Булгаков против «электротеатра»

После выхода «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва» на просторах СССР — от Бреста до Сахалина — грянул булгаковский бум. Все читали, обсуждали, разгадывали диковинную новинку. Я был в ту пору любознательным старшеклассником, но роман мне в руки попал не сразу. Дефицит! Сначала, отстояв многочасовую очередь, я увидел иллюстрации к «Мастеру» на посмертной выставке гениальной девочки Нади Рушевой, и лишь потом моя учительница литературы Ирина Анатольевна Осокина буквально на день-два выпросила у кого-то для меня потрепанные номера журнала «Москва». Это было непросто: даже педагоги-словесники стояли в долгой очереди, чтобы прочитать знаменитый роман. Тогда, в отрочестве, самое сильное впечатление на меня произвели сатирические эпизоды и мистическая линия Воланда с компанией. Через много лет именно страницы, посвященные нравам Массолита, вдохновляли меня при написании романа-эпиграммы «Козленок в молоке». Я и эпиграф взял из булгаковского письма к Сталину. Но о нем ниже.

Тогда вся страна влюбилась в кота Бегемота. А вот любовная линия меня почти не задела: я не понимал, как это замужняя женщина может пойти с первым встречным, пусть даже и мастером, которому не понравились ее «отвратительные, тревожные желтые цветы». Мне стало жаль ее мужа, явно трудолюбивого и порядочного человека. Скучного? Так не надо было выходить замуж за скучного. Кто неволил-то? Социализм освободил женщину от продажности буржуазного брака. Мне больше по нраву пришлась Гелла. Я с острым юным эротизмом видел перед собой завязки ее ажурного фартучка, потерявшиеся в ложбинке меж ягодицами. А философско-религиозных глав я тогда просто не понял — по возрасту и недостатку образования. Ходили смутные разговоры, мол, самые острые места, язвящие «совдепию», в журнальной версии подчистили, однако когда со временем я прочитал полную версию, то понял: советская редактура была вполне деликатная.

Вскоре знакомая девочка из торгово-распределительной семьи пригласила меня на «Таганку», где шла инсценировка «Мастера и Маргариты» в постановке Любимова. Попасть на спектакль было так же невозможно, как сегодня — на концерт Челентано, доставленного спецбортом для разового выступления в рублевском имении какого-нибудь бугра из Роснефти. Вешалки, с которых начинается театр, поразили меня тесным обилием дефицитных дубленок и шуб. Гардеробщица с недоумением приняла из моих рук потрепанное пальтецо на рыбьем меху. Хорошо помню актрису Шацкую, она летала над сценой на канате, изумляя строгую публику чуть приобнаженной грудью. Воланд в исполнении Смехова был похож скорее на басовитого директора комиссионки, уставшего от нудных покупателей. Он и распродажу французского тряпья устраивал, мол, подавитесь. Когда же Борис Хмельницкий, по-моему, будучи нетрезв, швырнул в зал оторванную тряпичную голову болтливого конферансье, зал ахнул, а моя спутница испуганно прильнула ко мне. Впрочем, ничего у нас с ней не вышло. Видимо, я не прошел, как теперь выражаются, «дресс-контроль».

В моей личной библиотеке роман «Мастер и Маргарита» появился в 1979 году. Это был изумрудный том «Избранного», выпущенный Худлитом и продававшийся в «Березке» за валюту и чеки. Забавный факт, если вспомнить, с каким сарказмом Булгаковым написана знаменитая сцена в торгсине. Я заплатил своему приятелю-спекулянту за книгу 60 рублей. Чтобы масштаб стал понятнее, скажу: в ту пору моя зарплата корреспондента «Московского литератора» составляла 120 рублей. Возьмите нынешний средний месячный доход россиянина, разделите пополам и вы поймете, на какие жертвы шел советский библиофил, чтобы иметь на полке том Булгакова.

Пожалуй, появление «Мастера и Маргариты» было одним из самых серьезных ударов по официальной версии советской литературы с ее иерархией, уходившей корнями в идейно-художественную борьбу 20–30-х и 50–60-х годов, которая в свою очередь отражала политическую историю страны, тяжкую и суровую, как и всякая послереволюционная история. Если до революции писатель хотел быть политиком, то после революции он вынужденно стал политиком, чтобы выжить или пожить. В мои школьные годы в учебниках Демьян Бедный еще слыл классиком, а Николая Заболоцкого, например, как бы и не существовало. Когда в знаменитом фильме «Доживем до понедельника» учитель-интеллектуал, которого играл Вячеслав Тихонов, запел, аккомпанируя себе на рояле, стихи Заболоцкого про иволгу, знающие люди восприняли это как тонкий вызов официальной литературной иерархии. Тогда же вошло в моду в спорах о фронтовой поэзии, упоминая Самойлова, опускать Твардовского. Следующим этапом стало оспаривание авторства Шолохова, чтобы, так сказать, «ударить по штабам».

В тогдашнем классическом советском наследии имелось немало имен, чье творчество было явлено массовому читателю лишь частично: Бунин без «Окаянных дней», Всеволод Иванов без поздних романов, Пастернак без «Доктора Живаго», Пильняк без «Повести непогашенной луны», Платонов без «Котлована» и «Чевенгура», Ахматова без «Реквиема», Гроссман без второй части эпопеи «За правое дело!», Булгаков без «Мастера и Маргариты», «Дьяволиады», «Собачьего сердца»... Но в профессиональном сообществе при определении значения автора «по гамбургскому счету» эти «потаенные» тексты негласно учитывались, хотя в литературоведческих трудах почти не фигурировали, за исключением, пожалуй, мемуаров.

В 1972 году я поступил на факультет русского языка и литературы Московского областного пединститута имени Крупской и хорошо помню: в курсе советской литературы Булгакову отводилось буквально несколько слов, в основном речь шла о пьесе «Дни Турбиных». Складывалось ощущение, будто ни «Мастер и Маргарита», ни «Белая гвардия», ни «Записки юного врача», ни «Театральный роман» не были к тому времени опубликованы и возлюблены читателями. Советская филология не спешила раздвигать ряды классиков, чтобы втиснуть туда же и Булгакова. В ней еще большое влияние имели распорядители прошлой эпохи, застрельщики жестких проработок, впрочем, остепенившиеся и ставшие академиками и мэтрами, как Дмитрий Благой и Виктор Шкловский. К тому же бурная читательская любовь, не санкционированная званиями, премиями и наградами, всегда вызывала у литературных комиссаров в пыльных шлемах подозрение. А Михаила Афанасьевича читатель полюбил сразу и навсегда. Наш заведующий кафедрой советской литературы тучный Федор Харитонович Власов, добрый дед и исследователь творчества Леонида Леонова, на вопрос пытливой студентки о значении Булгакова поморщился и отмахнулся: мол, не фигура, не мыслитель — в отличие от автора «Русского леса». Впрочем, это еще полбеды: поэта Евтушенко он считал почему-то женщиной и звал Евгенией Евтушенко. Скорее всего, то было старческое озорство человека, когда-то определявшего силовые линии идейно-творческих полей и сосланного теперь в заштатный пединститут.

По моим наблюдениям, Булгаков входил в наше общественное сознание как-то странно, дискретно, что ли, какими-то фрагментами, которые долго не складывались в грандиозное целое. По крайней мере, так казалось мне, а ведь я был не только студентом-филологом, но и начинающим литератором, допущенным к секретам неофициальной советской литературы. Например, глотая «Мастера и Маргариту», я и сам не сразу сообразил, что это тот же самый Булгаков, который написал биографию Мольера в «ЖЗЛ», — ее я прочел ранее. Книга поразила меня, школьника, какой-то лихостью, не характерной для этой мемориальной серии, пропитанной пиететом, удивила свободой обращения с жизнью мирового классика, словно автор вел речь о своей литературной ровне. Да, только Михаил Афанасьевич мог вместо пролога поместить разговор с повитухой, которая держит на руках недоношенного младенца — будущего автора «Тартюфа».

А вот еще одно наблюдение. Из 60 миллионов советских зрителей, посмотревших в 1973 году комедию Гайдая «Иван Васильевич меняет профессию», думаю, немногие обратили внимание, от души хохоча, что это экранизация булгаковской пьесы «Иван Васильевич», шедшей, кстати, в Театре киноактера. Во всяком случае, когда я обратил на это внимание своих друзей, они искренне удивились, хотя к первоисточнику отсылали крупные, во весь экран, титры. Между прочим, и в русской части 200-томной, весьма обстоятельной «Библиотеки всемирной литературы», выходившей с конца 60-х по середину 70-х, тома сочинений Булгакова вовсе не оказалось. Помните?

Почему возвращение Михаила Булгакова не было столь безусловным и одномоментным, как, допустим, Бабеля или Цветаевой, вопрос непростой... Я думаю, тут важны несколько моментов. Первый. Булгакова никогда не запрещали совсем, и возвращался он не как жертва политической борьбы, а просто как большой писатель, не уместившийся в своем прокрустовом времени. Напомню, в отличие от многих архисоветских писателей, он умер в своей постели, а не на нарах или у расстрельной стенки. В СССР попутчикам жилось безопаснее, чем соратникам, ушедшим в уклон. Зато потом, в «оттепель», жертвы политической борьбы и страдальцы уязвленных наций шумно реабилитировались своими уцелевшими единомышленниками и одноплеменниками, которые в 60–80-е годы доигрывали партии, начатые еще в 20–30-е.

Второй момент. Булгаков обладал чисто русским взглядом на мир и, соответственно, национальным даром, но реализовывать его был вынужден в том литературно-театральном пространстве, где господствовали лютый интернационализм или русофобия, прикрытые «земшарными» блузами и френчами. Он дожил-таки до частичной реабилитации русской традиции, даже принял (увы, безрезультатно) участие в конкурсе на новый, патриотический учебник истории, призванный заменить классовый бред школы Покровского. Интересно, сохранился ли в архивах текст этого учебника. Хорошо бы найти. И думаю, дело тут не только в крупной премии, обещанной правительством и сопоставимой с лотерейным выигрышем Мастера, но и в желании поквитаться за унижения своего народа в предшествовавший период, когда Бухарин всех русских объявлял «нацией Обломовых». Достаточно вспомнить возмущенную запись в дневнике после посещения редакции журнала «Безбожник»: «этому нет прощения». Однако к концу 30-х годов, когда «националистический нэп» набрал силу, писатель был уже безнадежно болен. Да и последний его роман не вписывался по всем своим параметрам в ту прощенную и разрешенную часть русской культуры, которую поощрял новый, национал-большевистский курс Сталина.

И наконец, третий момент, объясняющий «дискретное» возвращение Булгакова. Он один из немногих, кто в сверхполитизированные 20–30-е годы писал так, как хотел, повинуясь лишь своей внутренней свободе. Помните:

«— О чем роман?

— Роман о Понтии Пилате.

Тут опять закачались и запрыгали язычки свечей, задребезжала посуда на столе, Воланд рассмеялся громовым образом, но никого не испугал и смехом этим никого не удивил. Бегемот почему-то зааплодировал.

— О чем, о чем? О ком? — заговорил Воланд, перестав смеяться. — Вот теперь? Это потрясающе! И вы не могли найти другой темы? Дайте-ка посмотреть, — Воланд протянул руку ладонью кверху».

Несколько упрощая и осовременивая, можно сказать, что мастер существовал вне тогдашних «букеров», «больших книг», «золотых масок» с их идеологическими, тематическими, клановыми, мелко конъюнктурными, а то и просто меркантильными установками. Тогда, например, было выгоднее ненавидеть царскую Россию, великодержавный шовинизм, «нацию Обломовых». Сегодня доходнее презирать СССР, «русский фашизм», «совков». Какая разница? Никакой. Русофобия дама модная и всегда одевается в идеологические тряпки из последней сезонной коллекции.

Да, «репертком» Булгакова не любил. А что, разве нынешний «агенпоп» (агентство по печати) любит самостоятельных писателей, обладающих оригинальным, да еще русским даром? Нет, не любит. «Реперткомы» начинают понимать оригинальность только после того, как она запущена в серию. Этим и объясняется, что сочинения, попадающие в короткие списки нынешних премий, похожи друг на друга, как штампованные сувениры. Таковы же фильмы и спектакли. Штопор в виде возбужденного фавна — правда, занятно? А если таких фавнов целая полка!..

И тут я хочу поделиться некоторыми своими соображениями о природе писательского дара. Почему одни авторы выпадают из нашего зрения при первом же извиве литературного процесса, как оставшиеся за кормой прибрежные избушки, другие еще некоторое время маячат за поворотом русла, точно обглоданные атеизмом колокольни, а третьи светят всегда, подобно звездам над головой? В чем дело? В авторской установке на вечность или сиюминутность? Нет. Любой нормальный писатель садится к столу, взыскуя вечности. Циничные борзописцы не в счет, они к литературе имеют такое же отношение, как бывалые девицы по вызову к тайне любви. Помните, даже графоман Рюхин ревновал к славе Пушкина, конечно, понимая ее по-своему: «...что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу, все обращалось к его славе! Но что он сделал? Я не постигаю... Что-нибудь особенное есть в этих словах: “буря мглою”? Не понимаю!.. Повезло, повезло... Стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие...» Кстати, Шарику тоже «свезло» — профессор Преображенский сделал его человеком. Примерно так же в те годы из малограмотных ударников и рабкоров с помощью массового призыва в литературу пытались лепить новых властителей дум. Почти все они вскоре, как и прооперированный пес, вернулись в первобытное состояние. Иных из «призванных», уже стариками, я застал в 70-е годы слоняющимися по Дому литераторов в ожидании дармовой рюмки. Интересно, вкладывал ли автор «Собачьего сердца» и эту окололитературную аллюзию в свою знаменитую повесть?

Но вернемся к тайне ремесла. Почему одни книги уже через десять–двадцать лет читать невозможно, а другие продолжают нас волновать? Почему одни устаревают, а другие почти нет? И что именно устаревает в первую очередь? Тема, жизненный материал? Но ведь история «Барышни-крестьянки» невозможна без крепостного состояния, а поди ж ты, волнует нас и через сто пятьдесят лет после отмены «рабства дикого». По моим наблюдениям, главное устаревание текста происходит на языковом уровне. Попробуйте сегодня почитать «Красное дерево» Пильняка! Прочесть-то прочтете, конечно, но это будет серьезное филологическое занятие. Утратив приметы текущего быта, актуальные намеки, шпильки и затрещины литературно-политической борьбы своего времени, многие сочинения становятся просто скучными. Почему? Потому что, как стало понятно со временем, они были не талантливы, а лишь казались или провозглашались таковыми. Увы, в литературе много званых, меньше избранных и совсем уж мало одаренных тем, что необходимо для долгого читательского успеха.

Речь прежде всего о двух главных качествах — абсолютном языковом слухе и даре рассказчика. Они даются от рождения, выработать их в себе нельзя, можно лишь сымитировать, чем многие и занимаются, иногда не без внешнего успеха. Сизифов подвиг Солженицына тому пример. Чаще всего сами авторы не чувствуют у себя отсутствия этих базовых качеств. Так, избалованная родней дурнушка недоумевает, почему за порогом отчего дома никто не замечает ее очевидную красоту. Таким авторам кажется: чтобы ухватить живой язык, достаточно зайти в народ, побегать по цехам с блокнотиком или, как теперь принято, «погуглить». И вся недолга! Нет, далеко не вся. Некоторое время иллюзия успеха поддерживается критикой, она замечает и выдвигает именно такую «современность» в литературе, норовя при каждом удобном случае «ударить по пилатовщине». Иной критик напоминает мне теоретическую балерину, никогда не стоявшую на пуантах, зато знающую, как их правильно завязывать.

Многие зоилы Булгакова искренне не понимали, чем он лучше Артема Веселого или Федора Гладкова. Другие понимали и за это не любили его еще больше: чужой не может быть талантлив по определению. Не забудем, Булгаков пришел в отечественную словесность, когда из нее систематично и жестко изгонялся не только русский дух, но и буква: уже было подготовлено решение о переводе орфографии на латиницу, многие национальные языки на нее уже перевели. Если бы не заминка с мировой революцией и не приход к власти фашистов, отрезвивших кремлевских мечтателей, мы вполне могли бы сегодня вести речь о писателе Bulgakove и его романе «Master i Margarita». Именно в 20-е годы начала складываться «двухобщинность» русской литературы, которой, в отличие от национальных литератур, почти не коснулась политика «коренизации». Власть пыталась в 40–70-е годы бороться с этим процессом размежевания или хотя бы замедлить его, но тщетно — «двухобщинность» окончательно оформилась, победив в 1991 году. Теперь, скажем, Василий Аксёнов и Василий Белов, в сущности, принадлежат к почти разным литературам. А главный вопрос нашей «двухобщинной» словесности можно свести к фразе из комедии «Иван Васильевич»: «Ты чьих будешь?»

Булгаков вызывал у собратьев по цеху не только идеологическое и клановое раздражение, но и чисто профессиональное, ибо принадлежал к тем немногим писателям, которые ощущают родной язык на уровне «золотой нормы». Именно она остается после того, как спадет вербальная пена эпохи, и она, «золотая норма», действительно добывается, как радий, из «тысячи тонн словесной руды». Прав был Маяковский, обладавший тем же даром, потому и оставшийся в поэзии один из всего бутафорски-пошивочного цеха супругов Бриков. Неслучайно Булгаков и Маяковский общались на равных, хотя и недолюбливали друг друга. Вспомним хотя бы эпизод, когда горлан подсказал мастеру фамилию для злодея-ученого — Темирзяев. Гениально! Но Михаил Афанасьевич из духа противоречия назвал своего профессора Персиковым.

На каком-то подсознательном уровне писатели с таким даром чувствуют, в каком направлении будет развиваться язык. Именно этот «будущий» язык и ложится в основу индивидуального стиля. Особо рьяным современникам манера таких писателей часто кажется старомодной, не поспевающей за обновлением мира и общества. А речь всего лишь о продвинутом языковом консерватизме.  Соратники-футуристы пошли гораздо дальше Маяковского. А толку? Проза зрелого Булгакова вообще на фоне «производственного романа» тех лет кажется приветом из классики XIX века. И что? Бежать за новизной — это как догонять по шпалам ушедший поезд. Лучше подождать в станционном буфете, пока состав тронется в обратный путь. А с новизной это случается всегда, она обязательно сдает назад.

Теперь о втором непременном качестве писателя. Он должен обладать врожденным даром рассказчика, а это примерно то же самое, что и талант мелодиста в музыке. Он или есть, или его нет. Речь не об умении закрутить сюжет, выстроить интригу. Нет! Этому можно научиться даже в Литинституте, если попадешь к хорошему руководителю семинара. Речь о другом — об умении превратить в сюжет интонацию, саму манеру повествования, склад речи. Это дано немногим. Булгаков таким даром обладал. Из моих старших современников на такое был способен Владимир Солоухин, за что его терпеть не могли филологические прозаики, ушибленные Прустом. Совокупность этих двух талантов — языкового слуха и дара рассказчика — сразу неизмеримо поднимает писателя над коллегами по перу. Конечно, Булгаков, как и тот же Алексей Толстой, ощущал свое превосходство над большинством современников, и это сквозит в его поведении, в быту, в манере одеваться. Знаменитый галстук-бабочка — это, как бы мы сейчас сказали, сознательный маркер избранности. Михаил Афанасьевич даже письмо Сталину при всей тяжести своего положения писал в 1931 году так, как не мог позволить себе никто другой. Судите сами:

«Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!

“Чем далее, тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным. Но я видел в то же время, что, изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо было для произведения большого и стройного труда. Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает; перо писателя нечувствительно переходит в сатиру... Мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование и что именно для службы моей отчизне я должен буду воспитываться где-то вдали от нее. Я знал только, что еду не затем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорее, чтобы натерпеться, — точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее...”

Н.Гоголь».

И далее без всякого перехода и мотивации обширной гоголевской цитаты проситель, как говорится, высказывается по существу вопроса:

«Я горячо прошу Вас ходатайствовать за меня перед Правительством СССР о направлении меня в заграничный отпуск на время с 1 июля по 1 октября 1930 года. Сообщаю, что после полутора лет молчания во мне с неудержимой силой загорелись новые замыслы, что замыслы эти широки и сильны, и я прошу Правительство дать мне возможность их выполнить. С конца 1930 года я страдаю тяжелой формой нейростении с припадками страха и предсердечной тоски, и в настоящее время я прикончен. Причина болезни моей мне отчетливо известна. На широком поле словесности российской в СССР я был один-единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя. Со мной и поступили как с волком...»

Я сам помучился в свое время с «фобическим неврозом» и могу утверждать: более точного описания этого болезненного состояния я ни у кого не встречал: «припадки страха и предсердечной тоски». Зачем понадобилась такая откровенность? Витали слухи, что у генсека тоже с нервишками проблемы, а общие недуги сближают. Трудно вообразить, чтобы кто-то еще мог позволить себе отправить в высшую инстанцию письмо, выстроенное против всех правил «молений». Обширная цитата из Гоголя следует сразу за обращением к Сталину и сначала воспринимается как слова Булгакова. С одной стороны, это намек на то, что создателю «Ревизора» многолетние «загранкомандировки» не мешали знать и любить Отечество, а с другой — тут очевидна заявка на соизмеримость Михаила Афанасьевича с Николаем Васильевичем. Это подтверждают слова автора письма о том, что он, Булгаков, — «один-единственный литературный волк» в СССР. Какое слово тут ключевое — «волк» или «единственный»? Думаю, оба. О «стриженом пуделе» стоит сказать особо. Именно к этой породе Михаил Афанасьевич явно относит остальное литературное сообщество, за редкими исключениями. А ведь это сообщество было жестко сформировано как раз той самой правящей партией, к лидеру которой и обращается с просьбой заявитель. В таком тоне писатели не позволяли себе говорить не то что со Сталиным, а даже с Горбачевым, всем своим видом вызывавшим желание налепить ему на голову томатную пиццу...

Именно дерзким самостояньем, помимо замечательного таланта, можно объяснить стойкий читательский и зрительский успех Булгакова. Литератор, гуляющий, как пудель, на поводке у власти или у оппозиции, а также влекомый запахом сыра в премиальной мышеловке, устаревает быстрее, чем лозунг вчерашних выборов. Именно внутренняя свобода так бесила собратьев по перу и неистовых зоилов, недоумевавших, куда же смотрит ОГПУ. Между прочим, «Г.П. Ухов» — один из псевдонимов Булгакова. Улавливаете? Как говорится, наш ответ Киршону. Теперешним критикам, обслуживающим современную «акустическую комиссию» и гнобящим нынешних «литературных волков», чаще надо бы заглядывать в педантично составленный памятливым Михаилом Афанасьевичем список его хулителей и очернителей: Авербах, Алперс, Бачелис, Безыменский, Лелевич, Биль-Белоцерковский, Вишневский, Киршон, Машбиц-Веров, Орлинский, Пельше, Блюм, Пикель, Рубинштейн, Циновский и т.д. Желаете, господа, остаться в истории отечественной словесности таким же образом? Нет? Уже остались.

Кстати, составитель одной из последних биографий Булгакова поостерегся включать приведенный список в свой толстый том. Неполиткорректные фамилии. А кто же в этом виноват? Из песни слова не выкинешь. Вообще, в сочинениях о Булгакове находишь много чепухи. Вот, к примеру, вышедшая в «ЖЗЛ» книга Алексея Варламова. Работа в целом вполне приемлемая, если не считать усердного антисоветизма, присущего отпрыскам номенклатурных семей. Но и в ней есть некоторые странности. Так, автор видит всех идейных противников Булгакова если не мерзавцами, то приспособленцами и двурушниками. Но это ведь далеко не так — у многих врагов писателя, если отбросить зависть, была своя правда: они верили в красную идею, прошли Гражданскую войну, рисковали жизнью, победили и ожидали увидеть на литературном поле красной республики соратников и единомышленников. А тут белогвардейскую пьесу Булгакова продвигает в репертуар МХАТа чуть ли не сам Сталин. Есть отчего взвиться! И далеко не все они оказались на поверку приспособленцами; многие, не согласившись с отходом от мировой революции, сгинули в ГУЛАГе, который сами же и построили для врагов социализма. Кто ж знал, что социализм обрусеет и станет великодержавным! Не стоит на то сложное, противоречивое время смотреть глазами диссидента, подрабатывающего чтением в колхозных клубах лекций об образе Ленина в советском кино.

Впрочем, одно место в книге Варламова меня просто озадачило. Сообщая о браке Булгакова с Еленой Сергеевной, автор не смог удержаться от восторга: «Слились две великие крови!» Как, каким образом? Общих детей-то у них не было. Если речь идет об особенностях прозы Михаила Афанасьевича, которым посвящена книжка Михаила Золотоносова «“Мастер и Маргарита как путеводитель по бытовому русскому антисемитизму» (1995), то вряд ли женитьба повлияла на писателя в этом смысле. Он был в сфере семейного строительства скорее прагматиком. К тому же жена, как и многие нерусские выходцы с окраин империи, явно не разделяла крайностей русофобии 20-х годов. Эти люди поняли, что латышский или украинский национализм не идет ни в какое сравнение с русским, так и не оформившимся под тяжестью державной ноши. Нисколько не умаляя страстного сердечного влечения мастера, осмелюсь предположить: это был еще и оборонительный союз с женщиной, имевшей родственные, деловые и дружеские связи в новой советско-космополитической элите, в мире сросшихся карательных и культурных органов, где Булгаков, в отличие от того же Бабеля, был чужаком. Еще один яркий пример такой «кентавризации» — Всеволод Мейерхольд, получивший немало ядовитых стрел от Михаила Афанасьевича. Вспомним хотя бы трапецию с голыми боярами, задавившую, рухнув, реформатора сцены. Третья женитьба Булгакова чем-то напоминает мне брак Чехова с Ольгой Книппер. Кстати, родная сестра Елены Сергеевны служила, если не путаю, в Художественном театре все при том же Немировиче-Данченко. Любопытная параллель...

В юбилейный год, читая материалы о Булгакове, наблюдаешь глупые попытки нынешней «акустической комиссии» вогнать его в антисоветский дискурс. Я далек от того, чтобы представлять автора «Багрового острова» адептом или хотя бы «яростным попутчиком» большевиков, но он, как и другие думающие современники, понимал: сложившийся после революции режим — это если и зло, то вынужденное делать добро, хотя бы ради самосохранения. Но попробуйте сегодня объяснить это продолжателям дела незабвенного профессора Покровского в отечественной гуманитарной науке! Нет, все-таки язвительный автор «Собачьего сердца» неслучайно придумал для контрольно-указующих органов кличку «акустическая комиссия», ибо замалчивание очевидного и ретрансляция нелепого — основные приемы введения в заблуждение. А глушение — тоже вид запрета. «Акустика», точнее, сиюминутный, целенаправленно усиленный резонанс фальшивого звука — это именно то, что сейчас мы называем манипуляцией общественным сознанием.

Но искусственная акустика недолговечна, ее результат рассасывается порой еще до того, как очередной «любитель домашних птиц» Симплияров вылетит из чиновного кресла. Записные акустики, сидевшие не столько в ЦК, Главлите и ОГПУ, сколько в Союзе писателей, замалчивали мастера почти полвека. Прежде всего потому, что у него был дар и, как следствие, самостоятельность. Замалчивали. И что? Все кончилось булгаковским бумом, когда, как справедливо тосковал Рюхин: «...что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу, все обращалось к его славе!» И это воистину так! Именно Булгаков стал одним из символов русской литературы ХХ века, хотя критики сначала «гнали его по правилам литературной садки в огороженном дворе», а потом просто не замечали — как умер. И где теперь они, званые, избранные, обласканные? Вы давно были на премьере Вишневского или Биль-Белоцерковского? Давно читали на ночь Бедного или Безыменского? Давно клали под подушку «Электроцентраль» Шагинян или «Человек меняет кожу» Ясенского? А ведь все они любимцы акустической комиссии, лауреаты всех степеней, кавалеры всего, что висит. Они классики той, булгаковской эпохи, где самому Михаилу Афанасьевичу отводилась роль маргинала, сочиняющего на смерть глядя какой-то вздорный роман о чертях и Понтии Пилате. Где они теперь, эти классики? Зато латунские поголовно стали булгаковедами и пишут биографии мастера, используя его авторитет в сиюминутных окололитературных склоках.

Шел я недавно по Тверской улице мимо «электротеатра “Станиславский”» и вспомнил вдруг, что когда-то здесь, в Московском драматическом театре имени Станиславского, впервые увидел «Дни Турбиных» в постановке Михаила Яншина, с Евгением Леоновым в роли Лариосика. Кстати, вы когда-нибудь задумывались, почему автор так назвал или согласился с таким названием сценической версии «Белой гвардии»? Ну да, вроде бы понятно: литературная перекличка — «Труды и дни», «Дни нашей жизни»... Но мне кажется, тут затаен более глубокий смысл. Действительно, то были их дни, дни Турбиных, небольшой период, когда исход революции и Гражданской войны зависел от того, на какую стороны станут Турбины, не только конкретная семья, описанная в романе, а шире — тот образованный, работящий и патриотичный слой русского общества, чей выбор в конечном счете и определил победителей. Как потом подсчитали, даже офицерский корпус, главная надежда сил реставрации, поделился примерно пополам между белыми и красными... «Так за Совет народных комиссаров мы грянем громкое “ура-ура-ура!”»

Ах, каким дивным был тот давний яншинский спектакль! И такая мрачная сегодняшняя символика: «электротеатр». Прямо какая-то помесь варьете Степы Лиходеева с нехорошей квартирой. Напомню, именно наступлению «электротеатра» насмерть противостоял драматург и режиссер Михаил Булгаков. Нет, я не о синематографе, боже меня упаси! Братья Люмьер и Васильевы тут ни при чем. Я о той выдуманной сценической новизне, что горит не живым одухотворенным светом, а лишь рябит да прыгает в глазах, точно голые бояре на трапеции. Эта новизна словно бы подключена к тарахтящей динамо-машине, которая под одобрительные кивки «акустической комиссии» снабжает дурной энергией очередной окончательный эксперимент над искусством и здравым смыслом.

Не огорчайтесь, Михаил Афанасьевич, и этот «электротеатр» ненадолго.

Сентябрь 2016 года