Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Крестик

Елена Пушкарева. 49 лет. Этот рассказ — первый литературный опыт. Живет в с. Адышево Оричевского района Кировской обл.

* * *

— Будь ты проклят, нехристь! — крикнула, сотрясаясь от рыданий, красивая, но рано поседевшая женщина лет пятидесяти, замахиваясь на собственного сына, который со злой и растерянной ухмылкой смотрел на мать. — Ты мне больше не сын! Видеть тебя не могу! Убирайся!

Глаза Павла сверкнули удивленно и гневно:

— Ну-ну, как скажешь… Не увидишь, но услышишь еще…чужое отродье тебе дороже единственного сына?!! Ладно, прощай. А еще… нехристь — вот тебе твой бог! — На пол полетел сорванный с шеи небольшой серебряный крестик.

Дверь в избу с грохотом захлопнулась и от удара вновь открылась, а с улицы, сквозь шум дождя, глухо донеслось конское ржание, возбужденные голоса приятелей Павла, а потом удаляющийся шум всадников.

В горнице на полу, склонившись головой на лавку, в съехавшем на шею платке, рыдала от неизбывного горя мать, а за пестрой ситцевой занавеской, на кровати, дрожала от ужаса и даже не плакала светленькая девочка лет трех.

Она сегодня пережила столько непонятного ужаса: утром разбудили грохот и голоса чужих людей, которые куда-то потащили папу и маму, а Олю, цеплявшуюся за маму, откинули на пол. На улице кричали, плакали и стреляли. Незнакомая бабушка схватила Олю на руки и принесла сюда, в свою избу, а потом громко ругалась со злым дядей. Наконец девочка решилась слезть с кровати:

— Бабушка, не плачь, страшный дядя ушел! Я домой хочу, к маме.

Женщина подняла голову с лавки, вспомнила, что она не одна, подошла, пошатываясь, к девочке, прижала ее к себе и горько прошептала:

— Да, Олюшка, страшный дядя ушел… навсегда. А ты сейчас будешь жить здесь, у меня, я… твоя бабушка.

Ноябрь был злой, с пронизывающими ветрами и моросящим дождем, порой переходящим в снежную колючую крошку. От реки по размытой глинистой тропке поднимались три женщины, бережно неся коромысла с полными ведрами. Они шли осторожно, почти не разговаривали, стараясь увернуться от ветра и придерживая хлопающие по ногам юбки, хотя вышли вместе специально для «компании». Навстречу одиноко спускалась к реке высокая худая женщина.

— Вон Егоровна идет, почернела вся, — негромко произнесла одна из женщин, перехватывая озябшей рукой коромысло.

— Почернеешь тут… Ну и Пашка, расстрелял попа и попадью, всегда такой был — вырви ухо с глазом! — отозвалась другая.

— Балованный рос, поздний, единственный, вот и смел. Да, отец-то, слава богу, не дожил! Степан набожный был, хороший, как такое пережить! Бедная Егоровна!

— Как одна на старости лет поповскую Олюшку поднимать будет?

— Крест ее теперь такой: сын девку осиротил, а ей ростить! — твердо подытожила третья, и разговор смолк. Женщины поздоровались с соседкой, та кивнула им в ответ и пошла дальше, истово-прямая, не отклоняясь, не отворачиваясь от ветра, резавшего лицо.

* * *

Прошло почти двадцать лет. В женском общежитии мединститута небольшого провинциального городка шло заселение: слышались веселые девчоночьи голоса, смех и даже песни. В тесной комнатушке, едва вместившей узкие койки и стол у окна, три первокурсницы распаковывали свои баулы и раскладывали вещи, деля полки в видавших виды шкафу и тумбочках. Наконец все лежало на своих местах, и девушки, довольные, присели на скрипучие железные кровати, застеленные серыми казенными одеялами.

— Олька, ты чего крестик-то навесила? А если Марья Николаевна увидит али кто из активистов? Сыми, спрячь, мы не расскажем! — крикнула рыжеволосая, в веснушках, круглолицая девушка лет двадцати хрупкой светленькой девчушке.

Оля смущенно и торопливо спрятала небольшой серебряный крестик под кофточку и негромко ответила:

— Не могу: бабушка, умирая, одела, сказала, чтоб носила. Я ей обещала… ничего, нитку подлиннее сделаю. Не выдавайте, девоньки!

— Мы-то не выдадим, но ты поосторожнее, в комсомол надо вступать, как без этого! Слышала, что в мире делается! — отозвалась веснушчатая Валя.

— Оля, как ты собираешься медицину изучать, если в бога веришь? А теория Дарвина? — с иронией поинтересовалась черноволосая красивая Катерина.

— Бог любви учит и милосердию к ближнему, для врача одно другому не помеха, — негромко, но твердо ответила Оля, доставая книги из старенького чемодана.

— Повезло нам, девочки, — радостно сказала веселая Валя, откинувшись на подушку, — комнату дали почти сразу, паек хороший, врачами будем! Что за новая жизнь!

— Паек хороший? — усмехнулась Катя, эти пустые щи? Комнату дали? С клопами! Облезлую!

— Все равно хорошо! — не сдавалась Валя. — В деревне, знаешь, какой голод, работа тяжелая с утра до ночи и учиться негде. Тебе, городской, все не ладно, а нам с Олькой нравится, да, Оль?

— Да, Валя, да в деревне у меня никого не осталось — бабушка весной умерла. А в школе я лучше всех училась, вот и послали от колхоза сюда. Мне нравится, я доктором хочу быть, а щи так щи — не это главное!

Катя решила сменить тему:

— Девочки, помните, вчера на собрании Павел Степанович рассказывал про политическую обстановку в мире! Сразу видно — большой человек! И еще вполне интересный!

— Катя, да он в отцы тебе годится, — упрекнула подружку Валя.

— Так уж и в отцы, — поддразнила скромницу шустрая Катерина. А потом они защебетали о своем, девичьем.

А в это время Павел Степанович, крупный советский начальник провинциального городка, хмуро стоял у окна. Это был высокий мужчина в военной форме, с волевым красивым лицом, умными, но холодными глазами. Было ему под сорок, но выглядел он моложе, хотя сейчас его портили тяжелые угрюмые складки и узкий сжатый рот. В кабинете было оглушительно тихо, даже радио не работало. На стене за массивным письменным столом висела карта мира, утыканная красными флажками. На столе стояло несколько телефонов. Неожиданно резко зазвонил один из них. Павел Степанович вздрогнул, но не сразу направился к столу и снял трубку, помедлив.

— Да. Кого взяли? Никитина и Севчука?! Скоро наш черед…Даже тарелку не включаю: вчера Левитан объявил списки московского процесса, цепочка и к нам потянется… А чего мне бояться? Семьи, слава богу, нет, воевал все — не завел. Про мать ничего не знаю и знать не хочу… Один… Сгину так сгину… Партия разберется… Бумаги? Никаких бумаг нет… только протоколы собраний… кое-что надо бы убрать… да ну их к черту… знаю, что прослушивают… Прощай, Тимофей!

* * *

Шел сорок третий. Вторые сутки под Прохоровкой, у реки Псел, пехота своей кровью «давала нахлебаться» немецким «тиграм».Сейчас накал боя поутих, и две девчонки-медсестры бежали к полю: одна, совсем молоденькая, синеглазая, с черной длинной косой, — вправо; другая, постарше, светловолосая, лет двадцати семи, — влево. Двигались они, пригнувшись, перебежками, на ходу замечая привычным взглядом, как шел бой и где искать раненых.

Хлебное поле, местами самопосевом поросшее редкими колосьями пшеницы, теперь было изъезжено гусеницами, изрыто воронками снарядов, истоптано сапогами—оно стало полем боя.

Перевязав легко раненного худенького парнишку с растерянным взглядом, Ольга про себя отметила — «из новеньких», а ему ласково сказала: «Иди туда, родненький, туда…ты молодец!» — и увидала, как в глазах солдатика появилось осознание происходящего и блеснули слезы: «Я гранату… но не попал… а он на меня… а я в лесок… но он развернулся и уехал… а это… осколком» (парень показал на окровавленную руку). «Молодец», — повторила Оля и подтолкнула парня по направлению к медсанбату. Надо было спешить: в любой момент вновь мог закипеть бой, а у нее еще много работы. Так перебегала она от бойца к бойцу, перевязывая, вытаскивая к краю поля солдат и возвращаясь обратно. Пот бежал по лицу, очень хотелось пить, но воду из фляжки Оля берегла для раненых. С утра она вынесла уже больше десяти человек, но чем дальше углублялась, тем меньше было у нее «работы»: те, кто мог двигаться, сами тяжело брели и отказывались от помощи, а все больше встречались распластанные и даже раздавленные гусеницами те, кому уже ее помощь была не нужна. А рядом с ними набекрень, иногда зарывшись носом в землю, стояли подорванные немецкие танки, и оттуда порой свисали погибшие водители в чужой страшной форме. Оля старалась не смотреть на них, ища глазами сквозь едкий дым и пыль своих солдат.

Время от времени разрывались снаряды, все ближе и чаще — бой закипал вновь. Сгустился запах пороха и каленого железа: впереди почти на одном пятачке догорали сразу два фашистских танка, развернувшись дулами в разные стороны. И тут она услышала глухой стон, остановилась, осмотрелась и увидела слева от себя воронку, а в ней раненого, раненного тяжело, в живот, но живого солдата. Она подбежала, на ходу срывая сумку с плеча и приговаривая:

— Потерпи, миленький, вот и я! — и стала ловко перевязывать рваную осколочную рану, стараясь причинить меньше боли и осознавая, что рана смертельная.

Теперь снаряды ложились вокруг, а Оля осторожно перекатывала этого тяжелого, крупного мужчину на плащ-палатку, молясь, чтобы скорее закончился этот жестокий нескончаемый день, чтобы больше не рвали и не давили «тигры» ребят, чтобы скорее стемнело, ведь на всю ночь хватит работы: перевязок и операций. А сейчас главное — утащить подальше, в сторону, к леску потерявшего сознание, но не крикнувшего ни разу пожилого солдата.

Снаряды бухали не умолкая, Оля оглохла, ослепла от пыли и вспышек в уже наступившем полумраке, но не спешила: выбирала место по высокой траве, чтобы не попало ни сучка, ни камушка. Наконец на опушке она остановилась и посмотрела: жив ли? Солдат был не только жив, но и в сознании. Он открыл глаза, и Оля пораженно охнула.

— Как же ты, милая, дотащила меня, да под обстрелом? Тяжел я стал, распустился весь, на ногу в танце могу наступить, — неловко попытался пошутить раненый.

— Потерпите чуток, Павел Степанович! Вот попейте, — и она приложила фляжку к горячим сухим губам солдата.

Павел Степанович с удивлением всматривался в лицо девушки:

— Откуда меня знаешь? Как тебя зовут?

— Оля. Вы у нас в институте лекции о политической обстановке несколько раз читали. А потом куда-то пропали. Земляки мы, из Н., — объясняла девушка.

— Вот оно что, читал… да, помню... А пропал я туда, куда все мы в то время — в лагеря,.. — раненый сморщился от боли и замолчал.

— Сначала нас, врагов народа, — горько усмехаясь, продолжал он, — на фронт не брали. А крутенько пришлось, и мы сгодились, по «227-му» попал на фронт, в штрафную роту. Нашу 108 окружили, почти сотня «тигров» на нас прет, а мы без подкрепления. Такая мясорубка пошла… Но я рад — лучше так, чем в лагере сдохнуть… враг народа! И немного помолчав, словно в раздумье, горько произнес:

— А и правда, враг, враг себе оказался: людей убивал… людей, не немцев — с этими все понятно! Своих убивал, деревенских, свой народ — враг и есть, а еще — мать обидел, смертельно обидел, прокляла она меня, вот и судьба такая!

Павел Степанович понимал, что не выживет, и ему хотелось выговориться, как исповедоваться…

— Понимаешь, Оля, молодой был, за идею шел… на все, руководил расстрелом священника и кулаков в селе, своих соседей расстрелял! В тумане был, не в себе! Крестик сорвал, матери швырнул. А в лагере-то священники эти самыми крепкими оказались, людьми сохранились, видать, силен их Бог, опору дал… засомневался я, да поздно… Вот бы перед матерью повиниться, да не увижу я ее на том свете — где она и где я! — усмехнулся одними губами, глаза отравленные…

— Я помогу вам, Павел Степанович, при искреннем желании перед смертным часом может окрестить любой верующий, — задумчиво сказала Ольга и торопливо, словно боясь, что он передумает, потянула шнурочек на шее:

— У меня и крестик есть!

— Спасибо, сестренка, — прослезился мужчина. — Все легче умирать с надеждой о прощении… мама!





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0