Софи Лорен в жизни лейтенанта Солдатенко
Михаил Алексеевич Жутиков родился в 1941 году. Окончил Ленинградский политехнический институт, радиоинженер, канд. техн. наук. В журнале «Москва» публикуется с 2000 года как публицист. Автор книги «Проклятие прогресса: благие намерения и дорога в ад» (М., 2007), где сформулирована доктрина «демонтажа цивилизации».
Стихи публикуются впервые.
Живет в Москве.
Как-то осенью, уже немало лет назад, лейтенант Солдатенко, тогда в расцвете молодости (двадцати трех лет), сопровождал командира части в командировку в Москву. Их поселили по согласованной заранее заявке в гостинице «Россия», в южном блоке, в двухместном номере, выходящем окном в огромный внутренний двор с фонтаном и всем, что полагается, – ибо двор, конечно, не был просто так себе двор, а составлял часть ансамбля, и что уж в нем помимо фонтана еще имелось, теперь не упомнишь.
Судьба гостиницы «Россия» схожа с судьбой одноименной страны в руках народной власти самого научного, самого передового отбора, из которых ей, как и стране, вырваться не довелось. Судьба эта так же глупа и печальна, только еще мрачней; скажем только, что, по замыслу неких дерзновенных зодчих, под ее постройку прежде срыли лучший москворецкий церковный ансамбль «Зарядье», оставив лишь пару омертвелых, окаменелых церквей, плотно закрытых – как бы муляжей культуры, до которой дерзновенной власти не только не было дела, но которую (скажем уж до конца) дерзновенная власть и ее ветхозаветные зодчие опаленно ненавидели, ибо главной целью с самого своего начала поставили изгнание Христа. На месте же живого русского церковного тела воздвигнули этот циклопический, весьма и весьма облагороженный, крольчатник. Историй таких, впрочем, не счесть.
Командиру Москва не впервой, а лейтенант тупел от счастья в номере и коридорах, в вестибюле и у выхода на пандусе – у самого Кремля! Обмирал и перед самим Кремлем, не только на площади, но как раз более всего перед этим угловым его, не тиражированным в фотоснимках ракурсом, еще только как бы в предчувствии площади. Дел и поездок ежедневно оказывалось распределено во времени плотно, но все-таки главным образом в первой половине дня. Обедали когда где, раза четыре в столовой самообслуживания на Солянке, не очень симпатично, но почти дружественно именуемой постоянными клиентами «тошниловкой», завтракали сосисками и чаем в буфете на своем этаже. Здесь лейтенанта особенно поразили гэдээровские немцы, прежде расплаты минут десять расчислявшие на маленьких ручных и прежде не виданных приборчиках, сколько именно грамм сосисок отпущено и сколько это выйдет, в сопоставлении с ценником, рублей и копеек. Буфетчица в белоснежной курточке и белой наколке, сдержанно и привычно подбоченясь, очень спокойно ждала. При несовершенном знании одной стороной русского языка процесс протекал драматически напряженно, но в итоге деньги, до каждой расчисленной копейки, уплачивались. На самом деле поутру этих не обсчитывали: себе дороже; здесь каждая буфетчица не с улицы, и место ее выдиралось из нужного горла с конкурентной кровью. Зато уж вечерние пьяные «дойчи» – те же русские, дери с них хоть и не втрое, с умом, а все же почти от души…
Иностранцев вообще селили с разбором: в западном блоке, с видом на Васильевский спуск и Кремль – вовсе никого: мало ли, каких мыслей люди. Демократов селили в восточном и южном блоке с видом на ансамбль двора или на Москву-реку и на чудную ТЭЦ с четырьмя парящими черными раструбами и лозунгом на тему сплошной электрификации на другом берегу реки; настоящих же, западных клиентов – в блоке северном, в многоэтажной коробке-башне: сплошное стекло, если через двор смотреть.
Южный блок, в котором жили они с командиром полка эти благословенные полторы недели, в основном заселялся, как выразился бы классик, господами средней руки – к примеру, кавказцами по торговой части, селившимися исключительно на законном основании, обычно приятного сиреневого тона, вложенном не совсем с краями в паспорт, отчего последний становился на краткое время самую малость толще. В общем, в те баснословные года гостиница жила примерно той же пароходно-коллективной и очень, так сказать, разнопалубной жизнью, что и вся страна – и даже намного, намного лучшей… И юный лейтенант – во всех отношениях, в том числе в видах будущей карьеры – командированный чрезвычайно удачно, ощущал счастливейший душевный подъем. Москва в целом виделась ему ошеломляюще хорошей. Дневные потоки людей и транспорта, вечерний звон ресторана, публику в буфетах и даже «тошниловку», после которой молодому желудку вовсе не угрожало никакое беспокойство, лейтенант – подтянутый молодой офицер в легком, ладно схваченном в талии форменном плаще – не то чтобы созерцал или как-то подвергал анализу, а точно видел в ошеломительном сне.
К предпоследнему дню командировки с делами покончили. Командир так и рассчитал, ибо имел свои планы на некую согласованную встречу с приветливой знакомой в Москве, и Солдатенко остался в номере на целые сутки один. «Смотри, – отечески осветил диспозицию командир, – надумаешь снять себе телочку, с улицы не бери. Бери официантку или буфетчицу, их проверяют во всех смыслах, понял?» Солдатенко понял и немного покраснел. Телочки его не то чтобы не занимали, а как-то смутно виделось ему иное. А буфетчица уже имелась в части.
Вовсе ни в какой связи с этим эпизодом и наставлением, если, не дай бог, это может подумать излишне проникновенный читатель, но только в это же время в Москве гостила по какому-то случаю знаменитая Софи Лорен, и между другими буфетными новостями он еще на днях услышал, что живет она как раз в «России», естественно, в северном блоке, в «стекляшке», в той самой «башне». Кто-то уже будто бы и видел ее мельком, когда она садилась чуть ли не в черный правительственный «ЗИЛ». Возможная вещь. Для такого человека не жаль никакой машины, и не «Волгу» же ей подавать, на позор державе. В черной «Волге» может ездить и командир полка. Ничего столь уж удивительного для Москвы в уровне гостьи не было, но для Солдатенко это тоже как бы влилось в суммарное ощущение чуда, где подобные вещи происходят вот так, словно ты попал на праздник. И каким-то непостижимым образом, совсем того не планируя, к вечеру этого дня лейтенант оглушительно и бесшабашно напился. Дело, в сущности, самое обыкновенное.
Началось с каких-то почти непроизвольных, почти незаметных и машинальных ста пятидесяти коньяка в благородной южной коммерческой компании в буфете. Лейтенант располагал к себе людей, давно это знал и даже в этом смысле сдерживался. Здесь же вышло как-то само собой. Посидели и погалдели затем у него в номере, где лейтенанту пришлось невольно сопоставить доходы людей, ни дня не работавших и ни за что серьезное не отвечавших, с доходами своими и знакомых офицеров, – и они же, эти люди, помимо пустых, еще оставили ему недопитую, а фактически едва начатую бутылку «Двина», тарелку с резаниной яблок-груш и другую, с виноградом, на столе. Важные документы, которые командир оставил ему на строгое сохранение, он, конечно, заранее убрал под ключ в сейф, который на этаже имелся. И вот он оказался один и свободен, и полнота его чувств, с уменьшением другой полноты в сдержанно оформленной бутылке, как бы уже переполняла его. Бывают такие необычные моменты жизни, справиться с которыми помогает только опыт и охлажденное сердце; тем и другим лейтенант обзаведется позднее, а в свои двадцать три года ни того, ни другого лейтенант не имел. Деловой человек, тот попросту ляжет спать, поскольку как-никак пошел второй час ночи. Именно так поступит деловой человек, именно это собирался исполнить Солдатенко. Ничего более. Умный, уважающий себя и сознающий свою не полную трезвость Солдатенко так и намеревался поступить. Собственно, только для этого он подошел к окну и открыл добротную финскую защелку и затем створку окна: подышать посвежевшим ночным воздухом хорошего сухого сентября. Для удобства он уселся в кресло с высокой отклоненной спинкой у круглого финского столика гладкого пластикового покрытия, оказавшегося под локтем, и с полустаканом тонкого чайного стекла в этой же правой руке. А половина стакана – это половина стакана, их не обязательно пить залпом, и «Двин» семидесятых годов – это не нынешний коньяк. Прямо перед лейтенантом, метрах в ста пятидесяти через двор, темнела стеклянная башня с очень редкими светящимися окнами – и во втором часу ночи они, скорее всего, светились не у нее.
И немыслимым образом все это, как бы сказать, слияние событий претворилось в самый свинский крик, если не сказать рев, в открытое перед ним окно:
– Софи-и! – и прямо тут же выяснилось, что это орет или даже ревет он сам, Солдатенко. И снова еще свирепее: – Софи-и! – и так подряд раз пять или шесть. А командирский голос в училище ставят не хуже, чем оперный в консерватории.
И вот – минута, может быть, и она вышла на балкончик, вообще-то высокая, но за дальностью маленькая темная фигурка в темном приталенном плаще на далеком балкончике прямо напротив, почти в центре этой северной башни, она, Софи Лорен – на расстоянии она казалась трогательно небольшого роста – и помахала ему на его свинский пьяный крик приветливой маленькой рукой. И он умолк, прямо-таки подавившись на очередном вопле, словно в эту секунду его поразило громом, да простится банальность нашему бедному перу. Она помахала и скрылась. У нее был актерский опыт звезды, и она все понимала, эта умная маленькая женщина. И во всем огромном гостиничном дворе с его слабо мерцающими ансамблями наступила ночная тишина.
То есть она не звонила в милицию… доходило до пьяного Солдатенко. Она сделала ему… только приятное, – такое, о чем он не мог и помыслить – всего за какую-то минуту… И все утихло, то есть утих он сам, и утих с таким чувством, какого, может быть, не испытает больше в жизни – и все без хлопот, без надрыва, без комендатуры и позора… без напряжения, разве только самого небольшого и, вероятно, привычного, ее собственного… Все заклубилось и запуталось в его голове, по внешней стороне которой, именуемой лицом, текли щекочущие пьяные слезы.
Спал он как убитый, и на другой день, убираясь в номере и до самого возвращения командира ощущал подавленность и чувство вины, но словно бы еще некую внутреннюю усмешливость и слабое предчувствие какого-то нового человека в нем – ощущение довольно странное и неловкое. С возвращением командира и деловыми сборами происшедшее отошло на второй план; в тот же день, как и предполагалось, они уехали. Командировка в целом прошла успешно. На месте, в дивизионе ПВО, началась прежняя жизнь с боевыми дежурствами и всей ее рутиной, и лейтенант ощущал поощрительное отношение к нему командования. Довольно долго поначалу Солдатенко не особенно задумывался над приключением в столице и над тем, что именно в нем его поразило. Лишь иногда столичное происшествие вспоминалось как что-то приятное и безнаказанное, напоминавшее анекдот. Вернулись нелегкие для него дни в дивизионе, где вся нагрузка приходилась на младших офицеров и где приходилось, что называется, притираться к коллективу – хоть и не новому для него, но очень небольшому, где всякий на виду и где не особенно благосклонны к выдвиженцам начальства. Уходило и уходило всё дальше мелькнувшее в московской командировке переживание счастья и того необыкновенного, что произошло с ним в гостинице той ночью. Но что-то в нем с того времени дало росток и неслышимо начало расти.
В самое неподходящее время, чаще всего на дежурстве, он начинал обдумывать все заново. Запоздало досадуя на свою выходку и риски, с ней связанные, он опять приходил к выводу, что поразили его, собственно, все те же два обстоятельства. Первое – что его буйство оказывалось так легко и так успешно усмирено без малейшего намека на насилие. Услышанное, по сути дела, всего только, может быть, профессионально, без надрыва и раздражения – в одну минуту, если не меньше, играючи легко, а в сущности приветливо, оно, это буйство, оказалось покорено и куда-то исчезло. И второе – что на месте исчезнувшего буйства явилось совершенно тут же, без самого малого перерыва, безмерное счастье самого полного удовлетворения и легкий стыд. Получалось (думал он уже более неопределенно и смутно), что такое осуществимо и… в другом, куда большем (или повседневном?) масштабе – например, в таком даже, при котором делается чуть ли не нужен, к примеру… его дивизион, а то и самый ракетный полк, и… Но для того управляемый объект должен обладать неким потенциалом… стыда? совести? А управляющий… субъект или кто? – столь же высоким, высшим – примиряюще высшим – значением? – чем-то таким, чем обладала для него несравненная Софи. Но насколько же тогда такое… должно наличествовать в низовой, так сказать, структуре, и какой высоты должна оказаться эта… высшая сила, чтобы такая… субординация, такой отрыв не то что не вызывали сомнений, а принимались как само собой разумеющееся, естественное дело? Эта мысль, как развитие и расширение случившегося, некоторое время тревожила его, и он просыпался от нее среди ночи. И она мешала ему служить покойно, как прежде, и с прежней отдачей.
Служба и до того не была для него только службой, а все-таки, сравнительно с другими офицерами, чем-то иным, даже отчасти странным... Тут жили надежды неопределенные – надежды особенные, счастливые, даже подчас восторженные и необычные… но отчего-то шли они где-то стороной и сами по себе, а остальное – то, что происходило и делалось реально, относило их куда-то на потом. Он служил исправно, но вот эта, как будто поначалу столь обнадежившая начальство его служба, оказывалось – все больше – в чем-то не совсем той, что от него ожидалась. И полноты согласия с командованием – той, что нужно, – не обнаруживалось. И теперь в этот пока еще не разлад, а только некоторую неполноту единения отчего-то неблагоприятным образом вмешивалась не столько сама она, Софи, сколько эта ошеломительная простота ее поступка. Происходил как будто отрыв его повседневных неотложных дел и нужд от чего-то совсем иного и все более важного для него, чего он не мог для себя определить. Его как будто начала оскорблять повседневность, в которой не было прежде ничего оскорбительного; сравнительно с другими он имел даже преимущество...
С другой стороны, собственные его надежды и мечтания как-то все относило вдаль. Это удаление все продолжалось и к этому привыкалось, потому что как еще? Тут какие-нибудь подступали учения, занятия с личным составом… а там поужинать и спать – ведь надо же и спать, и ужинать? Можно ли в самом деле, я вас спрошу, не ужинать и не спать? Как же тогда следовало успевать куда-то в направлении этих надежд, а в то же время и жить обыкновенным порядком, как все другие? И как вообще она движется, жизнь? В нем возникало недоумение. Как и откуда между этим обыкновенным порядком могут явиться в нем какие-нибудь промежутки для совсем иного? Настолько иного, что никаким уголочком не выглядывало оно в обыкновенном порядке жизни, в этой неразрываемой нигде обыденности, где цепляется всякий день за другой, прямо подряд, без самого малюсенького прогальчика, чтобы вставиться туда иному? Лишь разве какой-нибудь вдруг закат… или шевельнется в недвижности вечера какой-нибудь один-единственный вдруг слабенький листок – осины, что ли? – и замрет опять… И даже при учебном зенитном запуске (прямом торжестве!), когда она, скользнув с направляющей и на миг зависнув, еще через миг обращается в иголку с конверсионным следом, а после отделения ступени – в невидимый источник его, бегущего ввысь; или вдруг, среди ночи: что же ты? когда же ты? откуда же оно вдруг возьмется? И опять за тем как будто вроде – ничего. Опять как будто ничего, а там – ну, там она сама по себе идет, тайная жизнь каких-то мечтаний. Что же тут? Пускай. Значит, так. А как?
А тем временем здесь-то, вот тут-то прямо подряд случаются разные упущения и ошибки и неловкости: отчего тут-то так сошлись эти все неловкости, глупости и прямо гадости – которые ты как бы совершал, но как бы – совершал и не ты? И идут себе, проходят пять лет, семь лет, восемь лет. Как это исчезновение ресурса и вообще все это вместе понять?
Нужно ведь сказать, что случилась и женитьба, и с ней приятные хлопоты, и женитьба к тому же удачная! – ибо с русской женщиной известно что такое жить: она тебя из гроба вытащит, но прежде сама туда и загонит. Однако терпят другие люди, терпел и доброжелательный, сангвинический капитан, и как-никак успешный затем майор. Гладь по шерсти, смотри себе под ноги идучи, и выйдет ладно. А там когда-то же устает и русская женщина чего-то желать, пилить, глодать и долбить свое. Не пришлось даже спасаться от жены каким-нибудь спецприемом – каким-нибудь там подледным ловом, куда хоть раз в неделю, но уж точно не доберутся по льду теща и жена (не в рыбе же дело, кой черт, при чем тут рыба?). Не понадобилось даже это укрытие капитану и майору. Ну, иногда в гараже отсидишься, только всего. Словом, женитьба удалась.
Впрочем, что ж это мы, о чем тут мы? Жена и жена, подрастает и потомство, дело известное, хорошее и чуть не все этим заключают глубокие поиски смысла: а что же иное в самом-то деле, как иначе, если судить не шутя? Но открывается тут другое: тут другой прямо оказывается путь отчаяния и горести, и вот – переполнение этими горестями всей уже памяти, и вот ты уже там, где совсем не хотел? Как, отчего? Куда оно подевалось все – то, что ты как будто собирался делать… и хотел, и мог, мог! а как будто и не мог? не мог никак совершить и устроить? И все-то пропало не пойми куда, даже то, что накапливалось от времени само – это-то даже уходило, куда-то пропадало, словно без хозяина. А где же ты-то в этом, где ты-то был? Ведь был же ты при этом – но где же ты был, когда был при этом? И куда оно все ушло, отчего устроено, что оно утекает… а как другие-то? Неужто так же?
Из тех времен как-то попалась ему тетрадочка, сунутая в папку между анкетами и грамотами командования и неслышимо там пролежавшая сколько-то лет – тонкая школьная тетрадочка в простой сероватой обложке с метрической системой мер на последней странице обложки, с таблицей умножения в восемь столбцов. И он тут же, сидя у серванта сначала на корточках, потом прямо на ковре, ее перечел. Чувство, какое бывает от чего-нибудь совсем забытого в собственном прошлом, взволновало его.
«Чтобы жить человеку, – читал он в тетрадке, – нужно понять, в чем твоя действительная сила и твое действительное устремление и совместимы ли они? Они будут совместимы, если ты находишь дело, приносящее тебе дорогу из мрака на свет. Если нет тренировки и практики, постепенно атрофируются способности и даже талант – а в чем тренироваться, куда направить свою силу? Туда, где у тебя что-то получается лучше всего, а как узнать, если ничего не получается так, как хотел? Как определить, в чем практиковаться, если с самого начала все одинаково отказывается тебе покориться? Возникает тот круг, из которого не находишь выхода. Конечно, и отбивали охоту – принуждали делать не то, что нужно мне, а нужно другим, но ведь то же самое поначалу испытывали и все другие. Что вытянуло их потом? Терпение, организованность, цель, план, хитрость, здоровье, характер, человеческое чутье – можно перечислить еще дюжину качеств, но на каждую жизненную удачу все равно придется тысяча примеров неудач. В чем их вина? Моя – в торопливой, наивной уверенности, телячьей детскости, в той честности, которая, быть может, есть только эгоизм и нетерпение. Ты говоришь себе: я больше так жить не могу – и живешь так еще пять лет. Что-то подавленное, глубоко и навсегда обиженное выказывает себя в нетерпении, а оно обрывается людьми, и ты существуешь в прежнем тупике. Поражение сидит в детском нетерпении внутри тебя. Это сразу видно и смешит, на этом фоне твоя амбиция глупа и над ней посмеется даже тот, кто много глупей тебя. Его веселье ты можешь предвидеть заранее, так пусть же оно остановит тебя. Пусть эта картина глумления ничтожеств стоит у тебя перед глазами. То, что нужно скрывать, нужно скрывать. На все есть очередь и свой порядок».
Эта запись была подчеркнута и прерывалась. Перерыв перед дальнейшими записями был, очевидно, немалым.
«Самое трудное – успокоиться, – читал он на новой странице, – когда цель не только далека, отодвинута, но и уходит дальше, удаляется, а у тебя все меньше времени. Паника, агония, а затем подавленность отчаяния не дают тебе выйти на твою единственную (было зачеркнуто) дорогу, где ты можешь получать ежедневную радость душевного покоя, радость от самого дела, от своего малого труда. Все затемняется безнадежностью и бесцельностью, так как цель уже явно, очевидно недостижима. Между тем как все враждебные (было зачеркнуто) обстоятельства, тянущие тебя обратно в яму, неодолимы и неустранимы; тебе не вырваться. Ты не можешь успокоиться и рвешься, как зверек в капкане – ему остается только отгрызть себе лапу. Зверек панически дергает, пытается порвать что-нибудь в звеньях, соединяющих его живую лапу, кровно принадлежащую ему, но соединенную с местом его неволи, откуда нужно немедленно уходить, но связь крепка и твои усилия неплодотворны (зачеркнуто) только разрушают тебя. Тебе некуда деться. И зверьку остается лишь мольба к мучителю или последний бросок на него в предсмертном мщении.
Есть ли что-либо у тебя? (шло далее). Мщение чуждо тебе, ибо ты соучастник своей неволи. Мольбы унизительны и не имеют смысла, ибо твоя цель не в простой свободе, но в унесении с собой остатков жизни, с которыми – еще тлеет надежда – ты мог бы уцелеть духовно. Это твое слабое место. У тебя нет выхода. Нет выхода, нет выхода. Только это стучит в твоем уме. И вот усталость отчаяния – а это как-никак спокойствие, хотя и насильственное, надругавшееся над тобой. Ты почти спокоен; изредка, единично, чуть брезжат слабые вспышки: есть ли выход? Ты по-прежнему далек от ежедневного покоя и покоя труда – ты еще дальше от него, чем был: ты на дне ямы. Твоя задача теперь – начать все прежнее сначала. Прежнее – это вырваться; но теперь, когда ты сорвался вниз больше, чем с середины, нужна новая стратегия. Нужен новый план. В тебе временами бродят зачатки чего-то «конструктивного» – но нет, это не то. Нет никакой зацепки (было подчеркнуто), нигде, ни в чем. Нет людей в помощь тебе, нет средств, нет твоих собственных сил. Их нет для вот этого пути, и для этого, и для этого тоже. Не вернуть того, что почти уже получилось, оставался один шаг (о чем это? не мог он вспомнить) – и ты как раз тут, именно в эту секунду, когда и нужно было сосредоточиться – именно тут на эту секунду ты расслабился в жесте щегольства или благородства – или дурости, что одно и то же и что вернее всего – и ты сделал, совершил самое худшее, что мог. И этот неверный, прямо обратный нужному шаг вернул тебя на дно, на самое дно той ямы, из которой ты выдирался и почти ушел. Винить некого, никто, кроме твоего врожденного мечтательного идиотизма, не виноват. Виноват ты один, ты один. От этого еще ужаснее твое состояние потери и падения. Ты погубил себя сам. Теперь у тебя уже точно нет ничего (подчеркнуто). У тебя нет ни плана, ни средств, ни времени (подчеркнуто), так как оно утрачено. Это то, чего вернуть уже точно нельзя: времени. Его нет, и оно продолжает уходить. Кругом – только враги или те, что не лучше их. Нет никого, ничего в помощь тебе. Нужно успокоиться. Ты должен успокоиться. Но ты не можешь успокоиться. Ты ходишь, как зверь по клетке и у тебя такое же на душе. Ты должен что-то изобрести, ибо зверь не творит, а ты творец (здесь он усмехнулся и покрутил головой). Нужно искать выход. Нужно что-то изобрести. Должен быть путь. У каждого свои возможности. Какие есть у тебя? Ты можешь придумать новое, ты можешь изобрести. Нужно искать. Прежнего не вернешь, это твоя плата за урок. Ты заплатил за то, что ты глуп, ты расплатился за это так дорого, как немногие, и теперь вы в расчете. Ты теперь никогда не будешь “добр”, не будешь “благороден” и “честен” – ты едва ли забудешь теперь, что из этого выходит. Ты не забудешь этого уже никогда».
Дальше с отступом шло написанное шариковой пастой тоже синего цвета, но другого оттенка, и почерк стал мельче и плотнее:
«Ты не человек системы, но у тебя нет ненависти к ним, напротив. Они не враги, они нормальные люди, они просто не понимают. Они не понимают, они бескрылы, только и всего. Они вполне могут быть счастливы, счастлив крокодил и блоха и счастлив каждый живущий, и восславим за это Всевышнего. Но ты, крылатый, отчего ты-то вечно с ними, в той же яме – были ли они, эти крылья, или только чесалось в лопатках? (Вот именно, усмехнулся он.) Где они, твои крылья и из чего ты рвался и куда? Что ждало тебя там и тебе ли уже теперь не знать – что там, в этом мире происходит на самом деле? Тебе ли не знать, чем заканчивают в этом мире люди вроде тебя? Чего же ты ждал, искал? Чего ты вообще искал всю жизнь – неужто того, чем живут там эти ненасытимые волки? Не этим же ты собирался жить? Ты хотел вырваться (было подчеркнуто), и наплевать, чего ты искал. Ты, как птица, рвался на волю. Положим, ты искал счастья – но разве тебе хоть теперь, хоть теперь-то неизвестно, что это значит в переводе? (было опять подчеркнуто). Ведь основа-то, основа всего этого “счастья” известна – ты должен быть донором, и тогда ты как донор счастлив, оттого, что у тебя забирают лишнее. Но есть ли у тебя эта лишняя кровь? Много ли ты можешь отдать? Но ведь восполнится отданное! (было энергично подчеркнуто), разве вот только это.
Пусть так, но там, вовне, куда ты рвался, что-то было, там светилась точка, и в этом была твоя сила: там жила эта точка света. И она там есть? Так ли это теперь для тебя, не угасла ли она теперь?»
Дальше записей не было.
Между тем служебная карьера Солдатенко складывалась вовсе не неудачно, даже и неплохо, а лишь обыкновенно; склонность к анализу отчасти ему вредила. Таких, кому подчиняться было бы в радость, он не встретил. Не был радостью для подчиненных и он сам. Все-таки он вышел в отставку в звании совсем не малом – подполковником, и то лишь потому, что для полковничьего звания требовалось непременное вступление в партию, он же заартачился и не вступил. Заартачился безо всяких особенных причин и объяснений, которых не имел, а из непонятного внутреннего побуждения, «для себя», и оказался, как признавался себе позднее, попросту в проигрыше. «Опять в дураках», как он присоединил это к чему-то остальному в себе.
И как-то так совпало, что в неделю своей отставки, в целом для него болезненную – с должности как-никак заместителя командира полка уже другой воинской части – он узнал из случайной телепередачи, что гостиница «Россия» больше года как снесена. Это словно бы замыкало некоторый круг его жизни и подчеркивало значимость давнего, но памятного события, происшедшего в ней когда-то. Ему как-то странно отчетливо вспомнилась легонькая, далекая, но вполне различимая одинокая фигурка в темном приталенном плаще на внутреннем балконе северной гостиничной башни – как бы в центре этой башни – и этот привет ему – ему лично, одному! – совсем крошечной божественной ручки его невероятной Софи. И то чувство, которое стало появляться в нем прямо оттуда, от этой высшей точки, слишком высокой для него, обычного лейтенанта, но именно своей высотой отвечавшей его какому-то главному чувству, по-новому представилось ему теперь. Получалось (думал он внутри какой-то своей обиды, которая оставалась в нем от его жизни, как фон), что она одна поступила с ним по-человечески сердечно, с сознаваемой ей одной необходимостью снисхождения. Но и не только это, она сделала куда больше. Ведь она определенно что-то передавала ему этим своим особенным приветом! что-то неслыханное, неимоверное, что он всегда беспокойно ощущал и что одно только и отвечало его душе – надо полагать, то самое, чего нет на земле, но существует короткий миг его передачи другому сердцу – подобно тем физическим частицам, которые возникают на миг и которых нет в повседневной природе.