Что такое жить по-русски?
«Леонид Бородин, писатель, с которым на заре перестройки мне приходилось вести заочные диалоги как критику с прозаиком, на сей раз как историк Смуты от диалога отказался, хотя и оттолкнулся от моих вопросов (каков путь России, что такое жить по-русски) и ответил на эти вопросы с определенностью, какой я и ожидал, зная его тексты и судьбу...» — таким вступлением предваряет Лев Аннинский, обозреватель журнала «Родина», данную статью.
Отчего-то уцепился я за фразу, что «мы должны жить по-русски». Понимаю, нельзя вырывать фразу из текста, но, возможно, как раз вернейшим признаком великого духовного кризиса является сама форма «долженствования», в какой выражаем мы нынче свой искренний поиск «точки опоры», способной не перевернуть наше бытие, но скорее остановить «перевертывание», падение. По элементарной логике подобной проблемой уместно озадачиться кому-то «не русскому», пожелавшему по доброй воле жить по законам и принципам некоего большинства, «русскость» которого очевидна.
Но если мы, русские, сами, пусть хотя бы в импровизационном стиле, свою «русскость» формулируем долженствованием — «мы должны», — то не фиксируем ли этим факт критической и трагической отчужденности общества от своей исторической сути?
Инерция сознания подталкивает к историческим изысканиям, которыми сыты еще с времен славянофилов, пытавшихся установить историческую точку отсчета «национальной порчи». Для них, славянофилов, таковой была Петровская эпоха. Есть мнение, что точка сия еще дальше — с времен конфликта иосифлян и нестяжателей. Есть и третья, тоже весьма распространенная в среде национально-патриотической интеллигенции: это христианство, оказывается, испортило славную славянскую душу идеей покорности и всепрощения.
Сколь бы ни были добросовестны подобные исторические изыскания, в них без труда прослеживается «дурная причинность», согласно которой окончательным будет вывод о порченности «протославянской» обезьяны, поскольку любая причина ранее была фактом со своей причиной (и так до бесконечности — либо до обезьяны, либо до Каина или Хама).
Начав разговор по предложенной теме, я конечно же имел в виду пожелание воздерживаться от политологических и социологических рассуждений, коими и без того полна пресса. Но едва ли возможно вообще избежать касания данных сфер, поскольку собственно литературное пространство невычленимо из пространства общественного бытия, а степень его соподчиненности и вторичности возрастает именно в эпохи, подобные нашей. Потому именно в силу факта соподчиненности литературного пространства было бы нелогично и недобросовестно не оговорить условия и постулаты понимания сути частностей, одной из каковых является литература как одна из функций общественного, национального организма.
А вот, пожалуй, и первый постулат: народ, нация — живой организм, в котором нет ничего случайного или лишнего, не имеющего отношения к главной его функции — жизни. Только на первый взгляд сие рассуждение может казаться банальным. Чуть ли не самым распространенным пожеланием постсоветских интеллигентов сегодня является: поменьше государства, побольше личности. Это все равно что пожелать: поменьше рук, побольше ног. Думают: если перестали платить партвзносы, то избавились от членства. Коммунистическая идеология не продержалась бы семьдесят лет, если б не имела успехов по перековке. Сидит в мозгах укорененное: государство — машина подавления. Именно инопришельство марксизма — причина понимания государства как чего-то внешнего по отношению к обществу.
Государство-организм рождается в муках, живет и действует, болеет, побеждает болезни или гибнет от них преждевременно. Государство — это условие, в котором реализуется народный, национальный потенциал. Других условий человечество, разделенное «на народы», пока не придумало. Если не считать коммунистической идеи в ее чистом виде. Но это не придумка, это всего лишь задумка, хилиастические грезы. И вовсе не обязательно злодеев, но в неменьшей мере и «очарованных странников», творящих футурологический миф.
А вот и другая отправная точка (разумеется, моя личная) в подходе к оценке и пониманию нынешних времен — мифотворческий аспект коммунистического эксперимента в России и его «следы» в общественном сознании. Если попытаться сконцентрировать внимание на сути коммунистической идеи, то обнаружится там вовсе не принцип «От каждого — по способностям, каждому — по потребностям» — он вторичен. Первична идея единого человечества, утратившего в итоге смешения все формы разделения и разобщения, идея человечества как одного народа. Только на этой стадии «развития» мыслилась «очарованными странниками» возможность реализации всех прочих коммунистических принципов, в том числе и вышеназванного. Все, что «до того», — этап переходный, несовершенный, но нацеленный на совершенство. «Жить без Россий, без Латвий...» — вот тот общественный, общечеловеческий идеал, высшее достижение безрелигиозного человеческого сознания, которым грезили и продолжают грезить сен-симоны и марксы наших дней на всех материках.
Именно в этой связи по-особому звучит вопрос: «советский народ» — попытка... превзойти, преодолеть национальную разобщенность и несходимость?
Ни в какой из множества коммунистических программ мы не обнаружим подобного пункта. Но политика, как любой вид человеческой деятельности, предполагает возможность творчества как такового. Что есть творчество? Сотворение очевидного из неочевидного, видимого из невидимого — но только из невидимого и неочевидного, а вовсе не из ничего. Что-то наподобие алхимической мечты превращения свинца в золото.
Идея сотворения «советского народа» была продуктом социального творчества, продуктом политической интуиции, программно никогда так и не сформулированной, но в значительной мере продиктованной внешними обстоятельствами — крахом надежд на скорую мировую революцию. Где-то к концу 20-х годов началось сотворение мифа «советскости» власти, народа и человека. Терминологическая подмена произошла органично и незаметно. Из определенных словосочетаний исчезло слово «коммунизм» и внедрилось — «совет». Но...
Советской власти, то есть власти Советов депутатов, никогда не существовало на территории одной шестой... Советы были подчиненным органом во всех без исключения формах их проявления. Списки сельсоветов составлялись райкомами; председатель сельсовета был подотчетен райкому — и так по всей этой хитрой вертикали. Фантасмагоричность мифологемы «советский» еще будет предметом специальных исследований. Можно ли представить себе, чтобы американцы называли себя президентским народом, французы — республиканским, англичане — монархическим, то есть по форме правления? У нас же и человек, и целый народ был обозначен не просто символом власти, но символом несуществующей власти!
Великий и могучий русский язык — он еще и великий разоблачитель фикций. Пройдемся по некоторым антонимам: антифашист — фашист, антикоммунист — коммунист, антидемократ — демократ... А теперь — антисоветчик... Советчик?!
В системе идеологической борьбы фикция «советский» выполняла особую миссию. Кто такой, к примеру, антикоммунист? Человек, не согласный с коммунистической теорией и практикой. А кто есть «антисоветчик»? Это враг «советской власти», «советского народа», проще — враг народа. Именно народа, а не власти и властвующей идеологии, еще и потому, что народ и партия едины.
И при всем том вышеотмеченные моменты функционирования мифологемы «советский» были в действительности вторичны по отношению к функции стратегической — интеграционной. То есть именно так: предлагалась некая ценностная категория, для которой национальные категории были объектом воздействия. Категория эта идеологическая, теоретически имевшая историческую перспективу.
К мифологеме «советский» привязывались все морально-нравственные категории, цементирующие общество: советская мораль, советский патриотизм, советская дружба народов, советский образ жизни и т.д. Насильственный характер внедрения идеологической системы и в особенности насильственное поддержание внедренной идеологии сравнительно продолжительное время обеспечивали ей рабочий режим — система работала, воспроизводя поколения воистину «новых советских людей», многим из которых только казалось, что они «над» или «вне», что сами по себе, что терпят систему лишь по тактическим соображениям — но именно эта категория советских людей в итоге в наибольшей степени подверглась воздействию разрушительного начала, свойственного морально-политическому релятивизму.
Малейшее «ослабление вожжей» — идеологического принуждения, контроля — вызвало автоматическое разваливание всего идеологического комплекса в сознании наиболее уязвимой части общества, каковой оказались интеллигенция и партноменклатура. Отрекались не от «советскости» как таковой, а от всего, что органически увязывалось годами с этой фикцией: от патриотизма, от морали, от национальной терпимости, то есть от «советского образа жизни». Развал коммунизма обернулся развалом общественных, гражданских и государственных устоев. Так началась смута, которой нынче не видно конца.
Трагизм еще и в том, что естественный инстинкт социального творчества парализован прежними идеологическими инъекциями, вместо поиска путей выхода из кризиса происходит механическое «шееверчение»: если «бессоветское» оказалось дурным, то следует вернуться к советскому — именно в том причина общественного творческого паралича. Наша оппозиция — этакое кривошеее существо. И это уже было. Белое движение семьдесят лет назад своим поражением проложило путь большевизму именно по причине той же самой «кривошеести», как и сегодня на волне «коммунистической тоски» вызревает криминальное государство, какового история человечества, похоже, еще не видывала.
Единственный источник оптимизма — история Смуты почти четырехсотлетней давности.
Сегодня нам известен ее итог — он положителен. Но действующим лицам той давней истории — князьям, боярам, казакам, царям, наконец, — исход вовсе не виделся таковым, и чувство безысходности швыряло их по волнам моря житейского с неменьшим отчаянием, каковое переживаем нынче мы сами, утратившие чувство исторической логики и даже иллюзии понимания происходящего.
Четыреста лет назад Россия находилась на грани исторической катастрофы в гораздо большей степени, чем это принято думать. Если признать версию самозванства не случайной, но выношенной, задуманной в Москве, то так называемый «кризис верхов», кризис власти, легко можно посчитать основной причиной Смуты.
Не время и не место анализировать причины кризиса русской государственности XVII века. Но вот о состоянии «верхов», их поведении в годы Смуты имеет смысл сказать несколько слов.
Если, как нынче принято говорить, поименная присяга князей и бояр Григорию Отрепьеву имела некоторый извинительный момент по причине путаности истории смерти царевича Дмитрия, то присяга и служба бояр и князей Тушинскому вору никаких смягчающих обстоятельств не имеет, поскольку все — от смерда до князя и пана — достоверно знали, кто сей лиходей по роду и племени. Что должно было случиться с гордостью «лучших» людей, если стали они в очередь к проходимцу на предмет «ломания шапок», с гордостью принимая из его рук звания и «кормления», наперебой предлагая свои услуги по братоубийству и усмирению еще упорствующих русских городов. Незнающим скажу, что все именитые государственные мужи времен Годунова и Шуйского побывали у ног Тушинского вора, и сам Федор Романов (Филарет), отец будущего русского царя, играл в Тушинском стане не последнюю роль.
Смута есть смятение умов. И не народных умов — то уже следствие. Смятение властвующих умов, в первую очередь жрецов властной традиции, — с этого начинается смута. В течение веков верховную власть в стране осуществляла династия Рюриковичей. Смена правителей происходила автоматически, как лето сменяется осенью, а осень зимой. Этот автоматизм был гарантией стабильности власти и знаком стабильности всеобщей, которую не могли поколебать те или иные неудачи и промахи государственной политики. Прекращение династии Рюриковичей, выборность Годунова — вот где истоки смуты верхов. Микроб власти, веками хранившийся под колпаком Рюриковичей, недосягаемый глазу, выпал под ноги «великих», но «вторых», и «вторые» шумно зашевелили носами, втягивая флюиды доселе запретного аромата.
Дистанция между «первыми» и «вторыми» была столь велика, что дистанция между «вторыми» и прочими не ощущалась вовсе. Выбор Годунова — это еще был выбор «лучшего среди равных». Выбор Василия Шуйского — то был уже чистый «междусобойчик», выбор равного среди равных. Перебегая от Шуйского к Тушинскому вору и обратно, бояре и князья фактически демонстрировали «сомнительное равноправие» на царскую корону того и другого, обоих воспринимая как временщиков, делая ставки не на них, а на неизбежную следующую «выборную кампанию».
Как это ни покажется странным, наиболее по-государственному мыслящие, честные ставили на Владислава, польского королевича, видя в этом хотя и относительное, но все же соблюдение традиции. Загоскин в «Юрии Милославском» убедительно показал это. И лишь нечестная «игра» Сигизмунда открыла русским людям глаза на неизбежность решения проблемы внутренними силами.
Безусловно, среди причин Смуты XVII века были и экономические, и политические, и религиозные, как и в смуте начала нашего века, как и в дни сегодняшние. Но сегодня у нас перед глазами не причины, а следствия, и следствия эти мы видим в лицах, мучительно отыскивая среди множества их то единственное, на которое нам бы самим поставить и не обмануться. Но как и четыреста лет назад, перед нами нервное мельтешение «равных» или «сравнявшихся», опьяненных флюидами власти и наживы, утративших в мельтешении даже чувство личной безопасности, не говоря уж об ответственности.
На фоне смуты сомнительными по возможностям кажутся попытки срочным порядком «разработать» русскую идею и двинуть ее в массы в целях обустройства России. Всякая национальная идея познается ретроспективно, старание втиснуть ее в конкретные временные координаты чревато насилием над идеей как таковой. Хотя, безусловно, само признание бытия национальной идеи, ее реальности — уже некий ориентир.
Мне, например, казалось порой, что смысл русской идеи в том, чтобы на себе проверять верность или неверность некоторых общечеловеческих иллюзий — коммунизма, положим. Тогда я делал вывод, что, испытав на себе коммунистический соблазн, Россия в итоге выйдет на некий новый рубеж социального обустройства, опередив прочие страны, находящиеся в стадии перманентного сопротивления пережитому нами соблазну. Мне виделось, что за отчаянным коммуноатеистическим экспериментом последует этап обращения к вечным ценностям христианства, а форма такового обращения будет обновленной, хотя и не обновленческой. Помню, с какой радостью принял подтверждение своей мечте из уст иноземца — Франсуа Мориака, сказавшего, что единственная звездочка возрождения христианства светит ему из коммунистической России.
В далеких шестидесятых перспективное видение будущего было оптимистичным. Однажды решив, что коммунизм не может улучшаться, не подрывая тем своих основ, мы полагали главным не прозевать начала этого ослабления и подготовиться к нему во всеоружии, дабы не допустить крушения государственной структуры, насильственно сцементированной с идеологией. Мы видели свою задачу в разработке нового национального мировоззрения, каковое дало бы проекцию и на все прочие сферы общественной жизни. Но тогда мы не подозревали действительных последствий перековки русского человека в советского, не могли и предположить даже, что с крахом «советскости», с прекращением идеологического насилия свободу получит не раскрепощенный человек, но «человек без догмата» вообще, что именно он, «человек без догмата», мгновенно заявит себя хозяином страны, не оставив всем прочим и времени для оглядки и мобилизации. Внутри «советского человека» вызрел зверь, хищник, пассионарий хаоса и распада. Ни под каким иноземным игом не могло произойти подобного превращения, напротив, вся история говорит о том, что иноземное порабощение чаще всего служит прологом к возрождению народа, нации, если, конечно, она духовно не сломлена, что бывает, впрочем, крайне редко.
Так что же осталось от России, от России исторической, а если что-то осталось, то достаточно ли оставшегося для подлинного национального возрождения? И как, в какой форме должно мыслить возрождение?
Вопросы, выстроенные в боевые порядки, обступают нас, а мы пятимся растерянно, оглядываясь друг на друга, беспомощно разводим руками — мы бесплодны. И беда не в том, что мы не знаем, как лучше обустроиться, а в том, что не знаем, кто мы сегодня. Воистину — смута!
Только из церковных стен доносится до нас извечное и уверенное моление за Русь-Россию. Только доносится... Оглушены же мы бесконечными разборками самозванцев друг с другом да воплем народным о хлебе насущном, которого лишены миллионы по вине тех же самозванцев.
Что есть по сути своей самозванство? Прежде всего это легкомысленная убежденность вчерашних «служивых» людей в том, что государство — нехитрый механизм, которым способен управлять любой, кто, как говорится, взял да и призадумался на сей предмет с большей или меньшей добросовестностью, а призадумавшись, обнаружил, что не глупей и не хуже других, которые уже попробовали и напортачили, и притом кары не понесли. Самозванство — это белая горячка демократического хмеля. Мы все это проходили и четыреста, и восемьдесят лет назад; нынче, однако ж, ситуация усугублена, возможно, невосполнимой потерей генофонда, с одной стороны, и мутацией национального самосознания как итога коммунистического эксперимента — с другой. Идеи державности явно недостаточно, тем более что мыслится она в значительной мере по-советски, то есть мифологемно.
Государственную смуту можно еще рассматривать как результат прекращения или замедления циркуляции элиты, когда выход на элитарные уровни как бы консервируется в строго регламентируемых вариантах. Тогда пассионарность опасно накапливается в социальных тупиках и при малейшем ослаблении режима, подобно паводку, прорывает искусственные преграды, заявляя себя активной и агрессивной антиобщественной силой. Четыреста лет назад такой силой явились казаки. Восемьдесят лет назад — евреи. Сегодня — те, кого очень неправильно называют «новыми русскими». Но всегда смута — результат именно скрытых болезненных процессов в государственном организме, которые даже и после «развязки», то есть в смуте, не осознаются в полной мере, но подменяются опять же мифологемными конструкциями, лишь усложняющими выход из состояния смуты.
Вот некоторые из расхожих мнений последних лет, на мой взгляд, скорее свидетельствующие об агонии политического сознания, чем о его развитии.
— Россия изжила коммунизм и к моменту перестройки была на пути восстановления национального государства.
— Метили в коммунизм, а попали в Россию...
— Советский Союз проиграл в холодной войне.
Последнее суждение особо чревато, ибо выносит причину смуты вовне, «освобождая» от необходимости нелицеприятного анализа самой сути коммунистического эксперимента в России. Если под холодной войной понимать соперничество коммунизма и капитализма, то о проигрыше и речи быть не может. Послевоенные десятилетия ознаменовались победоносным шествием идей коммунизма по миру. В год по стране терял капиталистический мир. Миллионные компартии в европейских странах; финансовая и политическая поддержка освободительного движения в развивающихся странах; агентурное могущество советской разведки, от которого западные разведки и сегодня отдышаться не могут; шоковое состояние западных политиков на момент распада СССР — продержись ГКЧП каких-нибудь десять–двенадцать дней, Запад признал бы факт реставрации, потому что хотя и жаждал максимального ослабления СССР, но и надеяться не смел, что это случится столь скоро и неожиданно. Запад не был готов к тому, что произошло с Советским Союзом.
Но любопытно, как срабатывает концепция проигрыша в холодной войне на трактовке некоторых политических процессов, в частности с продвижением НАТО на восток. Проправительственные и оппозиционные политологи в унисон говорят о наглости НАТО, задумавшего очередной «Дранг нах Остен» как момент реализации победы в «холодной войне». Но ведь в действительности намерения НАТО вторичны, а первично неостановимое «Дранг нах Вест» наших вчерашних «братьев по социалистическому разуму», даже Болгарии с ее исторической симпатией к России, не говоря уж о членах мифического СНГ. От нас бегут как от чумы. Добросовестный анализ этого явления подтолкнул бы на выводы, к которым не готово нынешнее политическое сознание, как не готово оно к действенному и конструктивному анализу минувшего исторического периода.
Оттого и ползаем по дну пропасти, в которую свалились нежданно-негаданно, чумеем от бестолковости самозванцев-экспериментаторов и — кто сознательно, кто бессознательно — ждем явления хозяина, исключая, конечно, тех, кому именно нынешнее состояние страны в масть и в удачу. Таковых немало, кого смута вынесла на поверхность, обогатила в прямом и переносном смысле.
Но чем дольше будет длиться агония-смута, тем суровее будет выход из нее.
И в заключение несколько слов о литературе. Литература не терпит задач. Они ей противопоказаны. Но у литературы есть границы, за пределами которых периодически вызревает своеобразная стихия смутословия, вызревает, заряжается агрессией и однажды идет на штурм бастионов национальной культуры, становясь частью смуты социальной, ибо всегда совпадает с ней во времени.
И тогда одна честь — не подыгрывать, как бы выгодно это ни было.
Журнал «Родина». 1997. № 6.