще всего приходилось это делать по-русски. Когда начинал говорить на совсем уж белорусской мове, многие думали, что жид.

А собралось много, хватило на два полка — их назвали Слуцкий и Грозовский. Да и полки были массовые, тысячи по полторы-две в каждом, да кроме того продолжали прибывать. Было принято решение об основании 1-й Белорусской дивизии. Командиром назначили бывшего царского капитана Чайку, хотя не всем он нравился. О вооружении говорить трудно, хотя оно было: никакого единообразия, много просто охотничьих ружей, но оружие дело наживное. Было бы войско, кто-нибудь обязательно продаст ему зброю.

Правда, Слуцк, ввиду отхода союзных польских сил за линию разграничения после подписания перемирия с «большиваками», пришлось оставить. «Дивизия» сгруппировалась вокруг местечка Семежово. Здесь неожиданно, а для многих и ожиданно, дезертировал капитан Чайка. Его место занял более достойный человек — штабс-капитан А.Сокол-Кутыловский. Он умело взялся за дело и без потерь отвел свою небольшую, но на многое готовую армию за реку Морочь, на ее правый берег — на территорию, что по будущему Рижскому договору должна была попасть под власть польского государства.

За день до того, 27 ноября, прикрывая отход 1-й дивизии, рота есаула Неведомского вступила в прямое столкновение с превосходящими силами большевиков. Николай Адамович был в составе этого геройского подразделения. Вызвался сам, и не просто вызвался — навязался. Кричал, что у него есть право пойти в бой за свой народ. Никто и не возражал — во время общей нервной, трагической и возвышенной суматохи никому до него и его решимости не было никакого дела. Бежал, спотыкаясь, вслед за уходящей на подвиг колонной. У него был браунинг, он слышал шум боя, слезы текли из-под толстых стекол его очков, потому что он не видел, куда ему стрелять. А когда поступил приказ к срочному отступлению, Николай Адамович всерьез подумал о том, что надо выстрелить себе в висок. Однако удержался от этого благородного, но и безумного шага. И уже через два дня пожалел об этом. Бригада, как велел называть новый командир свою армию, была безапелляционно и даже грубо разоружена поляками. Браунинг полетел в общую кучу с винтовками и пулеметами.

История первой Белоруссии была яркой, хоть и короткой. Там был и народный порыв, и подвиг интеллектуалов, решившихся на мужественный шаг воплощения старинного народного мечтания о лучшей доле в конкретные формы начальной государственности, без всякой уверенности в конечном успехе, были и примеры подлинного народного парламентаризма и пусть краткий и неудачный, но героический военный эпизод.

Ладно, первый акт окончен, но история — это многоактная пьеса. Так решил про себя Николай Адамович, когда понял, что ему не хочется умирать на пепелище краткого белорусского государства. В дальнейшей жизни остались у него от тех дней два больших праздника — 25 марта и 27 ноября: день основания несуществующей страны и день победы ее воору-
женных сил, случившейся в виде поражения.

Николай Адамович решил двинуться окольным путем к новому воплощению старой идеи через территории польских смыслов. Он дал себе разрешение забыть о том, что первая белорусская армия была обезоружена и рассеяна как раз именно поляками. Значительно более явным врагом его мечты виделись ему большевики. Это красные кавалеристы рубили в капусту спасающихся оправданным бегством жовнеров Неведомского, и гражданин Норкевич был забрызган их праведной кровью. В своем доверии к полякам он не совпадал с большинством деятелей белорусской мысли и идеи. Чуть ли не в одиночку он противостоял всему незалежницкому движению, всей партии христианских демократов, признавая при этом, что лидер этих людей ксендз Станкевич — человек в высшей степени порядочный. Пан Станкевич был человеком широких взглядов и был способен прислушаться даже к идейным противникам. Он, например, высоко оценил статью Николая Адамовича «Рассуждения и выводы о сенатской люстрации поляков после восстания 1863 года», о последней мощной и страстной схватке белого орла с двуглавым. Не счел это попыткой продажи вольного белорусского пера набиравшим силу пилсудчикам. Кстати, к Р.Островскому, главному полонофилу того времени из числа тутейших, ксендз Станкевич относился со значительно меньшим уважением — как к человеку, изменившему свои взгляды, пусть это и случилось в тюрьме.

Главное, в чем Николай Адамович расходился с незалежницким движением, это выбор союзника. Почти все видные представители Белорусской крестьянско-рабочей громады в Польше разочаровались быстро и полностью. После довольно длительного периода активной деятельности на подконтрольной полякам территории, выразившейся в создании нескольких сотен сельских крестьянских комитетов, так называемых «гуртков», они попали под каток Начальника Государства. Пилсудский безжалостно раздавил ростки зарождавшейся второй попытки белорусского проекта, было много посаженных. В этот момент лояльность пана Норкевича варшавским властям стала приобретать сомнительный тон, а потом и вовсе нивелировалась. О пане Норкевиче в определенных кругах было принято отзываться пренебрежительно. Но удивительным образом время засвидетельствовало его, пусть и относительную, правоту. По желанию многих активистов белорусской Громады польские власти отпустили их из заключения в СССР в обмен на арестованных советскими властями заметных поляков. Надо сказать, что для радужных белорусских ожиданий были некоторые основания. Если польские чины заявляли, по словам националистического белорусского публициста Я.Малецкого, что «польское правительство цинично пророчит, что через 50 лет на территории Польской республики не будет и следа белорусов», то большевики начали процессы «коренизации». На Украине началась массовая, насильственная украинизация на землях, входивших в состав СССР. На территории Могилевской, Гомельской и Минской губерний велено было создать народ белорусский. Не хватало кадров, мало вообще кто говорил по-белорусски, но решение партии должно было быть внедрено.

Так что лидеры Громады смотрели в будущее с оптимизмом. Но ожидания ожиданиями, а реальная практика дает свои плоды: очень скоро лидеры Громады были репрессированы по сфабрикованному делу Белорусского национального центра. С.Рак-Михайловский, И.Дворчанин, Б.Тарашкевич, обвинявшие, пусть и не слишком страстно, пана Норкевича в излишнем заискивании у поляков, были расстреляны народной властью страны, приступившей к реализации самых заветных их мечтаний. Если хотите — ирония истории, только сильно злая.

Николай Адамович постепенно и осторожно сблизился с Ф.Акинчицем, лидером самого правого крыла Громады, оставшимся на землях восточных кресов. В 1933 году Акинчиц основал БСНП — белорусскую национал-социалистическую партию, тут сказалось влияние общеевропейского коричневого воодушевления. Надо сказать, что и тут от решительных политических рывков Николая Адамовича сохранила его врожденная заторможенность, смесь настороженности и мечтательности. Она изменила ему всего один раз — во время того памятного похода роты Неведомского. Больше он старался себе таких самозабвенных действий не позволять. В переписке с Акинчицем состоял, но приглашение войти в руководящие органы партии отклонил.

Та статья о люстрации была тиснута в «Штоденнике Новогрудском», а после долго порхала по польским изданиям в виде перепечаток.

Николай Адамович вошел на некоторое время в моду у себя в Волковысске. Он был в это время как бы уж и вдовцом — супруга слишком плотно осела в отцовском доме под Зельвой, продолжая раздаваться в объемах и теряя интерес к любой жизни, кроме непосредственно окружающей. По тихому обоюдному согласию супруги друг другу не напоминали о своем существовании; подросшая до школьного уровня Дануся переехала к отцу, и никто из знакомых людей из общества как-то не снисходил до выяснений, откуда у пана пишущего учителя взялась дочка. Есть, и ладно. Дануся со временем стала играть в игру «никакой мамы нет». Она только-только стала оперяться, была принята в кружок товарок-одногодок из самых блестящих семей города, и ее приводила в содрогание мысль о том, что в очередную гостиную, где она кушает клубнику со взбитыми сливками, вдруг вплывет мамаша в ботах, перепачканных деревней.

Но время шло, и с ним приходили и проблемы. За Данусей стали ухлестывать. Она, слушая советы умного и трясущегося над ее будущим отца, умела оставаться в незапятнанном состоянии, несмотря на вихри внимания и поползновения лучшей волковысской молодежи, иногда даже с покушениями против приличий. Чего, мол, слишком церемониться с этой босячкой? Но такое случалось крайне редко. Но вот явился из Кракова на побывку к матери, вдове пехотного поручика Рошицкого, сын- студент, большой, пухлый, рыжий, с неважной дикцией и одышкой. не пользовавшийся, надо полагать, никаким успехом там, за австрийской границей, он решил взять свое здесь, на родине. Пан Збышек был уверен, что своим вниманием осчастливливает мадемуазель Норкевич. Тонкой, стройной, образованной Данусе он совсем не нравился, поэтому отношения развивались вяло, но сам факт этих отношений поднимал авторитет Норкевичей. Отец и мать к этому времени были уже покойны, с зятьями и сестрами советоваться Николай Адамович избегал, но они ему все же советовали — неоднократно и решительно: Дануту надо выдать.

Норкевич, проявляя чудеса изворотливости и обходительности и обучая своим тактическим замыслам дочку, все же держал пана Збышека на расстоянии. Пан студент уезжал и приезжал, маман его начала удивленно выгибать бровь, вопрошая: что это такое?

Да, как говорится, раз есть начало, жди какого-нибудь и конца: не хотите вешаться — пожалуйте топиться.

Приехал на очередную побывку с Рошицким его соученик, приятель Комаровский, загадочный, вечно молчаливый поклонник Пшыбышевского, с вечной цинической фразочкой в углу красиво искривленного рта. И Дануся пропала. Симпатичные, неглупые девушки, как правило, гарантированы не от всех видов дураков. Были какие-то прилюдные, но нервные разговоры, прокаты в коляске втроем, объяснения на фоне цветущего жасмина в городском саду — тоже всем было видно. Рошицкий был в ярости и трагическом состоянии одновременно — у него в характере была примесь дурновкусного артистизма, — и он вызвал Комаровского на дуэль. Понятно, что ни о какой реальной стрельбе речь идти не могла — первая треть ХХ столетия, — но тревожный, хлопотный праздник усмирения ожесточившихся юных сердец взял много сил: ночные поездки на шарабанах, мучительные разговоры, мокрые от слез подушки, картинные позы.

В тот последний день всеобщего примирения, уже после отъезда Комаровского, этого Чайльд Гарольда с окраин обитаемого мира, в доме у Рошицких праздновали с облегчением победу здравого смысла над пережитками героических, но невразумительных нравов. Присутствовали и директор гимназии, и податной инспектор, и офицер гражданской полиции. Редактор вдруг после многих тостов вдруг завел речь в адрес пана учителя Николая Норкевича, как-то особенно педалируя его культурный, правильнее сказать — культивируемый им полонизм, столь не свойственный народам — гонителям польского величия и свободолюбия. Ведь вот пан Норкевич не так давно совершенно документально на страницах всеми уважаемого «Штоденника Новогрудского» доказал, какие имения и дома в их повете были отобраны у исконных польских владельцев в пользу грубых муравьевских служак. Не любя быть голословным, пан Барановский стал загибать пальцы: отобраны были Лиски, Крушевичи, Маздонь, Дворец...

Николай Адамович довольно сдержанно отнесся к хлынувшей волне похвал. На душе у него было паршиво. Он понимал, что праздник стоит на как бы уже состоявшемся факте сговора его Дануси с краковским студентом, его поздравляют и венчают с тем, что они, господа элита, его щедро осчастливливают. И в такой ситуации невозможно себе представить отказа от благодеяний. Дануся ему сообщила в яростных слезах: она видеть не может этого рыжего дурня, а уже даже городское простонародье убеждено, что «Данута Норкевич идзе за Збышека Рошицкого».

Любовная история была как-то мучительно перепутана с исторической фактологией, и что тут удивляться: мы в Польше, панове. Кто не помнит, как польские красавицы отказывали в своем расположении польским мужчинам, если только узнавали, что те не собираются идти проливать кровь за свободу? Так было и в 1830-м, и в 1863-м. Лисистрата навыворот.

Надо учитывать, что Николай Адамович выпил. Надо учитывать, что открытым текстом он говорить не мог, то есть немыслимо было отказать Рошицким, ибо отказа от Норкевичей они бы не приняли. Оставался только язык иносказательный. И в тот момент, когда пан Барановский стал сравнивать просвещенного белорусского учителя с теми благородными белорусскими крестьянами, что явились с пиками из переделанных кос в отряды своих польских господ, чтобы стоять до конца против звериной, свинцовой московской силы, Николай Адамович не сдержался. Скрытность треснула, как скорлупа, и он в нескольких фразах, исключительно фактически обоснованных, нет, не опроверг пана редактора, он убийственно уточнил его мысль: эти мужики с косами — да, явились к Кастусю Калиновскому и другим, но, когда узнали, что хитрый царский сатрап воюет никак не с мужиками, что он их ни в коем случае не заденет, что он только против их взбунтовавшихся господ, тут же стали расходиться по хатам, возвращая пики в состояние обычных кос.

Общество обмерло. Даже изрядно пьяноватенький Николай Адамович понял, что случай его научной добросовестности восторга не вызвал, и попытался тут же смягчить свой выпад. Панический стиль, в котором он это делал, только усугубил эффект. Он закричал, что хотел лишь показать, что не стоит преувеличивать благородства белорусского мужичья, они народ земли, а не рыцарской воли.

Застолье, замерев на миг, все же потекло дальше, Норкевич еще пару раз с большей или меньшей ловкостью пытался втаптывать среди разговора в метафизическую грязь духовные качества своего народа, с каждым разом понимая, что делает это все более и более зря.

Нельзя сказать, что уже почти материализовавшаяся помолвка Дануси и Збышека рухнула только из-за научной неподкупности отца. Как деус экс махина, по неотложному делу (обострение холецистита) явилась в город супруга, деревенская мать Дануси. Все панове как-то сразу ее рассмотрели, расхохотались, и все вернулось на свои места. Рошицкий, попивая шампанское, укатил в свой Ягеллонский университет, не мог же он страдать от отказа дочки какой-то свиноматки. Мадам Рошицкая делала вид, что не в состоянии вспомнить, кто это такие — Норкевичи.

Николай Адамович не смог вернуться к прежнему своему положению в обществе, со своей неофициальной должности — лучшего друга польского духа — он был смещен. Беда его была в том, что он не воспринял это как неизбежный результат случившихся событий. Ему почему-то отказала прежде свойственная осмотрительность. Не высовывайся, обычно твердил ему тайный внутренний голос, и надо же, в нужный момент набрал воды в рот. Николай Адамович захотел вернуться в прежнее состояние союзника польского народа. Для удобства внешней жизни. Ему хотелось вновь стать своим среди поляков, чтобы иметь право на свою белорусскость и некоторое уважение к ней. Но — в одну телегу впрячь не можно... Стечение двух таких противоположных устремлений должно было кончиться кризисом, скандалом, несчастьем. Так и вышло. Хотя началось не худо. Николай Адамович написал замечательную статью — «Романтические аспекты освободительной борьбы польского народа во времена царизма. На примере произведений литературной классики». Духовные искания героев А.Мицкевича, Ю.Словацкого, З.Красиньского, С.Гарьчинского; Густав-Конрад, Кордиан, Вацлав, Ламбро, Иридион — галерея славных, ярких имен, общее им всем — яркость индивидуальности, живость и гордость мятущейся души, готовность к самопожертвованию ради идеи национальной свободы. Им противостоял бездушный монстр чуждого, страшного государства. Герой-мученик против государства Молоха. Причем государство именно чужое. В этом была его особенная мысль. Это государство даже не вполне принадлежало нашему реальному миру в версии Николая Адамовича. Он цитировал Мицкевича: «Сибирь — это политический ад, он играет ту же роль, которую в поэзии Средних веков играл ад, так хорошо описанный Данте». Николай Адамович, заходясь в публицистическом восторге, утверждал, что гений польского духа именно указывает, что там, на берегах Енисея, в глубинах тоски, ад географический переходит в ад метафизический.

Где-то там, вдалеке, в культурных центрах, самобытного исследователя хвалили, указывая, правда, что выводы его не вполне новы; а вот земляки повели себя странно — неблагодарно, даже жестоко. Началось все скучно и просто, на заседании учительского совета, где пан Разводовский, отчасти, надо полагать, из ревнивого чувства — сам будучи филологом, он такой статьи не написал, — так вот, пан Разводовский вежливо, убийственно вежливо, попросил будущего коллегу Норкевича больше не выступать со статьями, где он будет давать оценки болевым проблемам польской национальной духовности. Другими словами, смысл был простой: мы, беленькие, разберемся сами — без вас, услужливых черненьких. И никто не вступился, более того, оглядываясь в растерянности, Николай Адамович увидел в глазах собравшихся мысль, сходную с прозвучавшей из уст пана Разводовского.

Николай Адамович встал, не спрашивая разрешения у пана директора, что было уже бунтом, вышел из залы, дошел до туалетной комнаты, растирая вздымающуюся грудь. Выпил два стакана воды, но потом вернулся, чем очень удивил учительское сообщество. Переборов икоту, он бросил в лицо всем этим ... короткую речь, смысл которой был насколько ясен, настолько и неприемлем:

— Вы романтики и борцы, вы страдальцы и хранители тонкой польской духовности, вы одновременно и самые страшные душители. Страшней царя, страшней Муравьева и русского исправника.

Директор гимназии снял пенсне, которым славился, и утонченно поинтересовался, чьими же душителями являются Кордиан, Вацлав и Иридион.

Приступ вернувшейся икоты воздвиг препятствие перед Николаем Адамовичем, он развернулся и пошел к двери. Но, уже схватившись за ручку двери, обернулся и внезапно освободившимся голосом заявил:

— Польская свобода — ад для белоруса.

Эту историю потом по-разному пересказывали. Многие считали, что у Норкевича было мгновенное помутнение, ведь ход общей беседы вроде никак не подводил к этой вспышке с икотой. Более мудрые говорили: все не так, этот несчастный, двуличный, мучительно раздвоенный умник всю жизнь шел к этому бунту и в тот момент, когда окончательно осознал величие польского духа, степень его превосходства над его мужицкой лапотной правдой, впал в истерику.

Конечно, работать далее на ниве школьного образования Николаю Адамовичу не пришлось. Репрессий немедленных не последовало, но вот когда его вдруг взяли, он не сомневался — это за ту вспышку на совете.

Надо еще отметить, что несчастная полонофильская статья сильно повредила литвинской репутации Николая Адамовича среди тех разметанных по территориям бывшей империи чувствующих белорусских характеров, что возлагали на него когда-то некие надежды. По правде сказать, он навсегда для многих остался человеком с двойным дном, ласковым теленком, которому, правда, отказали обе матки.


Глава тринадцатая

Янина стояла на краю большой старой воронки. Не менее чем полутонная авиационная бомба превратила лавку Льва Абрамовича Вайсфельда в яму, постепенно становящуюся свалкой: замерзшая лужа на дне, обгорелые доски, кривые ветки с остатками грязной, серой листвы, остов бочки, оконная рама с огрызками стекол в углах, скукоженный труп когда-то серой собаки.

Человек, проводивший ее сюда от поворота на Липовую улицу, уже благоразумно уходил, подняв воротник длинного пальто. Янина, в чумазом ватнике, подпоясанном солдатским красноармейским ремнем с зеленой бляхой, осталась стоять, прищурив горящие тихой болезнью глаза, расставив ноги в сапогах с обрезанной до половины халявой. Никого больше рядом не было. Присутствовал рассеянный, через силу идущий снегопад, рядом с ямой покосилась стена соседнего кирпичного дома с молниеобразной трещиной. В домах на противоположной стороне можно было, сильно присмотревшись, угадать отблеск керосиновой лампы, но изнутри все было так прикрыто, что, понятно, расспрашивать о чем-то хозяев — напрасное занятие. Что тут случилось 24 или 25 июня 1941 года — и так, впрочем, все видно. А куда подевался приказчик Вениамин из лавки, от которой осталась только эта яма? Это интересовало Янину больше всего. Это, собственно, единственное, что ее сейчас интересовало. Именно к младшему брату она и кинулась из леса, где оставаться уже не было никакой возможности.

Закрыв глаза, Янина вспомнила внутреннее устройство лавки, прилавок с подъемной столешницей, улыбчивого Веню на фоне выставки хомутов, что занимали стену за его спиной. Даже запах — приятный запах кожи, лошади...

За поворотом улицы раздались звуки, которые ее насторожили. Наверно, все-таки не патруль, но встречаться ни с каким, даже самым мелким, представителем власти ей сейчас было нельзя. И так можно было считать чудом, как ей удалось проскользнуть до города и в городе ни на кого опасного не натолкнуться.

Чтобы не увидеть, кто там намеревается выйти с Липовой на Губенаторскую, Янина быстро обежала яму, оказалась на задах строя лавочек, что испокон веку занимали это место, там были тропинки между кустами и деревьями, как будто специально для скрытого перемещения. Она не понеслась напрямки через овраг — впереди мелькал какой-то огонь, жгли костер, даже дотягивало свежим дымком сквозь кислую сырость. Обошла. Надо сказать, была как-то спокойна: она ни на секунду не поверила в смерть Вени в этой яме. Ничего удивительного, так бывает — приказчик, или продавец, как это тогда уж называлось, остался невредим, хотя ударом бомбы выело лавку прямо с корнем из земли. Он жив, и его надо найти. И она знает, с чего начать.

Янина не часто бывала с отцом в городе, Витольд Ромуальдович воспитывал дочек не как селянок. Брал с собой, баловал магазинами, даже в кинематограф допускал, но глаз был насторожен все время. Город особенно опасен непредсказуемостью. В гостях у Норкевичей Янина оказывалась раза два. Или три. Нашла легко. Плоское строение с темными окнами настороженно припало к мерзлой земле среди облетевших лип и дубков, сохранивших часть серого отрепья на ветках. В той стороне дома, что слева от входной двери, кажется, теплился свет. В общем, было ощущение — тут живут. Створки дверей в центре строения притворены неплотно, замка нет. Подойдя вплотную, Янина замерла. Она помнила, прежде за этой дверью были большие, широкие сени: с лавками, вешалками, калошницами и вениками. Потянула за ручку, створка отошла без скрипа — теперь тут громоздилась груда угля.

Из сеней одна дверь вела направо, другая налево. За левой, несомненно, чувствовалась жизнь: движение шаркающих ног, гнусавый детский голосок... Янина осторожно постучала. Потом чуть сильнее. Внутри не слышали звука ее окоченевших костяшек.

Стучать громче не было сил, и она открыла дверь. Пахнуло теплом, особенной детской затхлостью, свет был призрачный, парной, как в прачечной. Янина увидела огромную женщину, она стояла босиком на влажном полу, край юбки был подоткнут, как при мытье полов, огромные голые руки она запустила себе в голову, закрепляя пегие патлы. Из-под ног у нее выехал маленький щербатый человеческий детеныш на горшке и, бойко лупя пятками, понесся на гостью.

— Мне бы Николая Адамовича.

Женщина уперла руки в боки, широкое бесстрастное лицо осталось бесстрастным.

— В тюряге твой Николай Адамович. А ты кто?

— Знакомая.

— Вот что, знакомая, ты сюда не заходи, вшей натрясешь, а у меня дети, хоть и не свои.

— А там кто-нибудь есть? — Янина махнула рукой себе за спину.

— Есть, есть.

Янина постучалась и во вторую дверь — и снова без всякого отклика. Потянула дверь на себя, она открылась. Тоже мне оккупация, даже щеколды не заложат. Здесь перед нею был коридор. Справа окна, слева запертые двери, в самом конце одна приоткрыта — туда Янина и пошла на цыпочках. Получилось совершенно бесшумно. одним пальцем отвела приоткрытую створку. Перед нею был кабинет Николая Адамовича, она помнила это райское место. Стол с роскошным письменным прибором, маленький глобус, позолота на статуэтках, позолота на книжных корешках, позолота на багете картин. И все это в тихом лихорадочном освещении, что давала неплотно закрытая буржуйка.

Янина просунула голову внутрь и увидела, что на кожаном диване у стены сидит юноша в рубахе с вышитым воротом, подогнув ноги под себя. Юноша очень худой, но с большой кудрявой головой. Когда Янина его увидела, он был с закрытыми глазами, а потом открыл их, и они встретились взглядами. Это был Адам, внук профессора, Янина видела его в прошлый приезд семи-восьмилетним, и уже тогда было понятно, что он разовьется в необыкновенное существо. Что бы у него такого спросить?

— Что тебе надо?!

Вопрос прозвучал сзади, нервный женский голос. Янина обернулась — это была Данута Николаевна, замечательная, милая, поэтическая натура, только теперь, если присмотреться, сильно затертая, придавленная нынешней жизнью. И лицо, поражавшее правильностью черт, теперь той же правильностью почти пугало.

Янина объяснила, была узнана, но это не сильно смягчило хозяйку, она всем своим видом как бы говорила: и что мне теперь с тобой делать? Такой уж характер — любая житейская ситуация ставила Дануту Николаевну в тупик.

— Мыть ее, — сказала из предбанника здоровая тетка-соседка. И действительно, в том виде, в котором прибыла прямо из леса Янина, ее нельзя было пускать в человеческое жилье. Жохова, так звали соседку, пожертвовала ведро горячей воды со своей плиты и таз, ковшик нашелся у Дануты. Жохова принесла пузырек керосина, Данута полотенце. В угольном складе устроили баню. Вещи Янины куда-то унесла Жохова «для прожарки». Потом явилась с огромными скорняцкими ножницами и обскубала волосы с головы Янины: «Ничего, отрастут». Грубо захлопнула дверь на сторону Норкевичей, когда заметила, что Адам вроде как пристроился чего-то посмотреть в «женской бане».

— Тоже мне, ососок поросячий, а туда же!

Данута даже вступилась за сына — мол, он не в том смысле, просто любопытный.

— А я о чем!

Жохова сильно намыливала тугое тело девки суровым хозяйственным мылом, сопровождая ядреную работу рассуждениями, что в лесу не сильно-то разъешься.

Николай Адамович был выпущен на свободу как узник жестокого пилсудского режима. Отлежался пару недель, а когда попытался устроиться на работу уже в советской системе образования, попал под донос кого-то из своих прежних школьных знакомых о том, что является белорусским националистом. Доносное дело быстрое и резкое. И отправился старик обратно в тот же самый гродненский изолятор — кажется, даже в ту же камеру.

Данута Николаевна, глотая слезы, рассказывала поливаемой из ковшика Янине, как явились четверо в фуражках с синими околышами и со штыками, перевернули весь дом, но что искали, не сказали. Страшно, очень страшно было.

— Да ладно тебе, — осаживала ее Жохова. Было понятно, что Данута хочет, чтобы комиссарская прислуга окольным путем почувствовала свою вину в «этом кошмаре», но та нипочем не желала ничего такого чувствовать. Жизнь так шла, что ж теперь.

После бани сели вечерять — Адам напек в печке картошек. Отколупываешь горелую шкуру, несколькими крупными крупинами соли обложишь сверху и кусай.

— Как же ты добралась? — догадалась наконец спросить Данута Николаевна.

Янина просто махнула рукой: мол, и не спрашивайте. Та больше и не спрашивала.

— Ты про Жохову не думай плохо, — сказал Адам. — Она хорошая. Она мне аусвайс добыла. Не угонят в Германию.

Янина не поняла, конечно, в чем дело. Как дальняя родственница советского комиссара могла добыть документ в немецкой комендатуре? Объяснение было простое: власть, она вроде грибницы. Грибы можно срезать, а она, грибница, останется. Был гминный войт при поляках, потом секретарь райкома, теперь комендант, это грибы, а грибница — это писарчуки, истопники, шофера, буфетчики, курьеры. Много людей, с которыми сохранились человеческие отношения. И за небольшие подношения можно договориться о большой для себя пользе.

— Два гарнитура серебряных взяла, — сокрушалась Данута Николаевна, намекая, что один гарнитур — сережки с агатиками и кулон — Жохова прикарманила.

Янина не знала, как ей относиться к этим разговорам, от сытости и тепла ее немного развезло. Кроме того, она очень странно чувствовала себя в старом платье хозяйки, которое было ей очень велико, так что каждое движение заставляло смущенно улыбаться. Адам не отрываясь смотрел на нее, и, кажется, он вообще не моргал, что тоже ее сильно смущало. Как будто этим вниманием на нее накладывалась какая-то обязанность.

Работала Данута Николаевна в библиотеке. Рейхскоммендатура Ост решила, что для местного населения неплохо бы устроить что-то вроде досуга. Как известно, при вступлении на территорию западных губерний советская власть в 1939 году ввезла довольно много литературы, и не только пропагандистской, считая, что белорусы, читая полезные книги, будут постепенно настраиваться соответствующим образом. Из закромов библиотечных коллекторов областей Восточной Белоруссии грузовиками доставлены собрания сочинений не только Горького, Серафимовича, Маяковского, но и Джека Лондона, Марка Твена, Жюль Верна. Умиляются некоторые — немцы сохранили на части захваченной территории колхозы, рассчитывая с их помощью собрать урожай, но они, подумав, решили и библиотечную систему не корежить. Тем более что кому-то из умников в штабах пришла мысль, что через систему библиотечного абонемента можно навести еще один способ контроля за умонастроениями населения. И вот Данута Норкевич, как дочь дважды репрессированного отца, оказалась вдруг на важной идеологической должности. Правда, ею были недовольны: она никак не могла взять в толк, в чем заключается ее аналитическая роль и как понять, насколько опасен человек, берущий ту или иную книжку. Но она старалась.

— Вот поставили, а папу до сих пор держат.

Это был единственный момент за длинный вечер, когда Данута Николаевна что-то сказала против режима. Про «комиссаров» она распространялась охотно и ядовито. И любила, чтобы при «критике» присутствовала Жохова. Несколько раз вспоминала, как приходили забирать Николая Адамовича синие околыши, штыки... Потом вдруг переходила на дикости комиссарского быта. Ей рассказывали, что во Львове жены красных начальников нахватали себе хорошего польского белья и решили, что это выходные платья, потому что на лифе цветочки и вышивки везде, и так вместе с мужьями в кобурах и сапогах являлись в оперный театр.

Данута Николаевна искренне смеялась своим историям. Почему-то для нее было огромное облегчение знать, какие варвары эти взявшие ее отца. Вообще они вели себя страшенно. Все скупили во всех магазинах. Обменяли на новые деньги всего по триста злотых всем, кто жил на кресах, а сами ломанули в лавки со своими зарплатами и выкупили все — шерсть, шелк, сукно штуками. Жохов — да, тот самый Жохов, — он зеркала подводами отправлял в Смоленск. Вселился к ним по разнарядке в половину дома, был человек не злой, не обижал. Это говорилось, когда соседки не было рядом.

Поляков, однако, Данута Николаевна тоже не жаловала. Да, жизнь при них была куда как цивилизованней. И ресторации, и гуляния в парке, и выезды, и обхождение в лавочке с поклоном — «прошу, пани». Единственно, папу мучили, он страдал, а потом больного посадили. Но главное в них свойство — несерьезность. Только дунуло на них железным ветром — и куда-то поразлетелись. Какие-то мальчишки на велосипедах, с револьверами здесь, у костела, собрались, так одна русская танкетка выехала и одну очередь из пулемета дала. Побросали велосипеды и по кустам — вот и все Войско польское.

— А Веню вы когда видели?

Данута болезненно почти удивилась: как могут возникать какие-то вопросы посреди такого ее рассказа! Янина нашлась, вернула разговор к насущному:

— Пришли люди от Жохова. Он был комиссар.

Янина поняла: здесь все непросто. Остатки семьи комиссара живут в доме арестованного комиссаром пана Норкевича. От них можно было бы избавиться с помощью жалобы в гестапо — но кто же пойдет дьяволу жаловаться на чертей?

Данута закрыла глаза, задержала на миг дыхание, потом шумно выдохнула, уже раз в пятый за день:

— Пришли в синих околышах, все молчат, сапоги толщиной с эту печь, даже штыки примкнутые — пришли брать страшного врага. А папка — горбенький, слабогрудый, в рубашке, в очках треснутых... — Она заплакала. — Веню я видела... но давно, тогда еще... Еще летом.

— Летом?

— Осенью. В октябре. Так и увезли. В ту же самую тюрьму. В Гродно, что рядом с костелом... И знаешь, говорят, тюрьма та же, только там все другое. При поляках их, да, ругали, но при поляках...

— Так он погиб?

Данута задумалась. Она внутренне признала, что, может быть, что-то равное по важности с ее историей есть в этой теме, но никак не могла нащупать у себя в памяти хоть какие-то полезные факты.

— Он уехал, — вдруг сказал Адам.

Янина жадно повернулась к нему:

— Ты видел?

— Я знаю — он хотел уехать. Пан Вайсфельд делал ему задание уехать. Еще до бомбежки.

— Так он уехал?

— Пан Вайсфельд ему доверял. Хотел для Вени повышения, Веня сам говорил.

— А куда уехал? — спросила Янина.

Данута встала и куда-то ушла, как-то капризно, но Янина уже догадывалась: не на все ее жесты надо реагировать. Адам начал быстро рассказывать, из его полудетских рассуждений можно было понять: Веня, оказывается, выбился в доверенные у пана Вайсфельда, гродненского пивного и обувного фабриканта и главного лавочника здесь, в Волковысске. Но при большевиках старая система не то чтобы совсем была снесена, но скособочилась, собственность стала неполной, но косвенной. Богатеи становились управляющими в своих магазинах или сажали родственников, притворно банкротились, «выходили из учета», а за взятки продолжали торговать почти как прежде. В общем, черт ногу сломит. За два примерно дня до первого налета, 20 июня 1941 года, Веня в очередной раз поехал в Гродно к своему магнату. Это все.

— Мне надо в Гродно.

— Тебе надо аусвайс, — сказал Адам.

Жохова (она опять зашла) вздохнула, так как это была ее забота, только бесплатно она ее делать не хотела.

— Пойду приберу: гнид небось натрясли.

Всем было понятно, что Янина из леса, но никто не пытался завести речь, чтобы добыть подробностей. Лучше не знать. Чего сорвалась оттуда — и так всем понятно: соскучилась по брату.

Янина поняла, что ее надежда теперь в этой грубой женщине лет пятидесяти-шестидесяти, точнее не определишь. Ходила в черной юбке, надетой поверх ночной серой рубахи, на ее половине было тепло. Лицо широкое, веснушчатое, глаза едко-голубые, хитрые. Нрав резкий, безапелляционный — и как с таким нравом она умудрялась работать прислугой? Привез ее с собой комиссар товарищ Жохов. Являлась она дальней родственницей его жены. Когда в 1941-м убило и комиссара, и мать трех малышей, девать ее с чужим выводком было некуда, она так и осталась жить на прежней территории. Каким образом она умудрялась выкармливать и всю тройню, и себя в наступивших временах, было загадкой. Только не жаловалась. Наоборот, сама умудрялась помочь.

Жохова в дни большой власти своего дальнего родича комиссара наладила прекрасные связи с людьми в местной системе управления и теперь могла кое о чем попросить. В частности, добыла особый аусвайс для Адама, по которому его никак нельзя было угонять на работы в Германию. Данута Николаевна, одно время носившаяся с мыслью о выселении захватчицы, передумала. Сама безрукая, как говорят в народе, профессорская дочка, а за Жоховой они с сыном малахольным как за каменной стеной. Жили распродажей нажитого еще самим комиссаром и его супругой. Вазы, ковры, шубы, столовое разномастное серебро. На вещи Норкевичей Жохова смотрела в общем как на свои. Тащила из задних комнат, где были складированы добытые Николаем Адамовичем в фольклорных его экспедициях трофеи. Данута бессильно посмеивалась: «Ничего, ничего не смыслит! Там же Николая Адамовича богатства, если понимать, — из Грамошчи, из Расонского района, что на Витебщине, не только посцилки и дорожки, а дываны настоящие с Жыценя, это Жлобинский район. Сам исходил, аж да Красного, что уже Смоленщина, а ей нужны там лишь пыльные трапки». Интересно, что немцев в своих разговорах Данута Николаевна вообше никак не касалась. Эта власть наличествовала в мире на правах всемирного тяготения, а что о нем скажешь?

Утром следующего дня, когда Данута Николаевна ушла на работу, а Адам истопничал в своей медитативной манере, Янина постучалась к могучей соседке. Та будто ждала визита, кивнула неприбранной головой: заходи. Все дети сопели в шесть дырок в дальнем конце большой комнаты, за богатой ширмой с райскими птицами — устройство было явно реквизировано из коллекции Норкевича для нужд детского населения.

Молча достала Янина из складок широченного платья Дануты Николаевны перстень и показала Жоховой. Та приняла его в заскорузлые пальцы, повертела; перстень был отчетливо старинный, на очень многих пальцах побывавший и явно оторванный от сердца. Дедов подарок на совершеннолетие.

— Чего хочешь? Документ?

Янина кивнула, это само собой, но еще вот что: потянулась к уху и прошептала пару слов. Тетка посмотрела на нее искоса, с прищуром, мол, я правильно поняла? Ну, ладно. Жохова сховала перстень и велела девке оставаться тут и глядеть, если «эти» расчухаются и станут бедовать по дому. Сама накинула прямо на рубаху свою одежку, фасона которой не назвал бы никакой портной, и вышла. Такой решительности и немедленности Янина не ожидала, и стало видно, как она волнуется. Дело-то нешуточное. Но отступать некуда.

Села на стул у топчана, на котором, как три колбаски, лежали завернутые в шерстяные одеяла погодки комиссара Жохова, все носами в одну сторону, и сопели с одинаковой скоростью — может быть, даже видели один и тот же сон.

Хлопнула входная дверь.

Уже?!

Это был Адам. Позвал пить чай. С сахаром. В синей бумаге остались осколки, когда кололи. Очень вкусно. Янина показала на малышей — я при них, не могу. Адам сел на другой стул, хотел было о чем-то спросить, но Янина приложила всю ладонь к губам: не разбуди. Так они и сидели: она глядела на детишек, радуясь их смирности, а он — глядя на нее, радуясь удивительному видению. Если бы он знал, как называется то чувство, что он испытывал, то он сказал бы себе: я влюбился. Но он был юн для таких мыслей, просто сладко изнывал, что вот он сидит, смотрит на нее, на этот невиданный смуглый профиль, шею, падающие на лоб волосы... Пусть бы так было всегда. И жуткий страх, что обязательно что-нибудь помешает этому хрустальному состоянию. Чихнул самый маленький из малышей, но этого было мало, чтобы разрушить храм молчаливого созерцания. Второй заворочался, но сон его тоже не выпустил, спасибо.

Янину нисколько не обременяло присутствие юноши, и все те глупости, что, кажется, распускаются цветными пятнами в его голове, ее не касались и не грозили помешать ее простому, хотя и жутковатому плану. О Мироне она, как ни странно, почти не думала, а когда все же вспоминала о нем, резко гнала эти мысли как невозможные или, вернее, недопустимые. Пока. Пока недопустимые. Скоро, наверно прямо сегодня, она вернет себе хотя бы часть прав на Мирона, а потом доберется до Вени, и они вместе придумают, что делать дальше. То, что у Мирона нет теперь ног, странным образом Янину успокоило, он теперь сделался окончательно ее уделом и достоянием. Надо только очиститься для него — и все можно будет начать с новой строки.

Дала о себе знать входная дверь. Кто-то медленно вступал на заколдованную территорию.

На лице Адама изобразилась подлинная мука. Пришла жуткая Жохова. Да не одна, с ней была еще старуха — по-настоящему старая, до полной согбенности, с клюкой, чтобы отталкиваться от уже призывающей земли.

— Ну, кыш отсюда! — Жохова не церемонилась с утонченностью Адама.

Он попытался что-то сказать, что, может быть, ему можно тут, со всеми, посидеть, он будет тихо...

— Ты что, сдурел, хлопец? Дуй, сказала! И все двери притвори.

Старуха исподлобья и из-под сильно выступающего черного платка поглядела на Янину, что-то пошептала себе под нос и достала из складок нечистой одежды граненую бутылочку, в какой держат уксусную эссенцию. Велела Жоховой подать столовую ложку. Комиссарша живо выполнила приказание — чувствовалось, что древняя старуха обладает здесь значительным авторитетом.

— Пей!

Янине вдруг стало как-то боязно: и старуха была страшна, и другое всякое заклубилось вокруг сердца, но не отступать же. Проглотила три ложки тухловатой на вкус жидкости. Старуха подмигнула ей — тик такой — и решительно удалилась, не сказав ни слова.

К вечеру у Янины поднялась температура.

Пришедшая с работы Данута Николаевна застала неприятную картину. Янина бьется под двумя полушубками и ворочает головой с обскубанными волосами по подушке, вся в крупном поту. Жохова, набычившись, стоит у нее в ногах, недовольная тем, что наблюдает. Адам сидит на табуретке в головах с тряпицей в руках, прибирая драгоценную для него влагу со смуглого лба.

— Тиф?!

Этого еще не хватало! Жохова взяла за предплечье всполошившуюся Дануту:

— Не тиф!

Пошептала что-то ей на ухо. Библиотекарша немного успокоилась.

— А как помрет?

— Не должна, — твердо заверила Жохова.

— Помрет? — повернулся на это слово Адам, и на душе у Дануты Николаевны стало сквернее прежнего. Тут вон еще, оказывается, что. Вообще-то ее немного волновало легкое отставание сына в развитии от однолеток. Почти неуловимое на равнодушный посторонний глаз, но болезненное для родственного сердца. Из школы ему пришлось уйти, там он был совершенно беззащитен, особенно после того, как посадили деда. Данута Николаевна, впрочем, была даже рада, что Адам у нее постоянно под крылышком, тихо листает старые книжки, рассматривает собранные дедовские вышивки и не склонен к проказам и бедовым уличным развлечениям. Так, видом он просто красавец — высокий лоб, рост, изящная, немного ломкая манера движения, — и речь, в общем, всегда дельная, пусть и с легким-легким налетом странности. Его бы женить на крепкой, спокойной девке, и жил бы у матери под присмотром, да тут война эта. Да, среди войны еще и эта Янина с неожиданным своим гостинцем.

Больная мелко задрожала и стала что-то лопотать о брате, что надо его найти, дайте ей брата, обязательно нужно ей брата!

Жохова твердым пальцем показала Адаму: вон из комнаты.

— Да, Адик, иди, — поддержала ее мать. Не хватало, чтобы паренек подсмотрел то, что сейчас видимо произойдет.

— Я помогу, — попробовал он возражать.

— Помог тут уже один, — очень житейски хмыкнула Жохова.


Глава четырнадцатая

Янина не померла. Адам, сидя у буржуйки, изводился от любопытства и волнения. Заплетал в молчаливой муке руки, сплетал-расплетал худющие ноги и надолго-надолго задерживал воздух, вдохнув его. Женщины в соседнем помещении участвовали в чем-то бурном, нервном, запретном для него. Теперь, если бы ему даже предложили пойти взглянуть, он бы отказался. Доносившиеся до него звуки, а главное, запахи сбивали с толку. Наконец вдруг в один голос решили звать Мефодьевну — оказалось, так звали ту старуху. Она пришла, ступая костылем по деревянному полу, хрипло сопя и что-то высвистывая одной ноздрей, совершенно как мать Вия. Почти сразу после ее появления Янина что-то вскрикнула со дна разгоряченной, раскровавленной пучины. Адам вскочил со стула, но остался на месте, не смея даже шагнуть, и снова рухнул на сиденье.

Старуха ушла.

Янина выжила.

Жохова заставила Дануту Николаевну распить с ней бутылку самогона.

Дева была все еще плоха и временами уплывала в забытье, но Адама допустили к ней — вернее, он сам проникал к ее ложу и усаживался в изголовье. Он смотрел на нее теперь немного по-новому, и она казалась ему отличной от той, что прибыла в первый день, по-новому загадочной и несчастной. Сначала он больше помалкивал: она молчит с закрытыми глазами, он с открытыми, но ему очень хотелось как-то проникнуть сквозь это ее молчание, завести общение. Простой разговор, как ему казалось, тут не годился, и он однажды придумал: взял нигде не напечатанную рукописную статью деда — речь там шла о первобытных, самых ранних образах белорусского мифологического сознания — и начал читать негромко, медленно, отчетливо, и ему казалось, что каждое слово погружается сквозь беспамятство в лежачее сознание девушки. Она прислушивается.

— И Жицень, и Трызна, и Жаврук, и Купала, и Заранка, и Сяврук, они тута жили и никуды не спадзявались, а там и Журба, и Зязюля птаха и не только птаха, и Каляда. Жур, Буй, Ярыла, Яр, Курган, Волат-богатырь, Пярун, Русалка, масленица и усе Дзяды. Наши далекие продки стварыли вельми багатую и цудовную мифалогию, их светапогляд можа быть зровнян с мифалогиями старажытными, напрыклад с греческой. Вось некальки паравнанняв: Зевс-громовержец, бог солнца Гелияс, багиня маци-земля Гея у грэкау — адпаведна у беларусов Пярун, Сварог, Вяликая багиня маци-Земля...

Данута Николаевна, вернувшись, незаметно подкралась на цыпочках к двери и удивленно прослушала часть отцовского рассуждения о корнях народной белорусской мифологии.

— Адам, она же ничего не слышит.

Сын загадочно улыбнулся и покачал большой, очарованной головой. Он считал, что произносимые слова не исчезают сразу после произнесения, а обретают невидимую, но полезную и блаженную жизнь там, куда он их направляет голосом. Дануте Николаевне было тревожно. То, что сын вдруг обратился к родовому духовному наследию, ей было приятно, она радовалась за Николая Адамовича, но не радовало то, как он его использует. Сказать по правде, эта лесная Янина представлялась ей чуть ли не чудовищем, об избавлении от которого она молилась по ночам, и даже на мгновение не могла себе представить, что ее Адам с нею...

Когда Янина очнулась полностью и стало понятно — не только выжила, но и выздоровеет, Данута Николаевна, ломая свою деликатную натуру, «поговорила» с ней, встала на колени у кровати: не забирай сына! Янина была и удивлена, и испугана, и клятвенно заверяла: нет, только брата ищет, и ничего больше ей не надо. Вот Жохова принесет аусвайс, и она исчезнет.

Данута Николаевна присмотрела у себя в библиотеке молодого хлопца из помощников машинистов. Заядлый был читач. И все про приключения, про шпаги, корветы, рыцарей и прекрасных дам. Удивительное само по себе явление: тут вокруг стоит тяжелая оккупация, пальцем шевельни — и получишь реальную подпольную работу, рискнешь жизнью наивзаправдашнейшим образом, а у него — подвески королевы на уме. Витя Мезя звали длинного, вечно улыбающегося и перепачканного паренька. Как член паровозной бригады, он был гарантирован от любой отправки в Германию. Вечно у него торчал на пузе под ремнем толстый том: «Три мушкетера», «Парижские тайны», «Копи царя Соломона»... Он умудрялся даже в рейсе читать, хотя какие там копи Соломона, когда тут свои, угольные копи в тендере и помощник то и дело должен помогать кочегару загружать топливо в ревущую рывками топку. Ремнем этим он книги изрядно проминал, отчего поначалу Данута Николаевна его журила, а потом положила на него глаз — у нее родился план. Железнодорожные немецкие строгости были известны, но при желании паровозной бригаде провезти тайком одного человечка можно. Тем более что человечек будет не опасного свойства, не лесной бандит с обрезом. Вот Жохова наконец разродится бумажкой, и тогда...

Возвращается один раз домой озабоченная библиотекарша, отворяет дверь и видит: в коридоре стоит невысокий человек в сером пальто, горло толсто замотано шарфом. Сердце заныло, но приятно. Отец! Немцы обещали отпустить — и отпустили. Николай Адамович поднял руку: не шуми. Данута Николаевна подошла к нему, сзади обняла тихонько. Отец смотрел в щель, оставленную дверью. Там внутри Адам разыгрывал перед Яниной спектакль. Вынес из запасника, что в темной каморе, пыльные коллекционные постилки и одну за другой демонстрирует, толкуя их содержание.

— Это, дивись, узор солнца, — показывал он на вышитый ярко-красным квадрат, у которого из углов торчат короткие, тоже из вышитых квадратиков «лучи». — А тут узор зямли, — тот же большой квадрат, только теперь вышитые отростки торчат внутрь.

Янина слабо улыбается. Мать смотрит на сияющее лицо сына, и внутри у нее полыхает такой узор солнца, что сейчас разорвет.

Адам делает очередную демонстрацию, теперь из трех постилок. Берет длинными пальцами за углы вышивку и показывает лежащей. На первой вышитые на белом фоне крестиком две красные голубки сидят одна вслед другой.

— Каханне починается, — объяснил заговорщицким голосом Адам.

На второй тряпице вышитые голубки смотрят друг на друга и между ними изображена еще веточка.

— Каханне в росквите! — сообщил Адам, восхищенными глазами глядя на Янину.

Та переводит взгляд с вышивки на Дануту Николаевну и стоящего рядом Николая Адамовича, во взгляде у нее появляются виноватость и такое выражение: что я могу поделать?!

Данута Николаевна шагнула решительно к табурету, где у сына была целая стопка вышивок, с помощью которых можно было бы рассказать, наверно, целую болотную «Илиаду», порылась в пыльных тканях и торжествующе выдернула на свет то, что ей показалось подходящим. Опять голубки, только сидящие хвостами друг к другу.

— Каханне без узаемности? — тревожно поинтересовался Адам.

И тут в комнату вошел Николай Адамович, прекращая тем самым демонстрацию. Обнял внука, который был ростом ему по грудь. Адам смотрел на Янину потрясенным взглядом: он и рад был появлению дедушки, и совсем не хотел, чтобы их разговор с ней заканчивался на «каханне без узаемности».


Глава пятнадцатая

Между громадой неба и неровной линией горизонта оставался один желтовато-дымный просвет. Витольд Ромуальдович стремительно шагал по утоптанной тропке между купами сухого, чуть подвывающего на ветру репейника от леса к деревне. Вся деревня — три огонька. Самое дальнее — двери кузни, где тлеет горн Повха (он вернулся туда из Дворца), второе пятнышко — полухатка Стрельчика, зацепившегося все же на берегу Чары, самый ближний огонь — окошко в домике Сахоней.

Витольд Ромуальдович шел, успокаивая дыхание. Целую неделю не удавалось вырваться. Это только кажется, что лагерная жизнь катится сама собой, если отвалить в котел необходимый минимум продуктов. Нужен постоянный строгий глаз за всеми и за всем. Тарас и Донат поначалу были вроде как в помощь, но старшего внезапно свалила ножная болезнь (пухли ступни, и ходить он почти не мог), а Тарас, что в прежней жизни было ему не свойственно, впал в бимбер. Хотя на всех запасах спиртного в становище висел замок, а ключ от него был в кармане командира, отдельные предательские бутылки возникали сами собой, как подснежники. Волчунович божился, что это не его диверсия — мол, у всякого мужика есть какой-то свой запас. Сухого закона в лагере не было, его и немыслимо было бы соблюсти в условиях зимней лесной жизни. Витольд Ромуальдович покушался только на то, чтобы в употреблении были хоть какие-то порядок и мера. Небольшие дозы грубой радости смягчали серую хвойную жизнь. Но откуда ему было знать, что в борьбе с этим змием бессильны даже правительства самых могущественных стран, и чему ж удивляться, что его власти не хватает для того, чтобы полностью возобладать над пьяным духом.

Дом Оксаны Лавриновны был уже вот он. Витольд Ромуальдович, как всегда, немного напрягся. Ему особенно был тяжек момент, когда он только входит в хату, — он всегда ждал, что однажды Мирон как-нибудь выглянет из-за своей отгородки в дальнем углу. И что тогда делать и говорить?

Оксана утверждала, что сын вообще ни разу у нее не спрашивал — кто это является к ней по ночам, и даже, когда она сама, перебарывая себя, попыталась завести речь об «этом», зарычал на нее и угрожающе поднял руку. Что мог сделать ей лежачий — непонятно, но Оксана утверждала, что ей сделалось страшненько. Может, спросил Витольд, он и так знает, поэтому и не хочет разговоров на эту тему? Нет, утверждала Оксана, никак ему нельзя было этого знать. Знает только одно: кто-то ходит, а кто именно — ему неизвестно. Мы же все молчком и шепотом. Витольд не удержался и грубо пошутил: вдруг парень думает, что мать — гулящая и просто водит к себе мужиков? Сказал и испугался: обидится, — но она ответила как на серьезный вопрос: нет, не похоже, разные мужики вели бы себя по-разному.

Что это?

Витольд замер — сзади появился повторяющийся шумок. Кто-то мелкий спешит вдогонку. Да, вот мелькает тень меж репейниковыми кустами. Яська малой, внучек Доната.

— Дядька Витоля, там пришли!

— Кто?

— Дядька Шукеть привел. Бригада.

Витольд Ромуальдович с досадой посмотрел на окошко — такое близкое, даже кажется, что разглядел там мелькнувшую тень. Придется отложить.

Шукеть привел троих. Ну, двое — это так, охрана, а вот третий был человеком с полномочиями.

— Бобрин, — представился он, протянув крепкую короткопалую лапу с бугристыми мозолями — рабочая косточка, как говорится. Объяснил: слесарил в Лиде в депо. Небольшой, коренастый, с немного неуместным пышным чубом человек. Вел он себя важно — настолько был уверен в том, что каждое его слово — это прямой закон, что даже искренне удивлялся, когда приказание выполнялось не немедленно.

Сели в «хате» у командира. Гражина со Станиславой ушли во вторую землянку, давно уже отрытую специально для женщин, а здесь был штаб. В дальней стене — дверь в оружейный склад, там же и винный погреб. Витольд позвал Тараса, Доната, Михася, Копытку — он после подвига на мельнице сам не знал, что делать со своим громадным авторитетом, — и Андрея Антоника, не так давно приставшего к лагерю справного мужичка лет тридцати с чем-то, бывшего кореличского милиционера — так, по крайней мере, следовало с его слов. С оружием обращался артистически, на язык был осмотрителен, Витольд подозревал в нем фигуру позначительней милицейской, но почему-то доверял.

Вести «переговоры» взялся Шукеть — век бы не слыхать его хрипатого голоса, особенно отвратительного при смехе. Речь его была короткая: вот, Витольд, брат, Ромуальдович, кончается твоя независимая, на свое усмотрение жизнь. Товарищ Бобрин прислан из штаба бригады имени Котовского для принятия на себя штабного руководства действиями твоего отряда в масштабах общих операций.

Немного тишины в штабном помещении.

Бобрин в общем дружелюбно смотрел на Витольда, на его братьев, да и вообще на всех собравшихся. Чувствовалось, что ждет взрыва радости с их стороны по случаю такого сообщения.

Шукеть, чтобы устранить последние непонятки, резюмировал:

— Я — замполит, Витольд Ромуальдович, или, если хочешь — политрук. С партбилетом.

Копытко заволновался — он, разумеется, считал эту роль своей.

— А Петр Андреевич — начальник штаба. Ты командир, но без штаба бригады не имеешь права хода. Вот так вот все оно.

Витольд Ромуальдович молчал, глядя в стол, водил указательным пальцем по кожуху керосиновой лампы.

— Чего молчишь?

— Вы решили там с Котовским, что у нас тут отряд и что мы воюем.

Товарищ Бобрин кивнул: да, именно так они «с Котовским» и думали.

— А мы тут просто сидим, без войны. У меня бабы, старики, скотина. Правда, почти вся передохла. Отсиживаемся.

Опять установилось молчание. Шукеть — замполит с партбилетом — ткнул локтем Бобрина в бок: вот, мол, я же говорил!

— И сколько же вы тут будете сидеть? — нахмурился добродушный по натуре Бобрин.

— Пока не выживем.

Ответ был и конкретный, и предельно обтекаемый. Даже не сразу и сообразишь, как его опровергнуть, даже если он тебя полностью не устраивает.

— То есть ты будешь тут выживать, Витольд Ромуальдович, а мы там головы класть?! — захрипел Шукеть.

— Где «там»? Ты-то здесь.

— Не юли.

— Так, — сказал Бобрин, вставая, но у него не получилось, голова уперлась в потолок. Он сел. — Так. Это все считаем за шутку. — Он сделал знак рукой, и один из сопровождавших его стрелков, что стоял у входа, дал ему сверток.

Сверток развернули, там был кусок кумача.

— Это знамя, а со знаменем не шутят. Отряд имени Ленинского комсомола — так теперь и отныне будет называться твое войско.

Копытко аж подпрыгнул, ему было радостно биться в составе отряда именно под таким названием.

— Что-то имеешь против сказать? — ехидно заглянул Шукеть в глаза Витольду.

Тот усмехнулся:

— У меня одни старухи да дохлые коровы, какой там комсомол!

— Решение принято на бюро райкома. У всех старухи, и ничего.

Витольд Ромуальдович медленно, но совершенно отрицательно помотал головой:

— Мы не боевая часть, обычные люди, обычная веска, только в лесу. Пожгли нас.

— Вот видишь! — подскочил на месте Бобрин.

— Нам бы с голоду не подохнуть, а вы — иди с немцем бицца.

— С голоду подохнуть тихенько — это не разрешается, — сурово сказал начальник штаба. — В бою погибнуть по приказу — больше мы ни для чего разрешения не получим.

Витольд опять помотал головой.

— Ты не отвиливай! Ты чей человек? Ты советский человек, тебе все дала советская влада, твоя влада, а не чья-нибудь. Народная. А ты?!

Говорил Шукеть, но интереснее всего было смотреть на Копытку: он не любил хрипатого дядьку, но разделял смысл его слов, и ему было неудобно быть в оппозиции к командиру.

В этом месте Витольд вдруг рассмеялся — негромко, но так неожиданно, что по присутствующим прошла оторопь. Вообще, и родичам не часто доводилось видеть смеющегося Витольда, а уж в последнее время совсем не приходилось, а тут, в такой момент — и почти хохот.

Бобрин снова захотел встать, ему, видимо, проще было напирать, когда он мог это делать сверху вниз.

— Или ты хочешь сказать, что нету у тебя долгов перед народной властью? Что ты сам себе пан — пан Порхневич? Засел в своем лесу, жируешь и плевать тебе на все? Пусть немец...

— От другого смешно, — успокоил его жестом Витольд. — С голыми руками нам, что ли, идти на того немца? Вон у Копытки есть парабеллум, два ружья охотничьих...

— С этим поможем. Быстро поможем. «Мосинки» дадим, «Дегтярева» дадим, гранаты.

— Уже готов план операции, — вставил весомо Шукеть из-за плеча Бобрина. — Секретный план, — поправил себя начальник штаба, обведя взглядом сидящих за столом, кое-кого он отсекал заведомо от важной информации.

— Хлопцы, кому не интересно, может идти по делам, — сказал Витольд своим.

Донат, кряхтя, поднялся на тяжелые ноги и, вздохнув глубоко, вышел. Витольд Ромуальдович поглядел на Михася, желая ему хорошего: ну зачем тебе эти секреты, сынок? но Михась насупился, он хотел в важные люди. А приподнявшегося было Антоника командир удержал взглядом сам.

— Ну, ладно, — Бобрин даже немного напыжился, — уже скоро. О дате — сигнал в последний момент, так что готовность постоянная уже. Скоро будет большая проверка чугунки. Места я вам не назову, сам не знаю, да и не положено, это штаба бригады секрет. Наша задача — отвлечь. Задержать на местах силы, чтобы не подлежали переброске к «очагу нашей основной активности».

— Что делать-то надо? — спросил Тарас.

— Принимая во внимание неопытность вашего формирования и численность, ну, небольшую, вы должны немного лишь пошуметь тут, вблизи.

— На Гапана напасть? — криво усмехнулся Тарас.

— Начальник полиции, — пояснил Бобрину Шукеть.

Оказалось — нет, тревожить предстояло госпиталь во Дворце. Там, по сведениям агентуры, проходит лечение партия довольно значительных чинов. Если удастся их лечение прикончить смертью, хорошо. Но, судя по всему, при госпитальной охране, силами нового формирования такого успеха не обрести.

— Пошуметь. Выйти из леса в указанный час и пошуметь, а потом в лес и уйти. Если этот ваш Гапон сунется, отвесите ему. Очень все просто, задание простое.

Все поглядели на Витольда. Он глухо сказал:

— Они поймут, что это мы.

— А как же, — бодро раскинул руками Бобрин. — Ясно, что не лешие с кикиморами. Вооруженный народ-мститель.

— Они знают, и очень хорошо, где мы стоим.

— И что?

— Подвезут сюда минометную роту — и все тут в кашу.

Бобрин опять замахал руками, разгребая зародившийся среди собравшихся гул:

— Не такие мы дураки, как кому-то хотелось бы. Вы же не напролом через мост, по дороге попрете. В обход, в обход, вдоль опушки, и уже там, когда станете напротив Дворца, то и ахнете. Потом обратно тем же путем. Что они подумают? Что какая-то шальная группа выскочила из леса, да в лес и ушла.

— Додумаются, ума тут много не надо. — Витольд сложил руки на груди. — Такая вылазка для нас — конец! Пользы — пшик, а для нас — крышка. Короче говоря, давай, начальник штаба, другое задание.

Бобрин выпучился:

— Бригада постановила!

— Если твоя бригада постановила мне в петлю лезть, то я бригаде твоей скажу: нет.

Шукеть ткнул локтем начальника штаба: я же говорил!

— Я с немцем биться не отказываюсь. Он мне дома сжег, всю веску в землю загнал, гнием тут, немец мне враг, да только воевать надо как-нибудь поумнее.

— Говоришь так, будто ты один воюешь, один решаешь за всех, — чуть ощерился Шукеть.

— За всех говорю и ото всех. — Витольд обвел взглядом своих, никто не возразил даже выражением лица.


Глава шестнадцатая

Данута Николаевна отложила ручку и отодвинула формуляр — не было сил сосредоточиться для письма. В сводчатом помещении — когда-то тут располагалось зернохранилище — было не слишком-то светло: две голые лампочки под выгнутым потолком и на «прилавке», за которым сидела библиотекарша, настольная керосиновая лампа. Налево начинался небольшой лабиринт из десятка крестообразно расставленных стеллажей, туда разрешалось заходить для вольного поиска книжек. Был еще стол перед «прилавком», там корешками вверх были навалены книжки, пользующиеся устойчивым спросом, только что вернувшиеся «с рук».

За спиной Дануты Николаевны помещался фанерный крашеный шкаф под особым замочком — там хранился дефицит. Заведено это было предшественницей, пани Норкевич не стала ломать систему. Как и у полководца, у руководителя любого предприятия, даже такого камерного и мирного, как библиотека, должен быть резерв для маневра в собственных интересах. В шкафу хранились самые лакомые тома, и выдавались они в обмен на разного рода услуги или просто в качестве любезности приятному человеку.

Чтобы не сидеть совсем уж бездельно, Данута Николаевна придвинула к себе ящик с абонементами на букву «Б» и начала перебирать тоненькие книжечки, как бы производя что-то вроде ревизии. Те трое — пожилой сторож Васильев в полушубке и две женщины в интеллигентских городских пальто, что заблудились в лабиринте стеллажей, — не должны были понять, как она напряжена.

А библиотекаршу выворачивало от тревоги, обливавшей холодом желудок и подкатывавшей нерегулярными волнами изнутри к горлу. Через восемнадцать минут трогается состав до станции Гродно, а в кабине паровоза на корточках, под откидным сиденьем для помощника машиниста сидит сейчас, скорчившись, экипированная общими усилиями для этого рельсового броска Янина. Почему-то пани Норкевич рисовалась именно такая картинка. Витя Мезя, славный хлопец (правда, за щедрый дар — два тома «Графа Монте-Кристо», полученных вне очереди), согласился на этот фантастически рискованный трюк прямо под носом у немецкой охраны. Да, известно было, что ввиду благонамеренной работы здешнего паровозного депо и отсутствия диверсий уже в течение нескольких месяцев доскональность охранников снизилась, но все же риск был реальный. Вот что делает с людьми, обладающими еще и добрым сердцем, любовь к чтению.

Данута Николаевна глубоко не заглядывала внутрь себя и детально не анализировала состав страха, который сейчас владел ею, иначе она обнаружила бы много любопытного и неприятного для себя. Она очень, очень хотела избавиться от этой ужасной партизанской девы. Адам влюбился с силой, какая случается очень редко даже в тех книгах, что доверены были попечению пани Норкевич. Даже в мирное время, если бы ее шестнадцатилетний сынок так мучительно и до конца втюрился в девицу, подобную этой вытравительнице неизвестно от кого полученного плода, она бы с ума сошла. А тут война. Какая тебе любовь! Пусть бежит к брату, между нами говоря, проныре и негоднику, который Дануте Николаевне никогда не нравился. Им нужно быть вдвоем — пусть! Так нет же, Адам выкрал у Янины добытый Жоховой через свои истопничьи каналы документ и изорвал его на глазах у матери и деда, заявив, что Янина никуда не поедет, а будет жить с ними и он женится на ней! И это даже после того, как Янина, даже без просьбы Дануты Николаевны, резко и однозначно сказала Адаму, что они не пара, они не будут вместе, что она все равно уедет к брату Вениамину! Она и вправду была в ярости от разорванного квитка: чего ты лезешь в мою жизнь?! Дануте Николаевне на секунду даже стало обидно за сына, но только на секунду.

К счастью, канал жоховский не закрылся и аусвайс удалось возобновить почти сразу. Витя Мезя, паровозный ангел, дал обещание — помогу и Васькова, машиниста, уломаю: скажу, мол, моя девка, спасается от угона. Подгадали все так, что Адам ни о чем не мог догадаться. Янина старалась, вела себя как обычно. Николай Адамович был в тайном комплоте, но просто делал вид, что занят своими орнаментами, сердце у него тоже надрывалось.

И вот все трудно сводимые вместе линии сошлись, осталось девять минут до отхода поезда. Данута Николаевна ловила привычным слухом звуки работы обходчиков, цокающие удары молотка по колесам, свистки стрелочников, удары пара под колеса, что выпускал паровозный конь, как бы горячась.

Пальцы бессмысленно перебирали формуляры. Базырина И.А.: Бальзак «Блеск и нищета куртизанок», Прево «Манон Леско», Шодерло де Лакло «Опасные связи»; Бокальчук О.Б.: Мордовцев «Марфа Посадница», Лажечников «Ледяной дом», А.Толстой «Петр I»; Бугаевский П.П.: А.Гладков «Цемент», А.Серафимович «Железный поток», А.Фурманов «Чапаев». Да, «Чапаева» никто не возбранял.

Ударил колокол. Данута Николаевна отвалилась на спинку стула, буквы сливались перед глазами, руки начали подергиваться, и она убрала их вниз, схватилась за стул.

Чего она боялась больше всего? Того, что схватят Янину? Да, но не сильно: при всей неприязни к девушке, она понимала — скорее всего, не выдаст. Того, что ее убьют, она совсем не боялась. Нет, смерти она, конечно, ей не желала, но приняла бы ее гибель от пули охранника спокойно: судьба, сама рвалась. А вот если возьмут Мезю, а у него «Монте-Кристо» за ремнем, а на книге штамп библиотеки, а кто библиотекарь?! Как они вдвоем, Адам и хворый отец, будут там без нее?!

Опять ударил колокол — и почему-то сразу три раза. Как она пропустила второй удар?! И почти тут же за стеной задвигалось что-то грузное — сначала едва заметно, потом гуще, тяжелее, лязгнуло, протянуло какой-то увесистой тягой, и послышались звуки начинающегося тяжкого качения.

Поезд набирал ход, протаскивая убыстряющиеся вагоны мимо замершего книгохранилища.

Кажется, все.

И почти сразу вслед за этой мыслью ударило несколько свистков, послышался немецкий лай: «Ахтунг! Ахтунг!» — и... выстрелы.

Данута Николаевна была не в состоянии подняться.

Сторож Васильев не торопясь прошел к выходу. Выстрелы стихли, продолжался многоголосый гомон. Недалеко, почти прямо у входа в библиотеку, Васильев до половины высунулся в дверь, смотрел некоторое время. Потом сообщил внутрь:

— Парнишку какого-то шлепнули.


Глава семнадцатая

Михась похлопал ладонью по трубе миномета:

— Ну вот, в боевом состоянии, сюда заковыриваешь миночку — и шлеп!

Демонстрация происходила на небольшой полянке рядом с одним из «цехов» пьяной фабрики Волчуновича. Собрались многие, приглядывались к оружию, что прибыло от «Котовского». Бригада расщедрилась не только на стрелковое оружие и гранаты. Прислали даже один ротный миномет. Анатоль, Зенон, Кастусь, Ясь и Долженков с Кукиным, кто по влечению внутреннему, кто по приказу Витольда, приобщались к современному оружию. Тут же прохаживался Бобрин, прикидывал, с кем придется идти на ответственное диверсионное дело.

— Да ты прирожденный миноносец! — вскричал радостно дед Сашка, чем вызвал резкое неудовольствие на лице Михася.

Тот уже немного жалел, что открыл свою армейскую специализацию. Да, он был приставлен к этому вооружению, но не с той стороны, с какой бы ему хотелось. По служебному расписанию рядовой Порхневич таскал опорный блин миномета, то есть работал вьючным животным. Ему совсем не улыбалось, чтобы и дома на него взвалили те же обязанности.

Бобрин тоже среагировал:

— Владеешь?

— Нужны помощники. Он разбирается, один несет ствол...

Бобрин похлопал поощрительно Михася по плечу и успокоил: он учтет, он понимает — не может один человек и таскать рояль, и играть на нем.

— Он сам что, из музыкантов? — спросил Михась Копытку, когда Бобрин отошел к группе, которая разнимала на части черный, сдобно поблескивающий пулемет Дегтярева.

Ответа Михась не ждал, но комсомолец ответил, что нет, жена его была директором клуба в Дятлове. Наверно, в память о ней у него всегда разговоры про гармонию, которую должны явить все участники партизанского ансамбля, и все такое.

В общем, Бобрин был человек не заносчивый, дружелюбный, правда, всецело настроенный на выполнение невыполнимого задания: и потрепать гарнизон госпиталя во Дворце, и сохранить отряд имени Ленинского комсомола для будущих битв с оккупационным режимом.

Намного хуже был Шукеть. Он всегда появлялся неожиданно и всегда в тот момент, когда разговаривающие выражали обоснованные сомнения в разумности именно такого задания для отряда. Все что-то записывал в маленькую книжечку в клеенчатом переплете и прятал карандаш за ухо, как какой-нибудь десятник.

Положение в отряде получалось патовое. Идти на задание, что привез с собой из бригады Бобрин, все равно что сунуться самолично в пекло, это был конец с очень недлинной отсрочкой. Не идти?.. На этот счет не приходилось сомневаться: предстояло претерпеть бригадные репрессии, и всем было понятно, выговором тут не отделаться. Многие вслух завидовали Цыдику и Гордиевскому: вот же смелые мужики, покидали на сани свои пожитки с женками и дитями и свалили куда-то, — надо думать, в те места, где не ставят перед выбором, при котором ничего хорошего выбрать нельзя. Саванец с Коником прикидывали: может, скрыться на один день, за день до боевого выхода, а потом как-нибудь отбрехаться? Вместе с Шукетем ходил повсюду дед Сашка, он взял на себя роль радио и вовсю и очень громко обличал трусость каждого, кто попадался навстречу. Что, мол, трусим, господа партизаны, а бригада ждет! Нельзя обманывать планы командования! На нас возложена ответственная задача! Я старик вот, и то готов идти! Да только кто меня возьмет!

— Возьмем, — усмехался Шукеть. Он-то понимал смысл активности деда: даже если отряд все же тихо засаботирует приказ бригады, его, как шумного и активного агитатора в пользу бригадного плана, помилуют, может быть.

Дата, назначенная для операции, приближалась. Бобрин и Витольд стояли каждый на своем. В каждой землянке гудели разговоры. Бабы хмуро молчали и сморкались. Для них по-любому выходило худо.

Тарас с кряхтящим Донатом по приказу Витольда и в сопровождении Волчуновича прошли по естественному лабиринту, на краю которого приютился лагерь, в глубь леса. Более километра тянулись складки почвы, поросшие соснами, были очень удобные места для становища.

Лежачие и еле ходячие бабки начинали стонать, когда заходила речь о переезде.

Бобрин почему-то решил, что поход братьев в поисках новой площадки для лагеря — в его пользу. Мол, Порхневичи подстилают соломку — значит, предполагают, что падать все же придется. В ответ на это Витольд собрал всех ходячих возле кухни и сказал, что своей властью объявляет: нападение на Дворец — дело вредное. Если кто хочет участвовать в этом, пусть идут вместе с Бобриным и Шукетем, но только пусть предупредят об этом заранее, тогда он начнет переносить лагерь глубже в лес.

Слушая речь Порхневича, Бобрин переливался пятнами, особенно сильно краснела тщательно выбритая шея, почему-то очень нежная у него от природы. Шукеть не злился, Шукеть злорадствовал и все пихал начальника штаба в бок — вот вам Порхневичи, а вы еще сомневались, враги они или нет. Да они хуже поляков!

Через час какой-нибудь после этого собрания Саванец, Коник и Ерш собрали мужиков неподалеку от жилища Волчуновича. Было выставлено для сугрева и общения несколько бутыльков бимбера из самых затаенных запасов. Сам патлатый, заросший бородой почти до глаз глава самогонной империи был целиком за программу, с которой выступил Саванец. А программа была простая: тикать в разные стороны. Никто ничем себя перед новой властью не замазал, поустраиваемся где-нито. Волчунович был бы очень рад, когда бы этот нищий, больной табор куда-нибудь рассосался с его территории и у него была бы возможность спокойно продолжать свое старинное, привычное ремесло.

— Надо как Стрельчик, — говорил вислоусый Бусел, — пойти и поселиться.

— Поздно. — рыжий Ванька Михальчик тоже крутил ус, но выпуклый, пышный — польский. — Бобер все равно полезет на госпиталь, немец все равно пригонит команду с огнеметами, в лесу ли мы будем сидеть или на веске.

— Поэтому, — вступил опять Саванец, — надо разбирать по частям крупы и муку — и в разные стороны. За каждой отдельной подводой немецкая армия гоняться не будет.

Никто ему вроде бы не возражал. Все ощущали себя оказавшимися меж двумя жерновами одинаковой жесткости. Надо выбираться наружу из этой конструкции — внутри, как ни пригибайся, не выживешь.

— Пусть Порхневичи с комиссарами выясняют, кто из них круче! А народу от этого что? — Саванец звучно шлепнул себя по затылку раскрытой ладонью. Как корова обронила лепеху. Кто-то даже хмыкнул.

На том и порешили. Голоса, что Витольд не отдаст хлеба, заткнули: как это не отдаст, хлеб на каждого причитается из запаса, Сивенков с Кивляком так и шлют, чтобы каждого кормить, поэтому все должно делиться.

В это самое время в землянке Витольда, в откинутой легкой дверке, обернутой мешковиной, появилась физиономия Шукетя. Он прошелестел, что начальник штаба передает: выступление завтра днем, приказ отдан, за невыполнение — трибунал.

— Я не вступал в вашу армию! — крикнул ехидно Витольд вслед сразу же исчезнувшему замполиту.

Он был отлично осведомлен о происках Саванца и ни в малейшей степени не был на него зол. Если люди разбегутся — и с него нет спроса. Останется от Ленинского комсомола один комсомолец — Копытко.

Теперь вот ультиматум от большевиков, на которых тоже сердиться было глупо — они всего лишь ведут себя так, как должны. Но ему-то, пану Порхневичу, делать что?

Скорее всего, так бы все и произошло, когда бы не одно обстоятельство, весьма неожиданное. Прямо на следующую сходку у Волчуновича из леса явился сам Андрей Иванович Гордиевский. Отсутствовал он неделю или больше. В коротких словах (был не болтлив, а тут еще как бы запуган) он рассказал, как пытался приткнуться с семейством где-нибудь подальше от Порхневичей. Как похоронил отца, увезенного уже в простуде и простудой добитого, а не вылеченного где-нибудь в человеческих условиях, как мечталось.

— А где Цыдик? — с надеждой спросил кто-то.

— Может, и сгинул, — усмехнулся Гордиевский и попросил закурить.

Надо было понимать — они разделились.

Уже нацелившиеся тикать мужики расходились со сходки в задумчивости. Полезешь на Дворец — убьют, ей-бо застрелят; останешься на месте — тоже не помилуют.

Антоник с молодыми — Анатолем, Зеноном, Ясем — патрулировали ближайшие тропы и поймали человека, куда-то бредшего по лесу. Он не убегал, увидав вроде как партизан, и не обрадовался. Отвели в расположение, он узнал Копытку. Комсомолец обрадовался, а этот — Игорем Ростиславовичем его звали — совсем нет. В разговоре выяснилось, что они земляки и мужик этот — учитель Копытки.

— А что же вы по лесу?

Учитель отвечал, что третьего дня спалили его хату.

— А Валентина? — задохнулся комсомолец.

Учитель заплакал.

— Сгорела... — объяснил бывший при разговоре командир.

Игорь Ростиславович молчал, молчал его ученик, выпучив невидящие глаза.

— Любовь его, — пояснил всем дед Сашка, — с первого класса.

Витольд мягко осадил своего дядьку и сказал:

— А знаешь что, Игорь Ростиславович... дайте ему карандаш... срисуй мне план вашего Замостья: что там есть, чего там нет.

— И я могу, — ожил Копытко.

Витольд, улыбнувшись, кивнул:

— И ты тоже, моим карандашом. Потом сложим вместе и покумекаем.

Бобрин в своей землянке выдерживал атаку Шукетя. Начштаба и замполит (не утвержденный — не было заседания партгруппы по этому поводу, так что и. о.) никак не могли прийти к решению, какой линии им держаться дальше. Шукеть считал, что уже сейчас довольно фактов для того, чтобы подать рапорт в штаб бригады имени Котовского, что товарищ (лучше уж назвать «пан», так честнее) Порхневич игнорирует бригадную дисциплину, выламывается из общей логики задач, поставленных перед бригадой, идет на поводу у анархистских и местнических настроений и должен быть смещен и отдан под трибунал. Немедленно. И уже с новым командиром отряд имени Ленинского комсомола пойдет завтра утром в бой.

Бобрину, надо сказать, Витольд Ромуальдович чем-то все же импонировал, он видел в нем сильный мужской характер, хотя и в явно кулацком исполнении. Что-то с товарищем паном делать надо, но вот только не прямо сию минуту.

— Товарищ Бобрин, сколько вы его прикрывали! Подорвался на мине случайно тягач у Сынковичей — вы пишете, что наши взрывники заложили мину. Какие взрывники? Откуда у нас они?!

Бобрин подкашливал.

— Мальчишки во главе с этим авантюристом Антоником случайно напоролись на мотоциклет, повезло — первой пулей попали в бензобак, вы опять пишете командованию, что это по замыслам командира, товарища Порхневича. Нет у него других замыслов, кроме как шкуру свою сберечь! А шкура у него большая, куда ни плюнь — в какого-нибудь Порхневича попадешь.

— Что ж, мы теперь кровное родство отменим?

Шукеть зашипел:

— Саботаж надо отменить, подделку под активность. Бригаду тоже ведь спрашивают: где показатели? А откуда у бригады будут показатели, если целый, и не маленький, отряд ни разу даже не попытался выйти на чугунку? Мы ни одного состава не пустили под откос. Даже рельса не попортили. Това-арищ Бобрин, надо решать, иначе...

— Что иначе? — вдруг набычился начштаба.

Шукеть встал, одернул длинную, чуть не до колен, гимнастерку и твердо произнес:

— Буду вынужден поверх вашего уровня сигнализировать в бригаду о реальном положении дел.

Начштаба, против ожиданий, не взвился, а вздохнул:

— Напишешь, Петр Аркадьевич, отсигнализируешь. Завтра. После нашего похода на Дворец. Это будет настоящая проверка.


Глава восемнадцатая

Ожидавший, и с нетерпением, покоя в доме, Николай Адамович принужден был сделаться санитаром, отцом милосердия при собственной дочери. После похорон сына Данута Николаевна едва не лишилась рассудка. А впрочем, кажется, и лишилась на некоторое время. Несколько дней пролежала лицом к стене на своей кровати, не принимая ни еды, ни воды, не отвечая на вопросы. Николай Адамович, едва державшийся на ногах, сидел рядом на табурете и единственное, за чем следил, — это за печкой, ходил за дровами на развалины соседних домов, пострадавших еще при первых немецких бомбежках. Добывал штакетник, пилил вместе с Жоховой брусья и стропила, а после, набив ими жерло прожорливой буржуйки, они вместе с той же Жоховой варили большую кастрюлю сборного со всего по чуть-чуть супа, чтобы накормить ее троих малышей и попытаться накормить Дануту.

День на пятый — официальный стук в дверь, явился курьер из комендатуры, да не гражданской, а от штурмбанфюрера Брандта. Жохова сторонкой, сторонкой ретировалась на свою половину: с такими чинами она опасалась знаться. Даже Данута Николаевна отреагировала. Она была убеждена, что это из-за случившегося с сыном или с выяснениями, почему не работает библиотека.

Она ошибалась. Нужен был штурмбанфюреру именно Николай Адамович Норкевич, и нужен был в своем профессиональном качестве. Немецкая власть решила всерьез заняться белорусами. Поднять их как нацию, отлепить от почвы, на которой они распластаны исторически, встряхнуть, приодеть идеологически и вручить ограниченные, но рычаги самоуправления, чтобы в известной мере на них опереться в работе по контролю над территорией.

Это все услышал Николай Адамович на собрании в кабинете штурмбанфюрера, что располагался в одном из самых солидных зданий города, на Вокзальной улице, в двухэтажном особняке с эркерами и торчащими чуть не до середины улицы германскими свастичными флагами над входом.

Перебарывая приступ нудной головной боли и надеясь, что не придется вставать, потому что ноги, пожалуй, откажут, слушал Николай Адамович сильно исковерканную акцентом, но фантастическую по содержанию речь прилизанного немца, одетого, кстати, не в военный мундир, а в цивильный серый костюм, чтобы, наверно, настроить собравшихся на мирный лад, ведь речь шла о задачах будущего мирного времени. Порядок, который намеревались завести в округе, да и на всем Осте, планировался на долгое время. Если рейх вечный, то и исходящий от него орднунг, соответственно, тоже.

Мощное горе, владевшее всецело Николаем Адамовичем, — даже оно слегка как бы подалось в своей абсолютности под напором этих ослепительных, издавна взыскуемых белорусскими сердцами смыслов. Мыслитель услышал рядом тихое хлюпанье и, скосив глаз, увидел, что это плачет, не закрывая глаз, Иван Анатольевич Пастушок — они вместе работали в школе, где он отвечал за физкультурное оздоровление детей. Тяжелый, усатый детинушка пустил по щекам две очереди крупных, чистых до сверкания слез. Оказывается, и он был тайным радетелем белорусского возрождения, а он, Николай Адамович, до него не снисходил, считая за фигуру совсем уж техническую и бездумную.

Пана Норкевича, чем он дальше слушал речь дружелюбного штурмбанфюрера, тем сильнее мучил невыносимый, через душу проходящий парадокс: немецкая власть убила его любимого внука, всего лишь кинувшегося попрощаться со своей возлюбленной, и та же самая немецкая власть другой рукой открывает сияющие перспективы его старому, изношенному белорусскому сердцу.

Собрание не кончилось одними лишь разговорами. Избрали малую городскую раду. Ни в малейшей степени не собиравшийся ни на что претендовать, Николай Адамович был дружно определен в заместители председателя с записанной в протокол ответственностью за идеологическую и просветительную работу, раз уж он и в прежние времена весьма проявил себя по этой части. Председателем стал Платон Авдеевич Шереверя, адвокат сорока лет, в годы «советской оккупации» служивший нотариусом. Также в раду вошли Армушевич, служивший по финансовой части на моторном заводе до прихода немецких войск, и Герасюк, который еще при царе был помощником начальника вокзала, при поляках выслужился в начальники, однако был изгнан большевиками, а перед немцами отличился тем, что быстро сдал им подпольную группу в депо.

Все происходило — и не для одного Николая Адамовича — как в царстве озвученных теней. Трудно было поверить, что за всем этим стоит что-то кроме мечтаний. Белорусы не привыкли к тому, чтобы их кто-то о чем-то спрашивал, и немцы выглядели непривычно в роли таких баснословных благодетелей, так что это только усиливало природную робость тутейших. Представьте, вы годами мечтаете, чтобы вам хоть на аршин удлинили цепь, а вас назначают заместителем начальника тюрьмы. Какие тут могут быть в наличии готовые идеи? Не имелось в голодных головах белорусских тех соков, из которых растут такие пышные государственные фантазии, это поляки научились, сидя под теплой полой царской шинели, культивировать мастерство политических игр и предательств.

Чем дольше это все длилось, тем больше в Николае Адамовиче просыпалось умственной ясности и даже погибельного белорусского остроумия. Тюремный и жизненный опыт не давал ему возможности очароваться полностью и окончательно. На вопросы дочери (даже ей было не все равно) «что там? как там?» он отвечал скупо, без вздохов вдохновения, что было свойственно некоторым соратникам, и не только молодым, — слишком долго держали под камнем идею белорусской самовластности, а когда камень отвалили, обнаружили лишь выцветшие ростки да пару мокриц. Ростки эти, возможно, нальются живой зеленью и распрямятся, но теми ли движениями и с той ли энергией их приводят в рабочее состояние? Не германским бы нетерпеливым штыком это делать. Только другого инструмента нет; раз германец отвалил камень — ему и право желать дальнейшего. Надо не спешить, надо деликатно, но при этом никуда не деться от ощущения: главный немец может и передумать, может и отменить чудное свое споспешествование.

— Что же делать?

— Оставаться белорусом, — вроде и просто, а на самом деле разумно отвечал Николай Адамович. — Если мы и до сих выживали и выжили в том виде, в котором нас застала эта всемирная свара сильных и злых, — может, не нужно изменять себе и выволакиваться из исторической раковины? Впрочем, и сидя в раковине можно попасть под колесо — только тихий хруст послышится.

— А кто ж там главный, папа, если ты в сторонку отсядешь?

— Да Армушевич с Герасюком.

— Армушевич? Он же свояк Пищика, гминного старшего конторщика. Он, может, и не поляк, но уж и белорус из него... А Герасюк... Да его за квартал обходят — боятся, кусанет.

— Еще адвокат Шереверя — его, кажись, прислали, я с ним незнаком. Он поумнее других, фюрер больше к нему обращается.

— Не прислали. Тихо в конторе копии выдавал.

Николай Адамович постоял над печкой, приблизившись на максимально возможное расстояние. Спина все равно мерзла.

— Папа, а что нам с Жоховой делать?

— А нам нужно с ней что-то делать?

— Ты теперь... Н-ну, чин. Хорошо ли, что под одной крышей с нами будет комиссарская женщина с детьми?

Николай Адамович повернулся спиной к печке:

— Сама говоришь, с детьми женщина. Будет жить.

Данута Николаевна вдруг вся как бы опала, обмякла, на секунду забыла об Адаме, но при слове «дети», все вернулось новым ужасом.


Глава девятнадцатая

Шукеть разбудил комиссара, глаза у него были злые и испуганные, изо рта валил пар, он только что обежал весь лагерь.

— Ушли!

Бобрин сел на топчане, кутаясь в полушубок и отчаянно разрывая рот зеванием.

Не дожидаясь вопросов «кто? куда?», Шукеть объяснил, что, видимо, ночью или перед рассветом все войско Порхневича снялось с места и исчезло в неизвестном направлении. Впрочем, известно в каком: ушли на юго-запад. Дед Сашка подсказал, радуясь возможности угодить начальству, и следы уж больно откровенно свидетельствовали.

Что это могло означать?

Во-первых, приказ бригады выполнен не будет. Хотя есть на кого свалить ответственность, Бобрин занервничал — он, и только он не обеспечил должного поведения Порхневича. Да и товарищ Миронов и весь штаб в курсе, что за фрукт этот пан, но все же пятно на послужной список начальника штаба ляжет обширное. Одно слово — не обеспечил управляемость и руководство!

Явился Василий Антоник, он почему-то был в хорошем расположении духа. Высказал идиотскую версию: там же Пуща... Куда они двинули? Может, на учения?

Шукеть стал ругаться и рыть каблуком сапога землю. Какие там учения! Что-то Порхневич задумал, таким путем он никогда не выйдет к месту, назначенному приказом из бригады, — к госпиталю во Дворце. Противоположную выбрал дорожку. На другой берег Пущи. Куда именно? Что он там собирается делать?

— Это трибунал, — не удержался Шукеть, у него давно уже горело желание совместить эти два понятия в одно мероприятие: Порхневич плюс трибунал. Еще вчера это было рядом, теперь ему не отвертеться!

— Как же мы теперь с госпиталем? — расчесывал указательным пальцем то одну, то другую бровь комиссар. — Он что, всех забрал?

— Своих — всех, — ответил Антоник, грызя хорошими зубами хвоинку. — Остались моих разведчиков трое да Тарас. Да бабы.

— Вот я сейчас Тараса с Гражиной да Станиславой вооружу и погоню брать госпиталь, — прорычал вдруг Бобрин.

Антоник кивнул:

— Пострелять там поблизости придется.

— А с Тарасом хорошая мысль. Иди буди его, товарищ Вася из разведки, буди. Доложим честь по чести: отряд под командованием товарища Порхневича принял участие в выполнении задания, — ехидно просипел Шукеть.

Бобрин грубыми, неловкими движениями раскатал на столе карту, Антоник зажег висевшую под потолком блиндажа лампу.

— Куда они выйдут — там, как ни меряй, повсюду двадцать верст. Да снежным лесом.

— Они не к утру, они к следующему вечеру планируют, — сказал Антоник.

Шукеть быстро скривил на него рот:

— Ты знал, да?

— Догадывался.

— Как это? — Бобрин отпустил карту, и она вернулась в состояние трубы.

— Чего там сложного? Порхневич не хочет идти на Дворец. Сам говорил.

— У него там баба! — Бобрин влепил кулак в ладонь.

— Нет, баба у него поближе, а во Дворце — цех. И там до сих пор штампуют бутылки, и все лидское пиво, и все гродненское пиво...

Бобрин сел, раскинув руки:

— У нас тут что — война или НЭП? Да его даже к стенке, если разобраться...

— Сивенков во Дворце на хозяйстве, он подкидывает зерна Кивляку, а от того к нам мука с мельниц и кое-что еще там по малости, воз бульбы. Гапан знает, но делает вид, что не догадывается.

Бобрин всплеснул руками:

— Сплошной вась-вась, рука руку моет — какая вам война! Мы воюем с ними, или мы союзники-братья, а?

Антоник пожал плечами и отвернулся: ему была странна эта комиссарская истерика, ведь он сообщил общеизвестные сведения.

В блиндаж сунулся заспанный Тарас:

— Чего надо?

— Бери сброю, пан Порхневич, с немецкой силой биться пойдем.

— Так все ж ушли.

— А ты знал? — Бобрин к нему подлетел одним движением.

Тот вздохнул: знал. Спрашивать у него, почему не донес, было, конечно, бессмысленно, и Бобрин просто выругался.


Глава двадцатая

— Ну и где водокачка? — спросил Витольд Ромуальдович.

Копытко шумно дышал, выдувая из левой ноздри холодный пузырь. Они лежали на опушке леса — и на опушке ночи. Туго, неохотно светлело. Впереди виднелись окраины какого-то селения, размером поболее деревни, в пять-шесть неперпендикулярно сходящихся улиц. Шел отряд Порхневича в Замостье, где, по сведениям, полученным от местного жителя Копытки и его земляка Игоря Ростиславовича, в здании клуба была стоянка местной полиции. Она и была целью этого длинного, более чем в десять часов, похода. Милое, простое дело — забросать гранатами полицайскую «гостиницу» да пострелять тех, кто в подштанниках выскочит на улицу. Даже не важно, скольких именно удастся подстрелить, — полноценная боевая акция будет налицо. Главное, что немецкому командованию не придет в голову подумать на окопавшихся у Порхневичей «комсомольцев». Только бы не промахнуться собственно со зданием.

Мучительно, словно понимая всю напрасность своего дела, просипел петух. Две собаки с разных концов Замостья взаимно полаяли. Витольд Ромуальдович очень чувствовал, как за его спиной валяются в снегу два десятка сильно замерзших, голодных и злых мужиков, которым нельзя сказать: как раз сейчас командир понял — он не знает, что делать.

— Вон водокачка, — просвистел шепотом Копытко, отнимая от глаз бинокль и передавая командиру.

Тот брезгливо протер его выпушкой из рукава полушубка. Приложился:

— Так это же тот край поселка!

— Да, — растерянно подтвердил Копытко. — Там был раньше сельсовет, они пришли и, когда отец отказался отдать ключи, вытащили его... и прямо у доски с показателями из двух винтовок...

Витольду было сейчас совсем не до обострившихся личных переживаний сопливого дурака рядом с собой. Ведь получалось, что он вроде и не соврал — клуб действительно возле водокачки, но — с другой стороны Замостья, а значит, всему отряду надо выползать из леса и белым днем обходить по пояс в снегу целую веску. Ни в какую не получится, чтобы незаметно. Ждать следующей ночи, палить костры в лесу? В вещмешках по куску кислого хлеба и луковице. Для зимней ночевки маловато. И вернуться без хоть какой-нибудь пальбы нельзя.

Он еще раз поводил окулярами по окраинам Замостья, ища хотя бы ложбинки, посадки, за которыми можно было бы незаметно прокрасться. Нет, не было. А если бы и было — ну, прокрались, кинули гранаты, и что? Ведь неизвестно, все ли полицаи в клубе квартируют. может, какие по хатам? И много ли погибнет от первого налета? На полную победу рассчитывать глупо, а отступать обратно к лесу придется под пулями по чистому полю.

— Михась!

Сынок подполз шустро.

— Готовь свою дуру.

Да, остается только одно — миномет. Очень не хотелось тащить его в такую даль, всем пришлось по очереди полакомиться железным блином, даже сам Витольд пару километров его тащил, чтоб не ворчали и про себя не озлоблялись разновозрастные бойцы.

— Готово, батька!

Поставили за маленькой, полностью укрытой снегом елочкой. Теперь надо выбрать мишень. Куда эта штуковина добьет? — вот вопрос. Михась, судя по всему, таскал миномет много, а стрелял из него не так уж часто. Уверенно утверждал только одно: до Замостья мина долетит. Тот край вески? Навряд ли.

— Что это вот длинное? — спросил Витольд у Копытки.

— Заготскот.

Дощатый, посеревший от старости забор пролегал параллельно лесу, шагах в ста пятидесяти от опушки. Или даже меньше. Между забором и лесом стояли два низких, темных, но кирпичных строения — контора заготскота и ветеринарка какая-то, опять же информация со слов Копытки. Неплохо было бы подойти к этим домикам да вдарить из-за них, тогда можно было бы и до клуба добить.

— Есть там кто? — спросил Витольд, не ожидая ответа.

Копытко молчал. Очень соблазнительно было проползти эти шагов сто двадцать, что отделяют их здешнюю елочку, до кирпичных казематов. Не обязательно всем соваться, пойдет один минометный расчет из трех человек во главе с Михасем, а мы тут все в пятнадцать стволов его прикроем, если что.

— А это что, вышка?

Копытко кивнул и сообщил, что раньше, не при немцах, ее не было. Большой четырехугольный ящик на подпорах под крышей стоял у края забора. Бдительного немца там нет, только непонятно — совсем нет или просто не видно, а он там, внутри, прилег на какой-нибудь мешок с соломой. Что это торчит над краем ящика? Бинокль был все же слабоват, и разглядеть в деталях эту торчащую штуку там, на вышке, было невозможно. Тем более что она не столько торчала, сколько прислонялась к одной из подпор, держащих крышу. Ствол пулемета или винтовки? Витольд лег горячим лицом в снег — вот как жарит командирская ответственность! Не удивился бы, если бы снег под его лбом зашипел, растапливаясь.

Значит, так: никуда не полезем дальше. Если бы знать, что никого нет на вышке с оружием, полезли бы. А так — бей, Михась, так, чтобы попало на скотный двор, по хатам не бей, а скотина все равно вся вражеская; если она там есть, ее на немецкую колбасу запланировали. Не будет вам белорусского мясца!

— Не попадешь по хатам?

Михась хотел бодро отрапортовать, пальцы прилипали к железу. сказал, постарается. Долженков стоял рядом с минометом, держа под мышками две пузатенькие мины. Третью держал Анатоль в больших отцовых рукавицах. Михась никак не мог договориться с механизмом прицеливания. Что-то там двигал, шептал под нос, высчитывал.

— Так, — негромко, перевернувшись на спину и поворотив голову вправо, потом влево, скомандовал Витольд, — как только Михась запустит мину, всем бить из всего, что есть, по вышке.

— Готов, — прошептал сын.

— Ну, Пуща Далибукска, да памажи нам!

Звук от миномета показался всем намного громче, чем ожидали: нависающий вдаль свист и тупой удар-взрыв, сразу же начавший расходиться кругами звериного рева и воя. И вторая мина уже полетела прямо в облако животного ужаса — видно, там немало было собрано оголодавшего зимнего скота. Справа и слева защелкали винтовки.

На вышке мгновенно образовался готовый к самой энергичной работе стрелок. Он почему-то сразу как-то определил место, из которого исходит опасность, и первой же очередью обрушил на головы пласты снега с сосновых крон. Зенона и молодых Саванцов засыпало полностью, с головой.

Анатоль и Долженков рухнули ничком за своей елочкой, напрасно считая ее своей защитой, что тут же было продемонстрировано очередью, которая снесла ей верхушку. Одна пуля со звяком зацепила трубу миномета.

Витольд поднял бинокль из-за своего ствола. Он занял позицию за поваленным деревом и с неприятным удивлением обнаружил, что ветеринарка и второй каменный домишко по эту сторону заготскотского двора совсем не безжизненны. В каждом окне торчит по пулемету, и все они жарят сюда, в сторону опушки. Но их огонь был не так опасен, потому что шел чуть под отрицательным углом и от него можно было укрыться, просто улегшись на снег. А вот этот гад на вышке!.. Его очереди были такие осмысленные. Пули просто ходили между тулупами.

— Палите в него! — крикнул Витольд и, повалившись немного на бок, стал выцеливать ящик с пулеметчиком из своего ППШ.

Тяжелая, неудобная махина плохо слушалась замерзших пальцев. Наконец очередь пошла, выворачивая правое плечо. Пошла куда-то в небо, вторая вообще не получилась — машину заклинило.

— Бейте по вышке! — срывающимся голосом крикнул Витольд, отчаянно понимая, что если сейчас эти, что спали в одноэтажках у закотскота, накинут шинелки да пойдут в атаку под прикрытием вышки, то всех здесь просто...

Михась уронил в трубу третью мину и криво осел на минометный блин. Кажется, не ранен. Шевелится. Ползает в поисках боеприпасов. Где Долженков? Мины у него в рюкзаке.

Что там происходит?!

Витольд выглянул из-за своего снежного бруствера, чтобы поглядеть, не идут ли полицаи или немцы — кто там у них засел — в атаку. На полицаев не похоже, слишком справно воюют.

Что это за рев? Ах, да. Скотина в ужасе своей мясной массы проломила хилый забор и теперь выливалась направо и налево от ветеринарки и бухгалтерии, по брюхо утопая в снегу.

Бросив взгляд, Витольд снова сховался, дергая затвор автомата. Достал из кармана «вальтер». Только это что, застрелиться?!

Рев размывался и расширялся одновременно — и вдруг стало ясно, что вышка больше не стреляет.

Что там? В бинокль было видно немца, перезаряжающего свою технику, и она у него, кажется, тоже кобенится.

— Отходим! — крикнул Витольд. — Ползком отходим!


Глава двадцать первая

Приезжал очкастый немец на подводе с Гапаном и самым разговорчивым из литовцев, Мажейкисом. Снимать мерку для протезов. Гапан сидел мрачный в углу, не сняв полушубка, что-то у него было со здоровьем или с характером, не приставал к Оксане Лавриновне с вопросами, выпил всего одну стакашку самогона. Остальное прикончил Мажейкис под длинные блеющие рассуждения о величии и гуманизме германского рейха: вот лежит безногий, никому не нужный полицайка-хохол, а к нему целого немецкого медицинского специалиста с ящиком инструментов. Немец от водки отказался, а от жареного сальца нет, дважды ему жарила Оксана Лавриновна. Гапан с Мажейкисом есть почему-то не хотели, им довольно было миски с солеными огурцами.

Оксана Лавриновна молчала. Слишком хорошо представляла себе, какие вопросы может ей задать Иван Иванович. И немного удивлялась — почему он медлит с законным любопытством. Или ему уж совсем все известно и удобнее делать вид, что он не в курсе? Если покажет, что в курсе, может возникнуть вопрос: почему ничего не предпринимает? У кого может возникнуть?

Мажейкис вел себя по-свойски: а почему бы и нет, бывал он здесь часто, выпил и съел много, про Витольда с гранатой не вспоминал, и даже было непонятно, рассказал он о той истории своему прямому начальнику или нет.

Немец своей добросовестностью занял много времени. Гапан нервничал: сидеть приходилось в непосредственной близости от подозрительного, не вполне благонадежного леса. Дважды гонял Мажейкиса на улицу — посмотреть, что и как. Везде никак, сообщал тот с прибалтийской грамматической изгибчивостью, коверкая русский язык. Иногда его было даже забавно слушать. Оксану Лавриновну за ее трудный подвиг заботы о безногом сыне посреди широчайших безумий войны он назвал «подвигницей».

Наконец немец сложил инструменты, сообщил, когда прибудет с протезами для примерки, аккуратно доел угощение, похрустывая чуть пережаренным салом, и медицинская экспедиция убыла.

— Ну, что? — спросил тяжелым, лежачим голосом Мирон.

Говорили они редко и только по самым ничтожным обиходным поводам, совсем как Витольд с Яниной.

— Что? — ответила вопросом на вопрос Оксана Лавриновна. Она давно прошла стадию естественной, самопроизвольной материнской ласковости: сыночка, родненький, кровинушка и т.п. Столько раз сын размазывал несуществующим сапогом своего презрения эти нежные словечки, что они совсем вывелись и передохли. Все теперь было как в государстве, где все дензнаки твердо обеспечены чистым золотом, каждое слово по делу и для дела, а если что-то сообщалось для сведения — это уж стоило обдумывания и положения на память. Оксане Лавриновне такой режим был не просто в тягость, она словно могильный камень внутри себя таскала и каждый раз, вздыхая, принуждена была его поднимать, и он всегда был не только тяжелый, но и холодный. Ей постоянно промозгло в этом мире, зимно, неуютно.

Мирон считал и даже как-то кратко сформулировал свое мнение: у тебя все неплохо сложилось, маманя! Сын под боком, теперь его навряд ли убьют — кому сдался! — за него дают какой-никакой корм, он под присмотром, и сердцу можно успокоиться. А то, что вся его жизнь обрублена вместе с загнившими от порхневичских вил ногами, ей по большому счету ведь все равно. Он при ней, при ее юбке, и ладно. То, что у него ничего не будет, — для нее боль внешняя, словесная; главное, что сыт и при ней.

— Как же ты так говоришь, сыночка? — спрашивала она, когда такие слова еще позволялись. — А внуки?

Другими словами, она так неловко давала понять, что не может не хотеть нормальной жизни для Мирона, потому что из этой нормальной жизни могли выпасть ей на колени такие подарки, как внучата.

Мирон даже зубами заскрипел. Получалось из этой ее оговорки — все равно думает она о себе, а о сыне — как о приложении все к той же собственной юбке. И он не выдержал, сорвался, даже не сорвался, ерунда, давно уж искал повода ранить мать чем-нибудь. И он, криво, противно ухмыляясь, сказал: нет, у тебя все действительно хорошо. И сын под крылом, и мужик в постели. Пусть только не врет, что она с этим волком Витольдом из-за него, из-за больного сына. Весь их достаток оттуда, из леса: навещая свою тайную жену, лесной правитель приносил мешок какой-нибудь снеди. После погрома Лелевичей в отряд поступало довольно продуктов, хватало даже на сторону носить.

Оксана Лавриновна побледнела и промолчала. Что тут скажешь!

Мирон отвернулся к стене и тихо заныл, утопив голову в потной подушке: как она может?! Она ведь ложится в койку с человеком, сыны которого до полусмерти пороли ее сына на конюшне! Временами эти мысли вставали перед ним стеной, он ничего не видел и не слышал, и, если мать оказывалась на его половине в этот момент с каким-то вопросом, он на нее просто матерно орал.

Сначала он даже есть отказывался — требовал, чтобы его еда была не из принесенного приготовлена. Оксана Лавриновна готовила покорно. Но потом он сообразил, что все равно ведь нельзя понять, из чего именно каждый раз варится похлебка, не проследить же. Стал жрать молча, до дна мстительно выскабливая ложкой миску. Может быть, он и побирается у этого гада, ну и пусть, раз уж упорствовать все равно глупее. А потом опять грыз себя за то, что ест с ладони у Порхневича.

Что же она за животное такое, что не может соблюсти себя, как-нибудь вывернуться из-под этого ночного гада! А может, ей как раз нравится?! Нет, в это он поверить не мог. То, что она мучает себя ради сына и выживания, он мог представить, но мысль, что у матери с Порхневичем полюбовно, он был не в состоянии вынести. И когда она все же проникала в голову, начинал яростно ворочаться, чтобы выгнать ее из головы.

После отца, после исчезновения отца (Мирон знал о судьбе родителя не больше всех прочих), она, по его мнению, должна была блюсти себя. То есть выйти замуж за хорошего человека. А она насильно вроде как держалась одна. Для кого себя экономила? Неужто сразу держала в голове того волка Витольда?! Нет, это было бы совсем как-то... А если нет? Какое тогда объяснение этим упорно одиноким годам?

Оксана Лавриновна однажды утром сказала так, между прочим, что Янина исчезла из лесного лагеря. И нет ее уже две недели. Внутренняя жизнь Мирона сразу переменилась. Какая-то надежда, непонятно, правда, на что, задергалась внутри. Янина тайком, длинным кружным путем пробирается к нему сюда!

Две недели пробирается?! — сразу же срезал он себя.

Но где она тогда?!

Прежде у него бывали моменты жестокой слабости, когда он хотел просить мать, чтобы она поговорила с Порхневичем и тот позволил бы ему повидаться с Яниной. Вернее, ей повидаться с ним. Ведь никуда он не убежит теперь с ней (надрывный смешок). Но удерживался. Слишком унизительно это было бы и бесполезно к тому же.

А теперь вот что.

Ему представились во всем своем разнообразии опасности холодного, оккупированного пространства, через которые должна пробираться его маленькая Янинка, и его затошнило от ужаса и бессильной злобы на себя за невозможность ей помочь.

— Наверно, она к брату, к Вениамину побежала, — осторожно однажды бросила Оксана Лавриновна, уходя за загородку.

Эта информация немного умерила громадность страха и непонятность самого события. Как же она ненавидит отца, если решилась на такое! Почему не побежала к нему — он себя не спрашивал. Безногие вообще ни на что не имеют прав. Да и поймали бы тут легче, чем в церкви, родная мамаша выдала бы девку без разговоров.

Мирон повернулся с правого бока на спину и стал ждать, когда мать снова к нему заглянет, чтобы выдать ей про то, как дочка Янина любит своего отца, Витольда Ромуальдовича: даже родная дочь сбегает от него в Пущу, а ты...

Группа под начальством Бобрина, двигаясь по бригадному заданию ко Дворцу, выйдя из леса, тормознула на дороге между Новосадами и Дворцом сани, в которых ехал немецкий фельдшер. Взяли без единого выстрела в плен с саквояжем, где лежали не важные документы, что подошло бы им больше, а обмеры Мироновых несуществующих ног. Возница — не полицай — очень убивался, когда у него забрали пассажира. Он вполне резонно спрашивал: что скажет пану коменданту? Шукетю пришлось даже погрозить ему стволом: уймись, мол, не до тебя, операция партизанская у нас.

— Пошли с нами, — мирно предложил начальник штаба, — в отряд.

— Какой отряд? А баба, а ребятишки?!

Долго решали, что делать с мужиком. Расстрелять? Крутовато. Отпустить? С него спросит комендант: где немец? Расскажет, все выдаст, операцию сорвет. На самом деле и Бобрин, и Шукеть даже были рады, что теперь можно не имитировать активность, партизанская совесть чиста. Хотели выполнить приказ — да вот Порхневич, предатель!

Перепуганного очкастого толстяка угнали с собой в лес, оставив крестьянина посреди зимней дороги.

В обед следующего дня вернулся из похода отряд Витольда. Вернулся, как подобает настоящему боевому подразделению, с ранами и добычей. Старшему Гордиевскому прошило очередью жупан, и удачно, всего одна пуля прошла сквозь шкуру навылет; когда его бинтовали грязными тряпками, смоченными в самогоне, он, конечно, струхнул, но, когда оказалось, что жить будет, возгордился. Долженкову оцарапало плечо, у остальных были повреждения не от пуль, а от веток, во время стратегического своевременного отступления. Когда уходили, какое-то время лупили по сторонам; казалось, что немцы с полицаями вырвались из Замостья и окружают отряд. Только почему-то молча. Выяснилось, что это часть стада, собранного немцами для отправки куда надо, вырвалась на свободу и искала убежища в лесу от громких звуков боя. Пару коров и овец прихватили с собой на мясо.

«Ленинский комсомол» праздновал победу и добычу, Витольд разрешил немного бимбера. Все поглядывали на него, ведь было понятно, что, скажем, героя Гордиевского не накажут. За невыполнение бригадного приказа товарища Миронова отвечать придется Витольду. Пан Порхневич держался очень уверенно, то ли оттого, что и в самом деле был уверен в своей правоте и крепости своей позиции, то ли это была чистая сила характера.

Плененного Бобриным немца он сразу приспособил к делу: есть чертежи, делай протезы. Нет токарного станка? В ответ на это вдруг вступил Копытко — мол, все станки на Урале и куют нашу победу.

Дед Сашка, в кои-то веки досыта поевший мясца, высказался в том смысле, что баран пана Порхневича, может, и не жирнее того немецкого барана, что захватил Шукеть, да только куда превосходит его по съедобности. Самого Бобрина тронуть своим юмором дед Сашка не решился.

Начальник штаба и его помощник вернулись через сутки и сразу же закрылись у себя в штабе. После ни с кем не заговаривали о важном, только на мелкие темы. Но таково уж свойство всякого секрета, он начинает просачиваться через любой слой молчания и скрытности. Первым, разумеется, догадался дед Сашка. Прибежал к «хате» Порхневичей и, дождавшись, когда появится сам, проблеял:

— А ведь тебя наградят, пожалуй, Витоля.

Витольд и сам уже догадался, что ни трибунала, ни вообще какого бы то ни было наказания ждать не надо. Бригада решила по-другому. Что-то там у них сложилось в связи с его рейдом против скотного двора в особый рисунок. Потом, позднее стали известны детали, и были они такие. Отряд имени Щорса под командованием самого заместителя товарища Миронова — Владимира Горовика получил задачу сорвать мясные поставки в рейх из Замостья. Подошел скрытно и собирался атаковать, но тут ударил миномет Михася и выяснилось, что немцы подготовили хорошую засаду для партизан, ожидая их налета. Очевидно, получили сведения через имеющуюся в бригаде агентуру. Если бы Горовик попер в атаку, то положил бы десятки своих. А так обошлось не только без потерь, но и задание было фактически выполнено. Половину скота перекалечило минными осколками, вторая половина разбежалась, местные похватали коровок и попрятали. Налицо отчетливый военный успех, ввиду чего отказ идти на Дворец прощается — и в самом деле, довольно бессмысленный был приказ. Никто из командиров и признаваться не хотел, кто именно на нем настаивал. Да и к тому же он был частично выполнен — фельдшера унтера захватили. Бобрин хотел было отправить его в бригаду, да Витольд не дал — пусть стругает.

Выходил Витольду не трибунал, а благодарность. Шукеть наотрез отказался идти с поздравлениями к Порхневичу. Пришлось Бобрину, как находящемуся в меньшей с командиром личной конфронтации, выполнить приятную и неприятную одновременно обязанность.

Вошел без стука в «хату», где Витольд лежал без сапог на топчане и покуривал, пуская дым в низкий потолок. Волчунович, гений запасливости, в знак особого уважения к командиру выдал ему кулек махорки.

Незлопамятный Бобрин протянул руку: поздравляю. Командир пожал: спасибо!

И Бобрин, и Шукеть очень быстро поняли, что после этого рейда исчезла неопределенность в настроении жителей лагеря. Теперь признавалась, и даже с некоторым вызовом, только власть Витольда Ромуальдовича, а Бобрин считался только за назначенного со стороны помощника-соглядатая. Про Шукетя и вообще нечего говорить. С ним заигрывал на всякий случай только дед Сашка.


Глава двадцать вторая

Янина проснулась, когда за окном стало светлеть, перед глазами — бледный, несчастный квадратик заплесневевшего стекла. Но там был город. Большой город Гродно, там из всех Порхневичей бывали только двое — Витольд Ромуальдович и Веня. Но, подумав о брате, она спохватилась: где? что? как?

В полнейшей темноте вчера ее выпихнули из кабины паровоза и велели: беги до вон того окошка — видишь? Ничего она не видела, саданулась коленом обо что-то на насыпи, обложенной нечистым снегом. Пару минут лежала и скулила, но по-другому с ней было нельзя: что машинист объяснял бы на станции про девчонку с вещмешком в кабине? — инструкция против.

Осмотревшись, Янина выудила в темноте какую-то светлую точку — то самое окошко, других поблизости не было. Доковыляла, поскреблась, сказала слова, веленные Мезей; впустили, не выдав ни слова в ответ. Теперь она лежит, скрючившись на сундуке возле остывшей под утро печки, и глядит, судя по всему, на это окошко изнутри. Нога дернулась и ударила в подбородок коленом. подняла голову — старик в наброшенной на нижнюю рубаху телогрейке тыкает концом палки в подошву. Предлагает встать. За его спиной, у стены, плавает бесшумно в сизом утреннем свете женская фигура. На столе под окном — дымящаяся миска. Палка старика очень доходчивыми движениями рисует гостье линию поведения: быстрее давай ешь и дуй отсюда.

То ли затекла вся от неудобного спанья, то ли... встала еле-еле, ее пошатывает. Несколько шагов в сторону миски. Слева с кровати смотрят два одинаково сопливых хлопчика, медленно моргая. Женщина, большая, медленная, но властная, взяв за предплечье, усаживает: ешь. Вручает деревянную ложку с обгрызенными краями. Никто больше есть не собирается. В миске что-то... свекольное варево. Дома такое свиньям давали, а теперь — Христа ради — спасибо, люди добрые. Янина знает, что голодная, но ест с непонятным усилием, только чтобы не обидеть хозяев. Но не осиливает. Старик неприязненно морщится — видит в поведении гостьи совсем не то, что она хочет им выразить. Женщина отодвигает миску. Измеряет глазом, сколько съедено, и увиденное ее удивляет. Ну, так — значит, так. Детишки перешептываются, но бесшумно.

Все. Старик, встав с табурета с неожиданной уверенностью, добывает одним движением из угла комнаты вещмешок Янины и вручает ей с видом «пора!»

Ей и самой хочется наружу, отсюда, где ей не рады, особенно потому, что чем-то ей обязаны: Мезя попросил за нее, это да. они всё выполнили, что было в размере просьбы, и теперь от нее отделываются. И на том спасибо. Довезли, дали место приткнуться, теперь сама...

Утро сырое, тусклое, но все равно в грудь вступила — и щедро — явная, просветляющая свежесть. Придерживаясь за стену одной рукой, другой храня мешочек с вещичками, Янина двинулась, пытаясь не потерять направление, что задал ей старик еще там, в духоте кухни.

Угол, холодный и шершавый... А это что? Шагах всего в пяти перед самым носом — замершая толпа народа. Бабы в платках, старики, бородатые по пояс, кто-то валяется под ногами, кто сидит, а кто бочком лежит. Такое впечатление, что шла колонна людей и вдруг уперлась в невидимую стену, кто-то распластан на ней, кто-то упал. Все лица черные, скуластые, под козырьками как бы окаменевших платков можно предположить глаза.

И тишина — ненормальная, выпученная. Нависшее, страдальческое небо. Кислый запах угля.

Янина отшатнулась — в голове будто палуба качнулась, — отступила вдоль стены пару шагов, но по законам этой палубы, вильнувшей ее вперед, ее вырвало широкой, раздвоенной свекольной жижей, и она рухнула на четвереньки, прямо вплотную к этим молчаливым, сбитым в одну плоть людям.

Стало легко-легко, и объяснение тут же закрасовалось где-то в прояснившейся части головы: угар, у этих ночных владельцев немалый угар, а она лежала в самом чреватом месте, ночью грелась носом к печке, а теперь вот получите!

Продолжая стоять на четырех точках, высмотрела глазом относительно чистый кусок снежного наста, отломила и толстой шершавой салфеткой, кроша ее, вытерла рот. Правым глазом заметила подползание какой-то жалкой тени — подняла голову и увидала, что серые, тонкопалые руки бессильно добираются к луже ее блевотины. Ненормальные, вымученные движения лежачих бородачей. Зачем же так вычурно двигать только одной рукой, если можно... И сразу поняла: проволока. Панорама тел, тесно придавленных изнутри к натянутой проволоке. И тут Янину вырвало снова, но теперь одним лишь кислым воздухом. И она нервно, кособоко, но неотвратимо вскочила, таща, как собаку, свой вещмешок, припадая больше на левую ногу, угарцевала за угол, стараясь не смотреть в сторону молчаливой массы с вытянутой парой царапающих пустоту рук. Находиться там дольше было нельзя.

Ей повезло, почти сразу же попалось длинное, приземистое здание пакгауза, а за ним тропинка между двумя штабелями пропитанных шпал — креозот сработал как нашатырь, голова стремительно прояснялась. Рассказы про гетто она слыхала еще в лесу, это почти мгновенное видение... у нее были слишком свои и конкретные цели, чтобы вдумываться в то, что ей предстало. И думать наперед теперь надо было о другом, и стеречься. Штабеля кончились — и послышался шум, который... Она затаилась в укромном закутке возле пахнущей керосином будки... теперь она в городе; говорят, патрули тут никого просто так не хватают прямо на улицах, но все равно с волковысской бумагой...

Да, там ведь рынок где-то должен быть! Мезя несколько раз говорил: дойди до рынка, там и спрашивай что надо.

У входа на довольно широкую, утоптанную привокзальную площадь на виселице в виде буквы «П» болтались на веревках разной длины — два трупа (давних, вымерзших до сухости) и покачивались вразнобой. Несильного утреннего движения воздуха, не ветра даже, хватало, чтобы их шевелить. На груди болтались картонные надписи: «Бандит». Никто не обращал на них внимания. Агитация пропадала зря.

На привокзальной площади народу было немного, но движение было заметно: из двух улиц, выходивших на площадь, втекали редкие, нестройные шеренги — люди, телеги; пригородные крестьяне, одетые кое-как, длинными вереницами шли на базар: потрепанные полушубки, ватники, кто-то в самодельных калошах, сделанных из автомобильных камер, но больше просто в лаптях — это искусство быстро возродилось с началом войны, как будто никогда и не забывалось.

Худые, сомнамбулические кони, оскальзываясь стертыми подковами на притоптанном до льдистого состояния снегу, тащили полупустые телеги, прикрытые мешковиной. Городские магазины по большей части пусты, а некоторые даже с заколоченными окнами.

Вообще говоря, вся торговля перешла на базарные площади по многим причинам: нормальных денег ни у кого не было, вернее, были, но очень разные; советские рубли и польские злотые никто не спешил выбрасывать, забивали в банки и зарывали на огородах. Официально ходили немецкие оккупационные марки, но у кого они могли быть? У конторских служащих, у железнодорожников, они получали твердую оплату. В реальной базарной торговле господствовал натуральный обмен. Опасливые, осторожные жители окрестных деревенек рано поутру тащились на вокзальную площадь с тем, что у кого было в хозяйстве. Сапоги, почти не топтанные, могли стоить поросенка, лемех, кому понадобится в ожидании весны, — три-четыре десятка яиц. Был и свой дефицит — почему-то с началом войны всегда исчезают иголки, целую курицу могли потребовать за простую швейную иглу, и отдавали.

Янина, особо даже не соображая, как-то само собой влилась в одну из таких людских верениц, попетляла, вертя головой, ничего пока не понимая — угар медленно уходил из башки. Кто-то принимал ее за пьяненькую, подсмеивался, давал оскорбительные и жалостливые советы — ведь пропадет девка, а то, может, уже и пропала — чего это с утра как торкнутая мотыляется?

Но это состояние прошло быстро. Очнулась окончательно, когда замедленное вращение покупательской лавы вытолкнуло ее снова к виселице.

Прочитав надписи на висящих, Янина сразу отвела глаза, опасаясь, что попадутся на глаза лица. И пришла в себя.

И вовремя. Промеж рядов, перекликаясь о чем-то поверх всех прочих голов, расхаживали четверо-пятеро развязно настроенных парней в белых полушубках, заломленных на затылок круглых бараньих шапках-кубанках — это были люди из личной охраны гебитс-комиссара. Янина, конечно, не знала этого, но понимала, что от них лучше держаться подальше.

Почти в центре рынка стояло покрашенное в желтый цвет здание, между окнами на его фасаде укреплен большой деревянный щит с налепленными на него листками. Перед ним пять-шесть человек интересующихся. Ощущая себя тоже интересующейся, Янина подошла туда. Доска объявлений. Тут и распоряжения того самого гебитс-комиссара, и от коменданта полиции что-то; приказ с орлом, расставившим прямые крылья в стороны; шеф жандармерии, войт местной гмины, бургомистр, и повсюду жирным шрифтом одно слово — verboten. Рядом стоявшие люди о чем-то переговаривались, только понять о чем было невозможно. Разговаривающие старались прикрыть рот ладошкой и нехорошо оглядывались. Янина долго выбирала, кого спросить — а вдруг не тот человек? Выбрала старушку. Та, услышав про пивоварню Вайсфельда, почему-то перекрестилась и отошла.

Мужик с серой широкой бородой поверх подмотанного под горло шарфа поморщился и ткнул рукой в ту сторону, откуда пришла Янина.

— Брата ищу, — сказала она, но мужик окинул ее беглым взглядом и ничего не добавил.

Говорила она тихо, здесь вообще все говорили тихо, но почти мгновенно в этой маленькой стайке людей у доски «объяв» стала известна ее надобность. Проходивший мимо рослый дяденька, одетый сравнительно хорошо — драповое серое пальто, белые бурки, — вдруг остановился, вынул изо рта длинную тонкую щепку, которой выковыривал остатки завтрака, положил руку на черное плечо Янины и показал:

— Туда глянь.

Она глянула. С базарной площади по шедшей чуть под уклон дороге двигалась вереница людей, семь человек, согнувшихся, двое даже держались за животы, чтобы не переломиться.

— Иди за ними, если надо Вайсфельда, куда-нибудь туда приведут.

Янина быстро поблагодарила и сразу же тронулась идти. Мужчина придержал ее за предплечье:

— Только не иди вслед по мостовой, ты что! Смотри по-под домами иди.

Очень скоро она поняла, что ей дали хороший совет. Эти семеро шли ровно посередине мощеной улицы, уступая дорогу проезжавшему автомобилю или телеге. Прочие граждане передвигались по тротуарам и поглядывали на этих, с середины, мельком, без всякого интереса. Те шли все же не сами по себе — среди редких прохожих на тротуаре легко различался человек с винтовкой. В черной шинели, с повязкой на рукаве и винтовкой через плечо. Конвоир. Между ним и его подопечными вообще ни разу не было сказано ни слова, они сами поворачивали, где было положено, и остановились, когда стражник забился в угол между стеной и липой, чтобы отлить.

Янина тоже остановилась, чтобы оглядеться. В Гродно она не бывала никогда и ничего про него не знала. После того как центр воеводства был перенесен в Белосток, административная важность старинной Гародни поблекла. А когда-то ведь был тут губернский центр и сам Столыпин сидел на управлении. Да что там, и Петр I, и Наполеон, и какие-то еще исторические персоны шагали поблизости и вокруг, только теперь на сыром, пронизывающем ветерке в полумгле так и не разгулявшегося утра девушке из спаленных Порхневичей до всего этого не могло быть дела.

Слева резко вверх загромоздилось здание костела: серые, засиженные голубьём статуи в выемках в стенах, высоченное и как будто нежилое — на паперти ни одного нищего, ворота наглухо зачинены, вороны лениво перелетают с голых деревьев на столбы чугунной ограды. Дома рядом приземистые, с темными окнами, люди ходят вроде бы вольно, как горожанам и положено пользоваться городом, но такое впечатление, что готовы по первому приказу повернуться спиной к стене и схватиться ладонями за затылок. Невидимая облава витала в воздухе.

Янина вдруг с каким-то удивлением ощутила простой вопрос: а что она здесь делает? Ведь ничегошеньки — ни одного человечка, ни одного деревца или дома — она тут не знает и куда сейчас идет — даже себе не представляет. От советов Мези остались какие-то ошметки: иди, мол, к Замковой горе, там была пивоварня Вайсфельда, Слуцкого и Марголиса... Была... а что там теперь и кого там расспрашивать?.. Но там могут знать о Венике? Янина решительно зевнула несколько раз, голова сделалась совершенно ясной. Да, ну и пусть вешки впереди этой холодной городской жизни такие ненадежные и непонятно расставленные, тем неотступнее решение добраться до брата, потому что ничего другого не остается и ни в чем другом нет смысла.

Миновали Почтовую улицу — Янина прочитала надпись на стене — и провернули направо. Становилось чуть оживленнее. Мотоциклеты немецкие, телеги крестьянские, два грузовика с гулко погромыхивающими в кузове пустыми бидонами и канистрами. Кашляющая шеренга продолжала ползти посреди улицы (да они все по очереди кашляют, доходяги все), и могло даже показаться, что конвоир их вывел специально, чтобы они попали под какой-нибудь транспорт. Транспорт вел себя брезгливо. Ну, ноющие двигателями на поворотах грузовики вообще не учитывали их на дороге, с телег на них просто не смотрели, предпочитая считать ходячими тенями, а с конвоиром пару раз отдельные горожане перекликались, приподнимали капелюши — здрасте вам, господин военный в черной шинели. Он оглянулся раз, оглянулся два и, при всей своей ленивой самоуверенности и невыспанности, заметил «слежку».

Велел подойти.

— Ты чего?

— Ищу пивоварню Вайсфельда.

Он в кривой, иронической ухмылке приоткрыл щербатый рот и сообщил, что нет никакой пивоварни Вайсфельда. И Вайсфельда никакого давно нет. Янина кивнула, к такому повороту она была готова, она поправилась: ей бы попасть на то место, где стояла эта пивоварня.

— А я-то думал, что у тебя кто-то из этих, — не совсем понятно выразился конвойный.

Но Янина его поняла и быстро сказала, что к «этим» она никакого отношения не имеет. Ей просто сказали идти вслед за ними, они приведут.

Конвойный снова хмыкнул. Хотел что-то сказать, потом понял, что ему лень разбираться в этом бледном утреннем деле, да и по виду черная от голода девка ничем не была интересна. Кроме чуть безумного взгляда. А этого нам не надо. Махнул рукой.

Улица опять немного повернула вправо и забирала все выше и выше, хотя и понемногу. Замковая все же гора.

Теперь жутко захотелось есть. Янина думала, что научилась еще в лесу переносить голодовку легко, живот вроде как прилипает к позвоночнику, и все, главное — не думать о каше и хлебце. А тут... и поняла: воздух, сладковатый, неуловимый для сердца сытого ходока, запах в воздухе, тонкая пленка чего-то питательного.

Конвойный повернулся к ней — она уже, как-то так получилось, шла почти вслед за ним, чуть ли не как второй конвойный, за что даже заслужила несколько удивленных, если не хуже, взглядов со стороны редких прохожих: во что ввязалась, дорогая?

Конвойный повернулся к ней, улица наползла на округлый выступ, плотно облепленный брусчатым камнем, от него развилка. «Эти» должны были, по словам щербатого, идти направо. «У нас там свое дело, — с ухмылкой сообщил он, и ей ничего не хотелось знать про смысл его ухмылки. — А тебе вниз».

Вниз вела узкая, но тоже мощеная улочка, полого изгибающаяся, над ней справа торчали из-за каменных заборов сухие ветки голых слив, а слева, почти под ногами, располагались, как на террасах, линии домов, построенных ниже по склону. Все с маленькими аккуратными палисадничками.

Доходяги ушли, так ни разу и не глянув в сторону провожавшей их девушки. Янина вдруг оробела — из-за ощущения, что приближается к местам, где что-то уж скоро прояснится. шагнула по дороге, ведущей вниз. И почти сразу же снизу раздался нарастающий механический рев. Какой-то сдвоенный, с громадным прицепом грузовик стремился вырваться из-под горы на каменный лоб. Перед ним шел человек в немецкой форме, с двумя флажками и болтающимся на шее «шмайссером». За хвостом автопоезда суетились еще какие-то люди. Янина прижалась к холодному цементному заборчику щекой и закрыла глаза. Долго, невыносимо долго, почти минуту, мимо всплывало ревущее чудище, некоторое время зависло на каменной выпуклости, облитое внезапным, ненужным рассветным светом, отчего бегавшие вокруг фигуры казались грязненькими ангелами, и повернуло направо, в город.

Янина постояла еще немного и стала спускаться вниз по улице, как будто проникала в пещеру, только что оставленную гигантским хозяином.

Дорога плавно петляла, пока не добралась до довольно широкой площади, на которую выходили три пары больших, почти паровозного размера, ворот в нахлестных кованых петлях. Створка одних была приотворена, а потом открылась шире. Там обнаружилась жизнь. Широкая телега, не крестьянского вида, очень широкая, можно стол поставить, на заднюю часть положены толстые доски; четверо молчаливых мужиков в длинных фартуках, подпирая толстыми кольями, попарно вскатывают на телегу огромную бочку.

Пивоварня.

Здесь уже можно спрашивать.

Янина понимала: спрос — дело важнейшее, и не к каждому с ним подступишься. Вон как все заняты. Те бочку ворочают, этот с раскрытой тетрадью стоит, на поясе чернильница, сейчас запишет что-то. Идет мимо быстрый мальчик в тужурке, перебегает по холоду из тепла в тепло — остановить, что ли? Жалко. Теперь такой же бежит обратно. Решилась. На вопрос о Вайсфельде мальчик легонько передернулся, то ли от странности вопроса, то ли от холода, и быстрым боковым ходом нырнул в дверь конторы.

Так, не вышло.

Из конторы почти сразу появился бородатый, дворницкого, простонародного вида дедусь, взгляд недоверчивый, но с любопытством. Янина поняла: ей ничего не надо говорить — такой сам спросит. Мальчишка, наверно, шепнул ему — Вайсфельда ищут.

Однако не спросил. Вернулся в контору — подбросить угольку в печку, наверно.

Так, что ли, стоять?

Янина оглянулась. Надо искать все же способ объявить здесь, среди этого явно пивоварного производства, о цели своего визита. Из конторы, где сидели и мальчик, и дедусь, вышел высокий, в пиджаке молодой человек — строгий, тонколицый. Приблизился.

— Прошу, пани?

Она поняла: можно говорить, воспитанные поляки всегда так начинают.

— Мне нужна пивоварня Вайсфельда.

Тонкое лицо сделалось еще тоньше, как будто от внутренне примененного усилия, глаза сверкнули одной перебегающей искоркой.

— Должен заметить, такой пивоварни теперь нет. Да и не было никогда, кроме... такой пивоварни нет.

— А что есть? — спросила Янина просто от растерянности.

— Есть пивоварня пана Чечковского. — Молодой человек по-поручицки щелкнул каблуками — так, она знала, приканчивается неприятный разговор воспитанным польским паном.

— Но тогда, может... Я ищу одного человека...

— К услугам пани. — Вежливо поклонился.

— Я ищу Вениамина Порхневича.

Молодой поляк стал выше ростом из-за втянутого трепещущими ноздрями воздуха, и в облике объявилась сильная надменность.

— Пшепрашем, пани, но такого имени здесь не может звучать.

От неожиданности речь стала немного невразумительной. Почему, например, не может звучать?

В момент недоразумения открылась дверь в совсем другой части двора, и оттуда раздался голос важный, голос, явно решающий для этих мест, с хрипотцой и даже трещиной в глубине:

— Ясь, ходзь тутэй.

Ясь жестом обрисовал мизансцену: он тут не просто так, тут дьявол его знает, что за случай, дядя. Хриплый голос принадлежал дяде Яся.

— Тут ищут Вениамина Порхневича.

Поскольку сказано было громко, даже в самом воздухе что-то случилось, Янина не поняла что, но почувствовала. Даже бочка, кажется, стала от удивления чуть тяжелее, и грузчики усилили совместный сип.

Дядя, пан Чечковский, сделал беззвучный, но однозначный знак племяннику: веди сюда эту спрашивающую.

Время было военное, грубое, каждый сам за себя, но пан Чечковский сохранил остатки прежней галантности, движения его были инстинктивны, и, хотя в душе его происходило бог весть что, он относился к даме как к даме.

По темной, пахнущей хлебным, горько-гнилым духом лестнице они поднялись на второй этаж. Это была контора: плоские шкафы, стол с бумагами в минимальном, рабочем беспорядке, удивительно низкий кожаный диван с заплатами и столь же удивительно высокой спинкой, так что на нем можно было сидеть только как на дамском седле. Пан Чечковский предложил даме место на этом устройстве, сам прошел за стол с бумагами и длинными пальцами переложил несколько листков. Он был очень худой и какой-то неестественно плоский, как будто его рыжая форменная польская шинель была надета не на человека, а на широкую дубовую доску. Серое лицо, глаза в широких темных кругах, выпяченный вперед подбородок.

Надо сказать, Янина от волнения рассмотрела его не в деталях, а он ее рассмотрел. И впечатление у него составилось о визитерше подробное, но вместе с тем и невнятное. Польским глазом он не мог не оценить особенную, как бы чуть итальянскую внешность этой девушки. Великоватый бушлат, кирзовые башмаки с заклепками, платок, намотанный по-старушечьи, для максимального сбережения тепла, — опытный глаз пана Чечковского не мог определить, что она такое. На отлично известного пану Чечковскому, ныне управляющему бывшей пивоварней Вайсфельда (которая была, в сущности, бывшей пивоварней Сулковского), молодого господина Вениамина Порхневича она не походила нисколько. Круглолицый, белобровый, искательно улыбчивый сангвиник навряд ли мог доводиться ей родственником.

— Вы ищете Вениамина Порхневича?

— Вы знаете, где он? — жадно вдруг шевельнулась на диване Янина.

Управляющий сел. Одним глазом он следил через невысокое, непромытое окошко за ходом работ по возведению больших бочек на громадные транспортные дроги.

— Я знаю, где он, но вам придется сказать, кто вы такая.

Почему-то пан управляющий ждал каких-то лукавых россказней, которые придется жестко разоблачать. Что делать, время такое. Он и сам за выдубленной душой держал под спудом такие сведения... хотя бы каким путем доставляются провизия и краденые с немецких складов боеприпасы в отряд пана Булаховского, что засел в Румлевском лесу. Пан Чечковский, как огромное количество жителей оккупированных территорий, внешне старательно работая на немецкий порядок, тайно вел разлагающую и прямо диверсионную работу против него.

— Я его сестра.

Пан Чечковский несколько секунд молчал, смотрел на нее внимательно, по-прежнему не находя черт сходства между ней и Вениамином.

— Сестра?

Она кивнула, и глаза ее — темные, абсолютно мертвые под выступом платка — вдруг обнаружили явственные, даже оптимистические огоньки. Она была уверена: сейчас все устроится. За Веником пошлют, он вбежит и, стесняясь чувств, обнимет сестренку.

— Родная? — с последней надеждой в голосе прорычал трещиной в голосе пан управляющий. С более дальней родственницей ему было бы легче разговаривать.

— Да. Он мой любимый братишка, младшенький, мы...

Шинель, кажется, даже чуть-чуть хрустнула в плечах. Умом он понимал, что девушка ни в чем сама лично не виновата и не явилась бы сюда, когда бы знала то, что известно пану Чечковскому, но он понимал: беречь эту «итальянку» от грязной гродненской правды он все же не станет.

— Ваш братец, насколько я понимаю, был в хороших отношениях с паном Вайсфельдом? Даже более того?

Ему было это неинтересно, но надо же было как-то завести речь, прямые слова не вывалишь вот так разом, напрямик.

Янина быстро объяснила: мальчик с молодых лет был быстр торговым, оборотистым умом, и отец отдал его в приказчики, пока у них не появится своя лавка в Волковысске. По-настоящему можно было выйти в люди, так отец говаривал, только пристав к большой, настоящей торговле, как у того же пана Вайсфельда.

— Пан Вайсфельд был большой, настоящий торговый маэстро, — сказал управляющий.

И Янина вдруг заледенела. Умение соображать быстро никуда не делось, даже вспышкой радости не замутилось. Дело хуже, чем показалось вначале, почуяла она.

— А вы знаете, что у пана Вайсфельда были большие негоции здесь, в Гродно, обувные фабрички, лесопилки, пристани, склады, но пивной торговли не было, как была у Маргулиса или Сечкиса? Вся пивная торговля была здесь польская, только у одного еврея, Маргулиса, была своя броварня, и у литовца Сечкиса была.

Янина не могла взять в голову — зачем все это он ей говорит. Но знала: надо терпеть.

— Но Лев Вайсфельд, только не называйте его при мне паном, возмечтал добыть себе броварню. Потому что у его главного врага, пана Ромишевского, броварня была. А он не мог терпеть, что уступает пану Ромишевскому.

Янина кивнула, как будто детальный этот рассказ полностью поглотил ее внимание.

— Честным образом Вайсфельд никак мечту свою решить не мог. И он ждал черного часа, и такой час пришел. Когда москали на танках въехали в город, с ними въехала и НКВД.

Пан Чечковский явно ждал, что это последнее нагромождение букв ошарашит гостью. Но она продолжала спокойно пялиться на него смородиновыми глазами.

— Вы знаете, пани, что такое НКВД?

— Догадываюсь, — сказала Янина, она действительно стала догадываться. В разговорах в лесу эти буквы тоже мелькали.

— Один брат Вайсфельда, младший, один племянник и еще два родственника дальних пошли служить в эту организацию. И очень быстро так случилось, что пан Ромишевский оказался врагом трудового народа и вместе со всем семейством отправился в те места, где ничего, кроме тайги, не растет. Вы знаете, что такое тайга, пани?

Янина молчала.

Пан Чечковский выпрямился и стал говорить без прежнего напора, словно решил потрясти воображение девушки одной лишь силой хладнокровно сообщенных фактов:

— И тут у Льва Вайсфельда появилась возможность завладеть броварней пана Ромишевского и другими его негоциями. Несмотря на то что большевики запрещают частного предпринимателя, он, Вайсфельд, сумел некоторых своих родственников — у этих жидов почему-то очень много родственников, когда надо, — поставить управляющими и в броварню пана Ромишевского, и в броварню пана Чечковского, моего отца. Они тысячами бежали от Гитлера и все хотели есть, и вкусно есть, а места тут все заняты. Заняты испокон веку поляками. так этих поляков — в Сибирь!

Он замолчал, Янина тоже молчала. Она уже почти поняла, хотя еще и не все услышала.

Чечковский тяжело вздохнул, отвернув голову в сторону окна.

— Но даже у такого плодовитого жида, как Лев Вайсфельд, не хватило родственников, чтобы занять все хорошие места.

Янина осторожно, до половины вернула платок на гладко зачесанные черные свои волосы:

— Мне дела его никак незнакомы. Я жила в Порхневичах.

На секунду пану Чечковскому показалось, что она его путает, но потом сам же и разобрался без дополнительных вопросов.

— Вас там что, целая веска?

— Теперь нет никакой вески.

Ах, вот оно что, это многое объясняет, но ничего не извиняет.

Янина вдруг перестала ощущать себя бесправной просительницей. Что вы тянете, вельможный пан? Скажите, что знаете. И если Веня в чем-то не прав, тоже скажите. Зачем так нависать над душой?

— И где же вы жили? — он спрашивал, все еще медля с главным.

— В лесу, — просто сказала Янина. Вместе с раздражением она ощущала и радость. из поведения этого пана было ясно: брат жив. Только где он жив? Сидит в тюрьме или тоже в лесу? Да скажешь ты, наконец, или нет?!

— А чем занимался на службе у пана Вайсфельда ваш брат, вам ведомо?

Она помолчала. Вопрос был с такой открытой подковыркой, что отвечать на него можно было только самым наивным манером.

— Прислуживал в лавке.

Вместо рта у пана Чечковского была щель, прорубленная возможно что и топором, и теперь она шевельнулась.

— Сколько вам было лет в тридцать девятом году?

— Девятнадцать.

— А он ваш младший брат?

— Ему было шестнадцать.

Пан Чечковский выпрямился, со всеми возобновившимися в нем психологическими судорогами он к этому моменту уже совладал и был готов к разговору. Тем более, если по правде, у него ведь есть возможность закончить этот неприятный разговор в свою пользу. Последний козырь в рукаве его потертой, заплатанной, но весьма и весьма еще польской шинели. Он упорно носил ее, хотя ему и намекали недобрые люди, утверждавшие, что догадываются о настроениях немцев на этот счет. Плевать!

— Когда вы шли сюда, вы видели такое высокое место, мощеное, там начинается Замковая гора? Улица налево, улица направо.

Ответа не требовалось.

— Там вверх по горе в тридцать девятом году были большие заросли, теперь их по приказу бургомистра снесли — и на дрова, и чтобы для господ Вайсфельдов поставить оградку.

Эти слова были непонятны, и Янина не стала тратить силы на попытку их понять.

— А тогда были заросли. 19 сентября тридцать девятого года, когда стало известно, что красномордые ворвались на Кресы и всей силой гонят свои танкетки к городу, стали собираться верные присяге поляки...

Гимназисты, банковские служащие, почтовые работники, а по большей части всяческие служивые — стражники, отставники... И не только местные. Брат пана Чечковского с двумя друзьями прикатил на велосипедах из Скиделя в поисках организации и лидера. Пистолеты-то у них были, но против бронемашин с ними не выйдешь. Хотя бы пулеметы какие. Собрались в здании почты, потом его сожгли бомбой в сорок первом. Немцы почти не бомбили Гродно, но несколько бомб все же упало. так вот, на этой почте собирались верные присяге, туда со станции, из полицейского управления, из службы тюремных стражников стащили оружие, гранаты, человек до двухсот там было. Уже был слышен грохот русских гусениц — со стороны велосипедной фабрики почему-то, со стороны вокзала.

Пан Чечковский выпрямился во всей своей сухой, рыцарственной замкнутости и иссохлости чувств:

— Ваш брат вместе с толпой молодых жиденят, а их всегда было здесь много, и не только тут, на горе, их очень много набежало сюда со всей Польши, спасаясь от Гитлера... — Он вспомнил, что уже говорил об этом. — Так вот, они собрали какие-то тоже домашние ржавые браунинги и засели в тех зарослях на Замковой. Мой брат и панове, что с ним, как раз возвращались с позиций, что на въезде в город, — там танковые колонны, куда там с пистолетами! Они на велосипедах оторвались от русских танков, красные сразу начали грабить, им было некогда... Так вот на том самом мощеном пятачке господ польских патриотов и обстреляли из кустов, и три гранаты к ним полетело. Стрелять жиденята не умеют, но с такого расстояния, да неожиданно...

Янина давно поняла, что брат ее замешан в каких-то делах, которые очень не нравятся суровому, худому пану, но уже сумела в себе полностью перебороть чувство вины за него. Война есть война, и на чьей ты стороне — на стороне русских танков или польских велосипедов...

Пан Чечковский вдруг как-то размяк: эта история будто сидела в нем стержнем и своей нерассказанностью мучила, а теперь отпустила. Даже что-то вроде улыбочки появилось на его грубых губах.

— Русские танки ворочались в городе кое-как, это быдло в железе так и не могло разобраться, где тут что. Да и жадность — они прежде всего рвались в лавки: если ты не видал колбасы, то ты бежишь за колбасой. Пан Тименчик у себя в лавке, говорят, зарубил мясницким топориком троих красномордейцев, они стояли на четвереньках и глодали кости.

Янина кивала: ну, не знаю, может, и так, хотя...

Пан Чечковский встал и удовлетворенно сообщил, что за те три-четыре часа, что русские гусеницы добрались до Замковой горы, панове патриоты успели пройтись по хевирам жидовским и перин распустить достаточно, так что русское железо въезжало сюда по еврейскому пуху. И Маргулису, и прочим, и Вайсфельду только в подвалах и удалось отсидеться, времени выкурить не было. Красные пришли спасать жидов.

Он сел, на секунду закрыл глаза. Потом, уже без всякой аффектации, повторил историю про зятьев Вайсфельда, что пошли в комиссарчики, а другие зятья и другие двоюродные братья стали управляющими в пивоварнях и на фабриках, а гордые, честные господа Сикорские, Ромишевские и Чечковские поехали в Сибирь.

Янина понимала, что этот зажмурившийся, обессиленный, изнуренный пан говорит чистейшую правду, но ей было абсолютно наплевать на это. Она хотела знать, где Веник.

— Где он?

Глаза чуть приоткрылись, в них была теперь не мука и не ярость, — что-то похожее на злорадство. Или показалось?

— Тогда, в тридцать девятом, на бугре убили моего племянника Рафала. Я не хочу сказать, что убил именно ваш брат...

Но относишься ты ко мне так, как будто так оно и есть!

— Где Вениамин?

— При Польше была справедливость — вот чего вы все не хотите признать. Ты мог быть жидом, мог быть москалем, но ты мог торговать, ты жил под твердым законом. Пришли большевики, поставили над всеми жидов, те впились в глотку полякам, но пришли немцы, и теперь вообще ничего не понять.

— Я не могу больше... Где мой брат?

— Там же, где его лучший хозяин пан Вайсфельд, который никакой не пан. В Сопоцкине. Здесь у него все отобрали, и справедливо. Сикорский — старый, бездетный — отказался от своей броварни в нашу, Чечковских, пользу.

Сопоцкин совсем рядом, каких-нибудь тридцать верст. Янина вскочила. Но тут же пожалела об этом. Тридцать верст зимой... Один раз повезло, второй...

— Он хорошо там устроился. — пан Чечковский вдруг засмеялся, так же мелодично могла бы смеяться табуретка.

В голове Янины быстро выстраивалась вся картина. Ну, 1939 год, это ладно, в толпе приказчиков и родственников хозяина посидеть в кустах — она представила, как Веник со смехом рассказывает об этих «военных действиях» за семейным столом. Приехал бы, рассказал. Еще за два дня до первых бомбежек в 1941-м он рванул, наверняка по приказу хозяина, в Гродно. А после уж вместе с хозяином оказался в Сопоцкине. Увидимся, все расскажет. Только вот...

— Вас отвезут, пани. Или вы из мужицкой семьи, я не пойму?

— Моего отца, Витольда Ромуальдовича, все зовут пан Порхневич.

— Раз так...

— Вы сказали — отвезут?

Чечковский, улыбаясь, кивнул:

— Вдруг захотел оказать вам любезность. У меня ходит подвода туда за делом. Дед Хаврон вас и добросит.


Глава двадцать третья

Гродненская губерния, если посмотреть на нее с точки зрения населенности и применить банальное сравнение, напоминала собой слоеный пирог. В нижней части его, в многочисленных и не очень больших деревеньках, обитали белорусы. В местечках, этих странных полугородках, была смесь белорусского, польского и еврейского населения. В самом столичном городе края, в Гродно, евреи появились в конце двенадцатого века, о чем имелись в городском архиве бесспорные документы. Но даже те знатоки, которые держались на этот счет скептического мнения, не могли отрицать, что в веке четырнадцатом в Гародне уже имелись два явных доказательства полноценной еврейской жизни — синагога и свое кладбище. Как бы там ни было, к началу двадцатого века в Гродно жили примерно пятьдесят на пятьдесят поляки и евреи. Белорусы допускались в состав жителей только в виде прислуги или торгующей на базарах публики. Немного их больше стало, когда понадобился пролетариат на многочисленные кожевенные заводы, пивоварни, лесопильни, что стали плодиться в большом количестве в неманском левобережье напротив той самой Замковой горы, увенчанной замком Стефана Батория, в свое время довольно успешно воевавшего с самим Иваном Грозным.

Про замок и гору, разумеется, ходили и ходят полагающиеся легенды — о сокрытом где-то в недрах сокровище. Суровый пан Чечковский не только держал контору и склад у подножия горы, но и вел спорадические раскопки в память о трех курсах исторического факультета в Варшавском университете. Искал он, разумеется, не клад, а особый склеп, где, по преданию, была схоронена часть знамен последнего польского восстания. К ранней весне 1942 года вся недвижимость вокруг Замковой горы тихо оказалась в руках оставшихся после большевистского погрома и немецких чисток поляков. Им же по большей части принадлежали и промышленные постройки на левом берегу. Сказать, что там кипит работа, было бы преувеличением, но что-то делалось, скрипело. Также нельзя сказать, что на Замковой улице бурлит счастливая, полнокровная жизнь. Фабрики похожи на тени фабрик, польские насельники — скорее грустная пародия на польский межвоенный ренессанс.

По другую сторону Замковой горы располагалось одно из двух еврейских гетто. Первое — там, где дворжец колеёвы — вокзал.

Пан Чечковский действительно отправил своего возчика Хаврона на север, в местечко Сопоцкино, с заказанными двумя небольшими бочонками белого литовского пива. Выехали с нижней, левобережной стороны на рассвете, еще немецкие прожектора что-то бродили у моста. Двигались, сопровождаемые лаем собак в будках у многочисленных лабазов. Календарная зима уже закончилась, но снег еще лежал плотно, и сани Хаврона уверенно, почти бесшумно скользили по наезженному тракту, уворачиваясь от встречных немногочисленных немецких машин. Документы проверили только на выезде из города. На забившуюся под кожух Янину сонный немецкий стражник не обратил внимания. Край кожуха пах кислой и одновременно горелой шерстью, как будто владелец ночевал у костра. Янина слышала байки о том, что немцы на постах обнюхивают каждого проходящего именно на предмет этого партизанского запаха. Промаявшись полночи в холодной каморке, что рядом с пивным складом, она уснула, и ей что-то снилось.

Хаврон — какой-то особенно самодостаточный, аккуратно бородатый дедок с мелкой ухмылкой в глазах — устроился на своем месте во главе саней, как на преподавательской кафедре, и повел длинное, насмешливое повествование через плечо обо всем, что знал, обо всем, что было. Оглядываясь, он видел загадочно улыбающееся лицо девушки и ее закрытые глаза и пребывал в убеждении, что она слушает его внимательно и ей его рассказ нравится. Более того, он был уверен, что даже глаза у нее закрыты не полностью и она наблюдает за ним из-под полуприкрытых век.

Рассказ Хаврона двигался как шахматный конь, вроде бы подчиняясь какому-то повествовательному закону, не всегда очевидному для слушателя — тем более для слушателя, лишь изредка выплывающего из пучины сладкого сновидения.

Хаврон участвовал во многих событиях, но всегда в роли не деятельного члена, а во многое посвященного свидетеля. Жизнь он наблюдал со стороны, но оставлял за собой право делать о ней далеко и глубоко идущие выводы и иметь снисходительное отношение ко всем, кто подвергся его наблюдению.

Впервые Янина частично проснулась, когда речистый возница рассказывал о том знаменитом бое тридцать девятого года на Замковой улице. Из его слов выходило, что панове поляцы собирались там городить какую-то, что ли, баррикаду из пустых бочек, одного поваленного ствола и перевернутой биндюжной платформы. «Мне смех!» — пел Хаврон, рассказывая детали этой нелепой фортификационной суеты. Но еще больше ему был смех, когда он завел речь о еврейском коварном ударе в спину из браунингов и дохлых гранат. Там были только совсем мягкотелые барские еврейские отпрыски, а «тот хлопец», в котором Янина могла опознать Вениамина, пошел с ними только потому, что переживал из-за хозяйской дочки Цили. Ему нельзя было не пойти, потому что Цилин брат пошел, так и ему идти надо. Ему и сброи никакой не дали, только рядом в кустах сидел, — смех один. А стрельба была — пух-пух из кустов, это когда уже русский танк внизу горы рыкал. Панове стражники стали отвечать в кусты, так весь еврейский отряд прыснул кто куда по домам. Офицера за ними. А по домам народу тьма, со всей же ж Польши сбежались и лодзинские, и всякие родичи. А там перины сохли. Смех! Поляки палят, молодчики Маргулисовы тоже палят, перины, перины пухом летят. А мне смех!

Янина почти проснулась, но тут рассказ метнулся в другое время и в другой сюжет:

— Полякам дорого дались те перины. Евреи таки дождались сталинских танков, все одели кожанки и пошли со строгостями по домам. Поляки многие учуяли и поразъехались с добром даже. Только от кожаных пинжаков не уйдешь. Маузер, мандат, руки за спину, железки цок. И в Сибирь. И Сикорские, оба брата и дядья, и Ромишевский, уж что был за важный пан, и Махульские, кто не сбег, и Полонские, которых обувная фабрика, и все склады панов Барановских — все от панов очистили. Совет, директор, порядок, только все до одного теперь жидки разные засели. Ихняя власть. Правда, бедноты еврейской еще больше: или комиссарят, или пейсу сосут. А тут немцы.

Янина все это слышала от сурового Чечковского и снова поддалась снотворной волне, решив, что после расспросит докладчика о брате. Должен же он еще что-то знать кроме того, что там замешана некая Циля. Циля, надо думать, Вайсфельд.

Чуть очнувшись, она узнает, что немцы — они же за порядком очень смотрят, им надо, чтобы все было как надо. Первое гетто они огородили у вокзала...

На вокзале Янина была, это можно пропустить.

Следующее всплывание сознания совпало с попыткой Хаврона разобраться, что такое Голынка — местечко или все же не местечко:

— Евреев много, а синагоги нет. Евреев много, а живут вразброд, не кучей. С соседями лад, мнут себе кожу, Авром и Лейзер Зускины — спокойные люди, Иче и Раша Поляки и детки их, Хана и Кейла, на другом конце Голынки — те кожу режут, сапоги шьют. Годл и Тэвка Морицы торгуют мылом, хомутами, мукой, сами к мельнику ездят. А Шлойме, стекольщик, Свердлин выезжает куда-нибудь на заказ. Шимон Бадилкес у них как главный, видом цыган, кузнец по работе, дети его, Боря и Рива, в хедере учились, только это на богатстве никак не отразилось. Шибко богатых жидов на Голынке нет.

И белорусов полно, больше по огородной части — пашня, бульба... Микути, Ярошки, Патройные — те и рожь сеяли, Якусик очень хорошо бурак продавал. И тоже хорошо жили с соседями. И литовцы. Раштикайтиса все уважали: у него кулак как коровья голова — два крайних пальца не сгибаются, выставит руку — словно бодается. А еще Жидрунасы, Клейзы и Малойлов целая куча, только литовцы их в литовцы не брали — жмудь, говорят.

Жили хорошо, ксендз — в Сопоцкине, попа вообще нет. Женихались, правда, все больше со своими, жиды в нашу веру не хотели, а мы в жидовскую — как это можно! но так, на праздник, когда напьются, — есть у них такой, когда все должны быть вусмерть, — мы их извиняем, не обираем карманов, домой ведем к женам. И свинячего уха из полы не делали им.

Два поляка было у нас: Мечислав Яворинский и Лех Матысик. Они землю у большого пана гродненского арендовали и в мелкую аренду давали нашим. Жили не в богатстве. При большевиках Яворинский бросился в бега, и его взяли в Вильне — и в холодные места, а Матысик остался, так его и не тронули.

Янина уснула.

Рано утром у дома Раштикайтиса стали собираться мужики: все местные литовцы, человек восемь, и с ними белорусы — Ярошко, Микуть, Бастун, Добриян, Якусик, Пацикайлик, Лявончик, Серкевич, Кулинич. Молчали, курили. На другой стороне улицы располагался дом Шимона Бадилкеса, кузнеца, вроде как старшего среди евреев. При доме был большой двор, где стояли обычно привезенные на ремонт жнейки и бороны. Шагах в тридцати глубже во двор — сама кузня. Ко двору Шимона прилегали хаты Аврома Гольдшмидта и Шлойме Свердлина.

Увидев собирающуюся молчаливую толпу, маленькие детишки Бадилкеса побежали к папке сказать. Шимон долго не появлялся, на дворе мелькали женщины, и старые, и молодые, жена Двойра, дочки Тэвка и Цира. На дворах у Свердлина и Гольдшмидта тоже началось движение. Убирали промерзшее белье с натянутых веревок, ныряли внутрь хат, бегали до сараев. Смотрели в окна остановившимися черными взглядами.

Мужики, что толпились у ворот Раштикайтиса, нехорошо косились в их сторону, досадливо сплевывали слова в утоптанный снег, морщились. Общего разговора не было, но можно было заключить, что все пришли по какому-то одному делу и думают об этом деле сходно. Правда, никто особой радости от сложившегося положения не испытывает, но тем не менее все здесь, потому что не прийти было нельзя.

Показался Шломо Бадилкес, он явился из кузни в потной черной рубахе и кожаном фартуке ниже колен. Огромными сапогами чуть оскальзывался на гладком снегу, поэтому шел будто по тонкому льду. Вообще, вся ситуация была хрупкая. Шимон взял что-то у стоявшего подле его калитки Иче Поляка. Цигарка. И так, с незакуреной цигаркой, пошел он медленно и осторожно к группе мужиков у ворот Раштикайтиса.

— Йонас, — сказал он громко, — дай прикурить.

Раштикайтис стоял в самой середине редкой гурьбы, расставив ноги в сапогах, которые своим видом и мощью ничем не уступали сапогам Шимона, в расстегнутом полушубке и насаженной на затылок словно специально меньшего размера шапке. Изо рта его торчала большая варшавская папироса.

Дать закурить — такое дело, что тут теряешься. Даже если ты себе постановил, что человек данный для тебя плох и ты теперь должен к нему перемениться, то отказать ему прикурить от твоего огонька — это как-то слишком. Резкий больно переход от всего лишь позавчерашнего совместного распивания доброго самогона. Почти все в этой гурьбе были для Шимона или клиентами, или как минимум собутыльниками.

Раштикайтис протянул вперед руки, одна у него была как бодающаяся корова — двумя крайними пальцами вперед, раздвинул собравшихся и вышел к Шимону.

Дал прикурить.

Кузнец дольше, чем было бы в другой, обычный раз, прилаживался к заемному огоньку, наконец заглотил дыма, закашлялся.

— Ты ж не куришь.

Шимон твердо посмотрел ему в глаза:

— Закуришь тут.

Раштикайтис бросил взгляд за спину, в напряженную ожиданием группу соратников по будущему погрому. Что-то ему не понравилось в их лицах.

— Ксендз Волотовский приезжал.

— Знаю.

— Из Сопоцкина.

Шимон кивнул и тоже оглянулся на своих. Было их раза в три меньше, чем людей Раштикайтиса.

— Что сказал ксендз? — спокойно спросил Шимон.

— Что может сказать ксендз? Жизнь человеческая никому не принадлежит, только Богу. Надо любить всех, ибо Божьи создания.

— Так оно и есть, — сказал Шимон.

Раштикайтис шумно втянул воздух:

— Так-то оно так.

Шимон прищурился:

— А что не так?

— Одним словом, ты должен понять.

— Будете громить?

Раштикайтис затянулся сильнее, чем обычно, отчего закашлялся — и сам удивился этому. Слабость вылезает, что ли?

— Сам знаешь, что на свете происходит.

— Так, значит, будете.

— А как быть?

По словам получалось вроде просьбы подсказать, а по тону — сообщение, что погрома не избежать, хотя вроде как и не очень хочется.

— Ну, давай, отдаю мой дом, женщин только выведу, постель возьму, а так бей. Но больше никого, такой уговор.

Некоторое время Раштикайтис думал, потом покачал головой:

— Не уговор. Если начнем, не остановимся.

— Понимаю.

— Сам знаешь, что такое погром.

— Нет, Йонас, только слышал. Давно живу, но попадать не доводилось.

— Мне тоже.

— Тогда зачем?

Цигарка кончилась, окурок обжигал пальцы. Шимон загасил его, не бросая: брошенный окурок — конец разговора, а дальше буря и буча.

— Везде есть, так и у нас должно быть.

— Что? В Гродна есть гетто, я слышал. Погрома там не было.

В глазах огромного литовца неожиданно появилась довольная искра.

— Сделаем тоже.

— Что?

— Что в Гродна.

Шимон оглянулся, брови сошлись на переносице, как две мысли. Одна радовала — погрома можно избежать, а вторая — с прежней жизнью все же прощаемся.

В конечном итоге Раштикайтис потребовал немного, учитывая и просьбу ксендза Волотовского: огородить дворы Бадилкеса, Гольдшмидта и Свердлина со всеми постройками, и пусть считается, что это гетто. И если окажется на Голынке какой-нибудь проверяющий, то все местные евреи пусть придут за эту ограду и там будут, пока он не уедет. Ограда — всего лишь веревка между вкопанными вехами. Чистая, в общем, картинка.

Раштикайтис развел руками — мол, меньше не могу.

Шимон смотрел на него неотрывным взглядом. Надо было понимать, что этот человек оказывает ему и его народу немалую услугу. Самого страшного не будет, так что надо быстро и довольно соглашаться на предложенный минимум.

— Только чтоб я не был дураком перед своими. Мне должны верить.

Раштикайтис кивнул:

— Только пошлю мальчонку с сигналом — всем вставать и топать за веревку.

Кузнецу было тошно, хотя, конечно, здравый рассудок подсказывал: бери что дают. И потом, это он мог сказать себе: по Европе его братья сплошь и рядом сидят за такими веревками и даже иногда радуются этому. Сами этого хотят.

— А я слово даю: бить никого не будем и даже на двор не войдем.

Шимон бросил окурок под ноги, повернулся и пошел к своим воротам. Поднял широченную ладонь и махнул в сторону родственников и соседей — отбой. Пока.

Янина проснулась, разбуженная особенно громким заявлением Хаврона:

— А мне смех!

По-смешному развивались дальнейшие события в той Голынке, после того как вернулся в местечко пан Бронислав, двоюродный брат пана Матысика. Сам Матысик был человек мирный и даже арендой не больно донимал мужиков «при Польши». Многие хотели перейти к нему от других хозяев — да разве ж наш мужик на что-нибудь решится? Ему только намекни, что могут показать кулак, он и сел.

Пан Бронислав был человек с прошлым, то есть с судимостью. За что-то его взяли в Буда-Кошелеве, поэтому и считалось — он сгинул на севере, где сгинули многие. Мало кто из поехавших туда освежиться поляков потом куражился на свободе. Пан Бронислав не только вернулся, но вернулся с намерениями. Ему прямо так и хотелось за что-нибудь взяться, во что-нибудь включиться. Под большевиками ему развернуться не удалось, решил он развернуться под немцами. Среди голынковских мужиков наблюдалась почти полная смирность, на такие случаи есть евреи.

Присматривался-присматривался пан Бронислав к местному порядку, спокойно обедал у родственника, а потом вдруг срочно покатил в Сопоцкино. Там у него был Франтишек Апанель. Апанель тоже сидел, только недолго, за мелкое воровство, сдружанились они в тех самых не столь отдаленных местах. Апанель в Сопоцкине оказался шишкой. Добровольный помощник порядка, а потом и официальный помощник. И вот он уговорил лейтенанта Зиммеля, тамошнего немецкого чина, на мотоцикле прокатиться до Голынки.

Прокатились.

Было много веселья.

Шимон Бадилкес очень смешно, неаккуратно и шумно выполнял уговор с Раштикайтисом. По правде сказать, Зиммель даже не понял, что это за переполох перед ним происходит. Ему объяснили про новый порядок в Голынке — мол, так и так.

Одобрил. Чтобы немец не одобрил порядок, трудно представить.

На другой раз приехал уже только сам Апанель и потребовал, чтобы гетто образовалось уже ради него лично. Был он человек скверный — нервный, мстительный, — все о том знали, плохая слава любит уши. Раштикайтис очень извинялся, но тихо и в сторонке перед Шимоном, и тот дал слабину, велел своим идти за загородку. Зачем подводить не такого уж плохого человека, а Раштикайтис так и объяснял: могут от гада быть неприятности, Апанель донесет и так далее.

А тут уж только дай начаться. Через месяц все голынковские евреи уже прочно жили только в гетто, и жили постоянно. Чтобы выйти вон по своим делам, торговать или стеклить там что-нибудь, приходилось брать разрешение у Бронислава Матысика. Он взял в немецкой канцелярии в Сопоцкине стопку бумажек с орлом наверху, и теперь каждый должен был идти до двора Матысика, где с особого отдельного крыльца стучаться покорно до апартаментов Бронислава.

Янина все еще не понимала, зачем Хаврон ей все это рассказывает. Все еще из услышанных фрагментов не складывалась единая картина. И вообще, ей не нравилась бодряческая, шутейная манера дедка Хаврона, поэтому многое из его бурлескного бормотания она пропускала мимо ушей.

Сани по-прежнему плавно, плавнее, чем лайнер в море, переваливались на длинных неровностях полированной снежной дороги. Во все более сереющем небе закружилась стая ворон. Волнами шума проходили встречные военные механизмы. Немецкая речь там, наверху, мешалась с вороньей.

Выдуманный, скорее всего, Хавроном, совершенно непредставимый для Янины в своей прямолинейной омерзительности, пан Бронислав не успокаивался. В наплетенных фантазией и развесистой речью возницы мирах этот персонаж продолжал упорно усугублять ситуацию в несчастном местечке. Главное открытие заключалось в том, что если постепенно, то можно добиться чего угодно. Пан Бронислав стал верховным и непререкаемым хозяином положения — жизни и смерти несчастных сорока с чем-то евреев упомянутого населенного пункта.

Во-первых, пан Бронислав стал искать оружие. Ничего огнестрельного он у жителей гетто не нашел, но это его ни в малейшей степени не смутило. Отобрал большие ножи и вилы: холод, в них заключенный, мог превратиться в оружейный при желании. Явные ценности — серебряные ложки и тому подобное — люди Шимона сдали сами. Каждый раз они надеялись, что гонение есть последнее гонение и беспрекословным выполнением требования, даже бессмысленного и чрезмерного, они закроют тему. И Раштикайтис обещал кузнецу: на этот раз пан Бронислав обещал, что дальше уже не двинется. Самое интересное, что громадный литовец и сам был бы этому рад, поскольку «уже хватит», и пытался разговаривать с самозваным гауляйтером на эту тему. Но джинн уже полностью вылез из бутылки.

Оказалось, что тайной страстью пана Бронислава были личные досмотры. Очевидно, хлебнул этой радости в своих прежних местах пребывания. Заставлял всех строиться на морозе и подолгу обыскивал совершенно пустые карманы, обстукивал бока и подмышки. Все должны были стоять не шевелясь и не разговаривая. Если кто-нибудь из молодых начинал плакать или кто-то из стариков ворчать, пан Бронислав возвращался к началу строя и затевал все по новой. Любил однообразные шутки. Каждый раз задерживался у стоявших всегда где-то посередине шеренги Иче и Раше Поляков и интересовался, настоящие ли они поляки. И те всякий раз отвечали, что не настоящие, только по фамилии. И он требовал, чтобы они сказали, как будет по-польски «красота», и они отвечали, что «урода», и тогда он заявлял, что сами они «уроды», под смех некоторых собравшихся. А надо сказать, что на эти представления иной раз собирались любители поскалить зубы. Большинство — Микуть, Пацикайлик и другие, и Раштикайтис тоже, держались подальше от этих забав, но любители были. В жизни мало радостей, одна из них — увидеть человека, тебе не сильно приятного, в глупом положении.

Янина опять уснула, но в этот раз очень ненадолго, потому что услышала имя своего брата.


Глава двадцать четвертая

Проснулась Янина оттого, что ее толкнули в плечо, причем довольно сильно, она даже ударилась правым виском о край телеги.

— Зимно?!

Голос Хаврона добирался каким-то непрямым путем, словно огибая некое препятствие. Замедленно хлопая глазами, Янина каждый раз убеждалась, что вокруг абсолютно темно, и только обоняние жило по прежним правилам: как пахло при выезде из Гродно в телеге мерзлым сеном и псиной, так и продолжало пахнуть. Выезжали в темноте, и опять темень.

Разговорчивый кучер помог девушке выбраться из телеги, она двигалась с трудом и очень замедленно. Перед внутренним зрением ее еще стояли бессильно розовые цвета заката. Тело тихо и сладко затекло, но с каждым движением слушалось все легче. Молодость перебарывала сонливость и обомление.

— Где мы?

Хаврон охотно объяснил, что приехали вот, как было велено паном Чечковским, в самое местечко Сопоцкино, к дому пана ксендза Волотовского, что при костеле Святого Духа, что на окраине местечка. И только тут она увидела бледный, заостренный кверху гигант, молчаливо высившийся шагах в сорока слева. То был костел — тихий смысл здешних мест.

Умнее всего было довериться мнению гродненского пивовара: раз сюда отправил — значит, так оно и правильно.

Озаботилась только одним — а ждут ли ее здесь? Ведь не было никакого способа известить здешних жителей. Дед Хаврон в ответ на эти страхи привычно похохатывал да резонерил и предлагал не кручиниться, не забивать голову ненужными вопросами. Но ситуация не располагала к особой беззаботности, и девушка напряглась и собралась, готовая ко всякому продолжению. Загорелось волнение. Во время поездки она умудрялась как-то не концентрироваться на мысли о том, что увидит, может быть, Веника, братика, обнимет и можно будет полностью расплакаться, чего она себе не позволяла все предыдущие недели.

Хаврон категорически отказался рассказать все, что он знает о Венике, дошел до его имени, как до охраняемой границы в рассказе о Голынке, и остановился. Янина пробовала уговорить, упрашивала, старый болтун вдруг стал старым молчуном, он всячески показывал — жалеет, что проговорился, взял на себя больше, чем полагалось.

Ну хоть жив братец Венечка? И даже этого не сказал Хаврон, но, скорее всего жив, иначе все поведение рассказчика было бы бессмысленно.

Янина понимала, что сейчас, в этом доме, ей все и откроют.

Для этого, собственно, сюда и доставили с такими удобствами.

Глаза привыкли, и обнаружился перед ними беленый дом в заснеженном дворе, невысокий штакетник, калитка. Там дальше собака, неохотно ожившая для своей шумной службы.

Дед постучал тыльным концом кнута в мерзлые доски; звук вышел не очень громкий, но почти сразу в боковой стене дома отворилась дверь, и на крыльцо хлынул поток желтоватого керосинового света.

Уже скоро Янина в расстегнутом пальто и сброшенном на плечи платке сидела в теплой комнате с чистым полом, на стуле с гнутой спинкой у голого стола, над которым тихо властвовала большая лампа с красным матерчатым абажуром.

Напротив стоял абсолютно лысый, очень старый, удивительно лопоухий человек в длинном сером одеянии, которое почти сливалось с полумраком в комнате. Это и был ксендз Волотовский. Он молча смотрел на девушку, имя которой ему было только что сообщено, и перебирал черные четки.

Чувствовалось, что перед ним встала проблема и он пока не знает, как ее решать.

— Ты голодная? Впрочем, что я спрашиваю. — Он говорил по-русски свободно, но с приятно смягчающим речь акцентом. Акцент был не просто польский, а какой-то его личный, пана Волотовского акцент. — Сейчас будем ужинать. Ты тоже.

Последнее было сказано Хаврону, он стал с удовольствием и с шумом разоблачаться, очень польщенный тем, что его не отправляют насыщаться на кухню. Но это не удивляло его, про здешнего ксендза ходили удивительные слухи.

Янина тоже разделась, настороженно села. Она, естественно, ждала, что сейчас заговорят о брате, и неотрывно смотрела на хозяина.

Он обошел вокруг стола, продолжая возиться с четками, решение о дальнейшем поведении все еще не было принято.

Появилась в комнате очень полная женщина с большой белой супницей в руках, из нее торчала поварешка.

— Крупеник, — пропел Хаврон, почти впадая в упоение. Трудно сказать, как там на остальных кресах, но в Понеманье не было супа сытнее. Его еще зовут пшенником и еще как-то, там в разваренной пшенной крупе и картошечка, и морковка, и заправлено все жаренной в большом количестве лука мелко нарезанной свининой.

— Это наша правительница пани Лучковская.

Как только супница встала на особую подставку на краю стола, в комнате появились три новые тени. Мальчик и две девочки. Мальчик и девочка, как потом рассмотрела Янина, близнецы-двойняшки, и младшая с ними.

Хозяин их представил: Эстер и Гедеон, Сара. Старшим лет по пятнадцать, маленькой — примерно одиннадцать. Фамилия у них Бельман.

Эстер тут же стала помогать экономке. Она брала тарелку с супом и ставила перед сидящим за столом: первую перед креслом самого хозяина, потом перед Хавроном, следующей должна была стать Янина. В тот момент, когда девушка с тарелкой раскаленного супа подошла вплотную к гостье, Волотовский сказал:

— А это Янина Порхневич, сестра Вениамина Порхневича.

Эстер на секунду замерла. В глазах ксендза мелькнул ужас, он успел протянуть вперед руку с четками, но было поздно — суп хлынул на голову Янины.

Хотя у события было в свидетелях как минимум пять пар глаз, рассказывали о нем разное. Только Хаврон ничего не видел, он уже набросился жадным ртом на ложку с супом и зажмурился от удовольствия. Видела все пани Лучковская, видел его преподобие, видели все Эстер, Гедеон и Сара. Янина тоже ничего не видела и не могла видеть.

Пани Лучковская, разводя пухлыми руками, твердила только одно: «Яна раптам закрычала». Гедеон и Сара уверенно и сразу заявили, что Эстер споткнулась, поэтому тарелка и опрокинулась. Его преподобие видел все, и все правильно понял, и о случае этом предпочитал не водить разговоров. Как бы сразу отнес к разряду забытого.

Пани Лучковская, бывалая женщина, крикнула, чтобы мгновенно принесли снега с улицы. Гедеон мигом притащил полные горсти, потом бегал еще. Янина сидела со снежной подушкой на голове и начинала все громче подвывать от распускающейся боли.

Эстер — именно ее его преподобие послал за врачом, паном Цвикевичем, и она побежала и обернулась быстро — никто бы не смог упрекнуть в нестарательности. Большой, толстый, рыжий доктор с черным холодным саквояжем появился тоже довольно скоро — жил, можно сказать, по соседству. Он обработал ожог, для чего пришлось остричь часть волос на левой стороне головы. Дал успокоительное. Не задал ни единого вопроса о причине случившегося.

Утром пан Волотовский вошел в маленькую комнатку с железной кроватью и распятием на стене. Сел на табурет рядом с кроватью. Наполовину белая, забинтованная с захватом одного глаза голова лежала перед ним на белой подушке. Черный, заостренный взгляд одного глаза изучал гостя. Его преподобие внешне был действительно примечателен. Очень худой, длинный, сама нескладность в движениях, не было в нем той плавности, что полагается священнослужителю, да еще в возрасте. И был некрасив в общем-то: сухая, абсолютно голая голова и уши, под ненормальным углом к ней приставленные, полупрозрачные — так, по крайней мере, показалось Янине.

— Ты прости ее, — сказал он сразу.

Янина ничего не ответила.

— Пан Цвикевич сказал, что глаз будет видеть.

Вновь молчание в ответ.

— Ты понимаешь, почему она это сделала?

— Она специально?

Его преподобие помолчал.

— Теперь она жалеет об этом. Горько жалеет, я долго разговаривал с нею, но сделала она это специально. И ты должна знать почему.

— Вы скажете, что во всем виноват мой брат.

— В том, что произошло с тобой, виновата Эстер. Твой брат виноват в том, что произошло с семьей Эстер. Не только он, но его вина большая.

Янина лежала молча.

— Я не знаю, что тебе известно и что сообщал Вениамин родным о своих делах. Коротко изложу всю историю. Пан Вайсфельд, предприниматель и торговец, приехал в Сопоцкино из Гродно, где у него было несколько лавок, приехал со своей дочерью Цилей. Там, в Гродно, получилось так, что дочь его познакомилась с твоим братом. Пришли Советы и наложили свою руку на все имущество, хотя частично владение там как-то сохранялось, я в этом разбираюсь плохо. Важно то, что интересы пана Вайсфельда в Сопоцкино был послан отстаивать именно твой брат. И отстаивал хорошо. За несколько дней до начала войны в сорок первом хозяин позвал Вениамина в Гродно, где дал ему новое положение, и он стал к тому же считаться женихом Цили.

Янина качнула головой поперек подушки, показывая, что все сообщаемое для нее полнейшая новость. Предстоящая женитьба на еврейке — это не то, чем бы Веник поспешил обрадовать отца.

— У пана Вайсфельда был родственник, некто Бельман, он был чином в гродненском НКВД. Наступление происходило так быстро, что мало кто успел эвакуироваться из города на восток. Поезда бомбили. Бельман и Вайсфельд на нескольких машинах вывезли семьи из города в Сопоцкино, где у Вайсфельда был дом и торговля, сохраненная Вениамином. Поскольку и там отсидеться было немыслимо, они все ушли в лес, создали там отряд. У них было оружие — правда, они, насколько я знаю, не столько готовились к войне с оккупационной армией, сколько к самообороне. Вениамина оставили, поскольку он заслужил доверие и был не евреем, в местечке, чтобы присматривал за хозяйством, насколько за ним можно было уследить в такой ситуации.

Пан Волотовский остановился, перебирая четки и устремив взгляд в голое окно, словно его заинтересовала воронья свара на дереве.

— Ты знаешь, что есть люди, которые не любят евреев. Есть такие и у нас в Сопоцкине. И они обрадовались, что у них появилась возможность свести счеты с ними. По правде сказать, — пан Волотовский снова посмотрел в окно, — такие люди, как Бельман, сами много сделали для того, чтобы их не любили. Бельман посадил много честных поляков. Франтишек Апанель, здешний житель, был арестован за дело. За мелкую кражу. Но он из тех, кто никогда не признает себя виновным. И он решил выместить свою обиду на семьях Бельмана и Вайсфельда. И кричал, что мстит за всех поляков.

Янина продолжала лежать молча, ничем не показывая, что столь детальный разбор ситуации ей не интересен. Наоборот, она как бы втягивалась в нее, так читалось в ее взгляде.

— Вениамина схватили. Поначалу он держался стойко. Его били, но он говорил, что не знает, где именно прячутся Вайсфельд с Бельманом и всеми родственниками. Тогда Апанель поступил коварно. Он отвез Вениамина в Голынку, где образовалось гетто. Он объявил его евреем, раз такое имя и чернявый, и сдал туда. Говорят, Вениамин кричал и завывал, отказываясь, снимал штаны и показывал, что он не еврей. Немцы, конечно, знали, кто он такой, но они позволили Апанелю его эксперимент. А всех евреев Вениамин против себя настроил своим скандалом и криком. Он слишком много накричал, чтобы евреи в Голынке относились к нему нормально. «Дайте мне винтовку, я сам их всех постреляю!» — кричал он.

Его преподобие почему-то очень громко сглотнул слюну, и его кадык совершил невероятно протяженное движение по горлу.

— А это очень тяжело, когда ты враг везде и тебя ненавидят и те, кто надзирает, и те, над кем надзирают. Когда тебя никто не жалеет... Порядок в гетто был злой, я пытался добиться от пана Матысика хотя бы... Никто не слушает священника в моменты крайнего своего ожесточения. Пан Матысик потерял здоровье в лагере у Сталина, и, когда у него разыгрывается ревматизм, он строит голынковских евреев на снегу на обыск и осматривает их, пока самые слабые не падают от холода. И никуда ведь не убежишь. Получается, что все остальное население местечка — добровольные охранники. Несколько человек бежало все же. Замерзли, кого-то вернули. Кто-то нашел то место, где скрывался Бельман в лесах. Но это... да. А Вениамину было хуже всех. Холоднее всех, больнее всех... И он не выдержал.

— Он не умер?

Четки быстро забегали в сухих, белых пальцах.

— Ты спрашиваешь как сестра. Впрочем, — он нервно хмыкнул, — как же еще. Тебе важно, что брат твой жив, остальное тебя волнует меньше. Он не умер. Он выдал Апанелю, а значит, и немцам место за Соничами, где прятался еврейский лагерь самообороны. Зондеркоманда выехала не сразу; наверно, можно было бы известить. Говорят, племянник пана Цвикевича пытался известить... Одним словом — кого-то убили, а большую часть отправили туда же, в Голынку, раз уж там есть гетто. И натянули по такому случаю колючую проволоку. Мне удалось отстоять тех троих детей, которых ты видела. Уж не знаю, как хватило моего авторитета. Я просил, по правде, детей Вайсфельда, но Апанель не дал, сказал, что это может быть мне выгодно, как будто я рассчитываю на закопанное где-то золото этого богача. Тогда я потребовал детей Бельмана. Он сначала тоже заупрямился, и знаешь, чем я его пронял? Историей про Амана. Я сказал ему, что он ученик тех евреев, что казнили десятерых детей этого конечно же негодного человека, а потом...

— Где Веня?

Старик замолчал.

— С твоим братом все в порядке. Хотя что мы можем считать порядком в данном случае... Он жив. Он здоров. Телесно уж как минимум. Его увезли куда-то немцы — по слухам, в особую школу для патриотов здешнего края. Больше я не знаю.

Он встал.

— Теперь сама решай, как тебе принять все это. Больше, чем рассказал, я рассказать не могу. Если тебе некуда идти, оставайся, миска супа для тебя здесь найдется и работа по хозяйству.


Глава двадцать пятая

Чтобы понять, что происходило на захваченной немцами белорусской территории в административно-политическом смысле, необходимо отступить во времени на пару шагов назад. Начать надо с 1 сентября 1941 года, тогда упразднена была военная оккупационная администрация и из Берлина был прислан господин Кубе, чтобы заступить на пост генерального комиссара. Удивительное дело, но этот немецкий высокопоставленный чиновник не был тупым исполнителем верховной воли, а имел собственные представления о том, как следует отправлять порученную должность. Например, рейхскомиссар Украины господин Кох собирался править «при помощи махорки, водки и нагайки». Господин Кубе собирался завоевать симпатии населения. Симпатии проще всего завоевываются с помощью уступок. Кубе готов был идти на уступки в сфере культуры, экономики и даже в определенной степени в области политики. Надо признать, что на эти мысли навел его не рост партизанского движения, к этой поре оно было еще слабым. Идея пряника была ему изначально милее идеи кнута. Активным носителем национальной идеи во всякой стране является интеллигенция, ее Кубе и позвал для диалога.

Положение его было непростым. Ведомство Розенберга, которому он подчинялся в Берлине, соглашалось смотреть сквозь пальцы на его тактику заигрываний с местными националистами, но прямое начальство комиссариата, квартировавшее в Риге, воротило от этих идей нос. Приходилось лавировать. Кроме того, приходилось учитывать разницу в менталитете жителей областей, вошедших в состав СССР в 1921 году, и тех, западных, что были присоединены к нему совсем недавно. Общего у них было только то, что ни там, ни там не имелось в наличии никакой национальной элиты и никаких начатков национального административного аппарата. Всю жизнь на западе вели поляки, а на востоке коммунисты. Ни белорусский народ, ни белорусский язык не занимали доминирующего положения на этих землях. Кубе поманил туземную интеллигенцию возможностью широкого реванша и воплощения старинных мечтаний.

Трудности возникли уже на первых шагах немецкого замысла. Первый намеченный в лидеры Белорусского национального центра — Н.Щорс без объявления причин отказался и стушевался куда-то вон из Минска. Создали Минское окружное управление и назначили начальником профессора Р.Островского, того самого, деятеля двадцатых. Одновременно он возглавил так называемое Параллельное бюро, официально получившее статус «высшей белорусской инстанции». Но тут же раздались голоса, оспаривающие право именно Р.Островского на высшую должность.

В октябре в Минск прибыл малоизвестный в городе и республике, но весьма активный И.Ермаченко и с документами в руках доказал, что выбранный немецким гауляйтером лидер в прошлом сотрудничал и с коммунистами, и с поляками. Островскому пришлось бежать из Минска в Смоленск — такими сильными были огорчение и разочарование немецкого куратора. Они усугублялись тем, что самого Ермаченко ставить на место Островского тоже было нельзя: мало кто его знал, авторитета почти ноль.

Но Кубе был последовательным человеком и к тому же немцем, отказываться от своих планов не желал и не собирался. Немецкая правящая мысль родила 22 октября 1941 года Белорусскую национальную самопомощь (БНС), призвав народ к созданию ее местных комитетов. Ермаченко все же доверили руководство.

Согласно уставу, деятельность БНС должна была разлиться широко: охватить вопросы образования, народного здравоохранения, устройство домов культуры с читальнями и библиотеками, издание прессы на национальном языке. В ноябре, почти сразу после выхода из заключения, Николай Адамович получил предложение войти в уездные органы БНС, а Данута Николаевна узнала, что ее библиотека не просто так работает, а воплощает в себе идею той самой «народной асветы». Данута не могла уклониться от уже выполняемой работы, а Николай Адамович уклонился от поста. Чем-то нравственно подозрительным показалось ему данное начинание. Слишком уж четко была проведена граница немецкими выдумщиками, до которой предполагалось допустить представителей белорусской нации в устройстве белорусской жизни. Даже серьезные административные должности для местных не гарантировались. Он решил, что его семейство на данном этапе ограничится в развитии белорусской идеи работой его дочери на библиотечном фронте.

Очень скоро, буквально через полгода, выяснилось, что Николай Адамович, скорее всего, переосторожничал. 29 июня 1942 года положение БНС резко изменилось в лучшую сторону. Это случилось на довольно пышном заседании в Минске, посвященном годовщине «освобождения Белоруссии от большевиков». Кубе сделал широкий жест и назначил Ермаченко своим советником и «мужем доверия белорусского народа, представителем которого является БНС». Далее он объявил, что он преобразовывает вялые местные комитеты с хилыми «культурными» полномочиями в отделения генерального комиссариата, а местных лидеров назначает советниками при органах оккупационной администрации. В силу того, что Волковысск не выдвинул серьезной фигуры, он остался без своего представителя в высших органах. Николай Адамович был единственным значительным кандидатом, но, видишь ли, заупрямился. Теперь Волковысск находился в неопределенном административном состоянии. Он управлялся извне в национальном смысле. То ли из Слонима, где теперь был выдвинут А.Сивец, то ли из Новогрудка — там вообще на первой роли оказался Б.Рогуля, бывший член польского сената.

Кубе продолжал политику сладкого пряника. Уже вовсю полыхала партизанская война, горели деревни в качестве поучения строптивым, а «правительство» националистов получало все новые подачки. Были созданы Белорусское научное товарищество, профессиональные союзы и Женская лига, было дано разрешение на широкое использование белорусских национальных символов, теперь все заседания БНС украшались старым бело-красно-белым флагом и гербом «Погоня». И это еще не все: организовался кооперативный союз, он подчинялся БНС, было дано разрешение на открытие гимназий. Николая Адамовича позвали в директора, он отказался, чтобы быть последовательным: мол, он не из тех, кто бежит за подачками. Если бы позвали во второй раз, он бы, может, и передумал, но свято место пусто не бывает — должность заняли.

В конце июля в Минске начался съезд окружных и районных руководителей самопомощи. На съезде этом было констатировано, что за короткий период рыхлая и слабая структура, едва подававшая признаки жизни, превратилась в настоящую разветвленную сеть, которая охватывает практически всю территорию, населенную белорусами.

Бээнэсникам понравилось, они собрались снова уже в ноябре того же года, прошло новое расширенное собрание, посвященное уже годовщине БНС. Это был съезд победителей. Например, делегат от Барановичей объявил, что в его организации состоит уже 9 тысяч членов — гул в зале, — «но, — делегат успокаивающе поднял ладони, — это не все, желающих вступить в партию (тогда впервые прозвучало это слово) как минимум столько же. Мы не всех берем, отбор все строже. В наши ряды вход только лучшим».

БНС явно перерастала в своей работе полномочия, данные уставом. В марте 1943 года на собрании окружных руководителей были поставлены новые задачи, решение которых предполагалось в самые ближайшие месяцы. А среди задач появились и весьма амбициозные: потребовать от немецких властей объявление (в ближайшей перспективе) полной автономии Белоруссии, а после разгрома большевиков — независимости, с созданием самостоятельного правительства и собственной армии.

Вот тут в головах немецких кураторов дребезгнул первый тревожный звоночек. Разговоры об автономии и тем более о независимости полной никак не могли понравиться реальным правителям. И выяснилось, что господин Кубе не представляет интегрированную точку зрения Берлина на ситуацию в Белоруссии. Есть те, кто с ним не согласен, и таких немало, и они влиятельны.

Ермаченко сместили, он уехал в Прагу, БНС реорганизовали в Белорусскую самопомощь, права ее сильно урезали. Назначенный лидером Ю.Соболевский теперь мог претендовать только на малую часть прежних полномочий: народное здравоохранение и оказание лояльному населению материальной помощи. Прекратил существование и институт «мужей доверия» при генеральном комиссариате и комиссариатах окружных.

Николай Адамович дал себе слово больше не кочевряжиться. Если немцы передумают и снова его позовут, он пойдет на ниву восстановления белорусской национальной самости в качестве кого угодно, хоть рядового учителя.

Окончание следует.