Из прошлого
Иосиф Бродский — двадцать лет спустя
Иосиф Бродский часто говорил, что биография не имеет для поэта большого значения. Тем не менее, если учесть, как он тщательно изучал и часами разглядывал фотографии любимых поэтов, то можно легко усомниться в искренности этого заявления. У Бродского были свои оправдания для этой «неискренности», и ниже я поделюсь своими догадками по этому поводу. Я пишу все это с чувством некоторой неуверенности и сомнения. Вернее, я уверена, что то, что я здесь предлагаю читателю, никак не является ключом к разгадке поэтики Бродского. Это всего лишь штрихи, заметки и воспоминания о человеке.
Я знала двух поэтов, которых объединяла странная привычка к отрыванию фильтра от сигареты. Не знаю, зачем они это делали, когда можно было просто купить более крепкую марку. Но они упрямо покупали легкий «Кент» и отрывали фильтры, превращая сигареты в дымящиеся соломинки. Вероятно, сама возможность «улучшить» сигарету придавала этому процессу таинственное удовольствие. Это своеобразный русский шик, ведь недаром эти господа могут пить теплую водку, сдабривая ее пивом. Но может, что-то есть в этих мелочах и деталях, и не только дьявол, но и бог кроется в них, так как эти два поэта обладают еще одним общим свойством — гениальностью.
Жизнь состоит из череды дней. Однообразных. В основном пресных и совершенно не запоминающихся. Но есть среди них и такие, которые врезаются в память и остаются в ней навсегда. Таким стал для меня День благодарения в 1991 году. Мы с Бродским шли по опустевшим праздничным улицам в районе вашингтонского Капитолия, когда он неожиданно задал мне вопрос, который, будучи на первый взгляд наипростейшим, застал меня врасплох: «А что бы вы хотели, чтоб с вами стряслось?» Никто никогда до этого не задавал мне такого вопроса, и последовавший ответ был таким же с виду простым.
Я много слышала о Бродском от своего отца, Нодара Джина, который знал его давно, еще с тех пор, когда мы жили в Нью-Йорке. Отец никогда не рассказывал ничего личного о Бродском, но мне было известно, что он считал его великим русским поэтом. Да и не только русским. Это сейчас, когда прошло уже 20 лет после смерти И.Б., я слышу и читаю воспоминания и рассказы о нем, идущие потоком. Увы, очень часто описываемый в них персонаж кажется мне совершенно незнакомым.
Я познакомилась с Иосифом Бродским в Вашингтоне, в 1991 году, когда он стал Поэтом-лауреатом США, то есть официальным поэтом Библиотеки конгресса. К тому времени я прочитала, и не раз, все до последней строчки из опубликованного Бродского, и эта встреча для меня была большим событием. В тот вечер он должен был выступить с лекцией в Библиотеке конгресса. Я пошла с намерением взять у него небольшое интервью для ежемесячного литературного журнала «Вашингтон ревю», где время от времени печатали мои статьи. После лекции, когда он стоял, окруженный людьми из публики, я подошла и заговорила с ним на русском. Он встрепенулся от неожиданности и воскликнул: «Russian! I am allergic to that language!»[1] Мне показалось более чем странным, что такое может сказать русский поэт, и я направилась к лифту. Я уже стояла на улице и искала отца, который должен был забрать меня после лекции, когда увидела Бродского, шедшего мне навстречу: «А вы уже обедали?» — спросил он. Я пробубнила что-то насчет папы, и Бродский подошел к машине. Поздоровавшись с моим отцом, он сказал ему: «Не волнуйтесь! С ней ничего плохого не произойдет! Доставлю домой в полной сохранности!» Так началось мое знакомство с Иосифом Бродским, которое продолжалось до его смерти в 1996 году. Действительно, не только «ничего плохого» со мной не произошло, но Бродский оказался одним из очень немно-
гих людей в моей жизни, наряду с собственным отцом, который относился ко мне с излишней добротой и осторожностью. Было что-то отеческое в его подходе ко мне, и я не думаю, что из-за разницы в возрасте. Его жена, в конце концов, была моего поколения. Возможно, он чувствовал искренность и глубину почтения, с которым я к нему относилась, и в ответ был настроен дружественно. В любом случае мне повезло, поскольку я ни разу не испытала на себе его знаменитую вспыльчивость и ядовитый юмор. Были ситуации, когда я становилась свидетелем этой вспыльчивости, граничащей с грубостью, и не однажды была поражена той прямотой, с которой он порой вел дискуссии или споры. Так, например, после очередного чтения в Библиотеке конгресса завязался разговор об известном американском поэте Джоне Эшберри. Бродский не любил его поэзию и никак этого не скрывал. Сидящий среди зрителей американский поэт и мой университетский приятель Джефф Макданиэл высказал мысль, что, возможно, тот факт, что английский не является родным языком Бродского, мешает ему должным образом оценить величие Джона Эшберри. Ответ был мгновенным и разительным: «Садитесь, молодой человек! В один прекрасный день, когда ваши мозги заработают, вы поймете, о чем я говорил!» После этих слов Бродский достал из пачки «Кент» сигарету, оторвал фильтр и закурил. Две секретарши при Библиотеке конгресса вскочили с мест и устремились по направлению к поэту, как будто он достал не сигарету, а бомбу. Возник ажиотаж, зрители заволновались, и мне было слышно, как кто-то бормотал о бесцеремонности русских. Одна из секретарш не вытерпела и громко расплакалась, и тут Бродскому пришлось сдаться, что он и сделал: небрежно затушил сигарету в горшке с цветами и удалился из зала с гримасой отвращения на лице.
«Библиотека!» — смеялся он позже в тот вечер, когда зашел к нам в гости на ужин. Его вашингтонская квартира находилась по соседству с нашей. Он дернул вниз узел галстука и горько усмехнулся. После его смерти я часто видела и слышала эту усмешку в записанных на пленку интервью с ним и документальных фильмах о нем. «Библиотека! Галстук! В конце концов! — недоумевал он. — Подумать только — за тридцать тысяч долларов годовых, которые мне платят за эту должность, аборигены могли бы меньше капризничать!» Я помню, что они с отцом много шутили и смеялись в тот вечер по поводу местных дам-филологов и их чрезмерной озабоченности здоровым образом жизни. Оба — на тот момент тяжелые сердечники, пьющие рюмку за рюмкой и непрерывно курящие. И отец, и Бродский умерли в сравнительно молодом возрасте. Я слышала, что те две секретарши при библиотеке благополучно состарились, вышли на пенсию и что последующие лауреаты, в отличие от ужасного русского поэта, не заставляли их рыдать.
Вашингтон Бродскому не нравился. В этом городе все, включая его энергетику и архитектуру, было чужим для него. Таким же чужим был дух авторитаризма и власти, который является основной чертой американской столицы и который Бродский не переносил. Он был очень прост в общении и безразличен к англосаксонским ритуалам и нормам. Как-то он сказал, что если бы смог переиначить свою биографию, то предпочел бы анонимную жизнь в родном городе и с большой готовностью вернул бы взамен все полученные премии, награды и деньги. При этом он совсем не любил русскую эмигрантскую общину, члены которой беспрестанно бомбардировали его разными просьбами только потому, что родились с ним в одной стране. Он называл их «паразиты без границ», перефразируя название знаменитой организации «Врачи без границ». Не вижу смысла перечислять всех поименно; многие из них — поэты и литераторы, и во мне они вызывают такую же брезгливость, как в Бродском. Тем более что они сами прекрасно знают, о ком идет речь. Одна незабываемая деталь, которой все же поделюсь с читателем. Теперь уже знаменитый русский поэт из Канады, который одно время тоже был нашим соседом и стихи которого никогда не нравились Бродскому, как-то, будучи у нас в гостях, сказал мне: «У Иосифа — всего лишь одно великое стихотворение, а все остальные так... ничего особенного». Отец мой ухмыльнулся в ответ и промолчал, а я, будучи юной и впечатлительной, начала страстно возражать, не вполне осознавая, что это мне говорит не какой-то мудрец из мудрецов, а просто-напросто дурак, человек с мозгами канарейки. Тем не менее именно он, эта чирикающая особь, позвонил мне в день смерти Бродского из Таджикистана, кажется, где был в командировке в качестве переводчика от МВФ, чтобы выразить свои соболезнования и чувство потери. К сожалению, это чувство не ограничилось телефонным разговором и вылилось в приторные посмертные оды Бродскому. Действительно, неисповедимы пути господни. Иногда — просто абсурдны с человеческой точки зрения.
Кстати, о комплиментах. Бродский относился к ним крайне скептически и не любил их. Я думаю, что дело тут не в ложной скромности; скорее — в трезвом и самокритичном подходе. Как-то раз, заказав свиную отбивную, он сказал со смехом: «Человек — это то, что он ест!» — и, погрустнев, добавил, что изо всех сил старается быть добрее и вежливее со всеми, но иные представители рода человеческого вынуждают на взаимное свинство. Когда дело доходило до дела, будь то его стихи или служба в Библиотеке конгресса, Бродский становился бескомпромиссным и беспощадным по отношению к себе. Поэзия для Бродского, перефразируя другого великого русского поэта, была делом жизни и смерти, полем боя, откуда либо возвращаются живыми, либо сгорают дотла. Я помню, как он рассказывал, что получает огромное количество писем на адрес библиотеки от смертников из тюрем и что они прикладывают к письмам стихи собственного сочинения. «Хорошие стихи?» — спросила я. «Нет, практически все как один ужасные, но я им честно об этом сообщаю. Было бы жестоко с моей стороны лгать людям в их положении». Тогда такая его позиция показалась мне слишком черствой и нечуткой по отношению к приговоренным к смерти людям. Можно было, в конце концов, если не солгать и похвалить, то хотя бы ответить нейтральным образом. Но дело в том, что Иосиф Бродский не рассматривал поэзию как инструмент психотерапевтического самовыражения или взаимопомощи. И биографические детали никак не извиняли отсутствие таланта. Поэзия для него была выше частной судьбы, потому что ставка в ней — больше, чем жизнь. Я помню, как во время очередного поэтического вечера — теперь уже в Нью-Йорке и на русском — кто-то встал и спросил, какого он мнения о ныне живущем русском поэте, которого в те годы особенно активно хвалили и печатали во всех российских «толстых» журналах. «По-моему, это дерьмо, — ответил он, — полное дерьмо и нелепица. Более того, почти все, что печатается в этих “толстых” журналах, не заслуживает и плевка и никогда не станет частью речи». Для Бродского поэзия была чистой и строгой иерархией, в которой победителей было мало, а побежденных — множество и потерпевший поражение даже если и не был физически испепелен, то уж наверняка и навсегда отправлен в царство нелепицы и абсурда. «Это совершенный абсурд, — продолжал он, — что эти взрослые дамы и господа тратят время и силы, не имея ни призвания, ни таланта. Это — детский сад! Настоящий детский сад!» — заключил Бродский. В числе присутствующих на вечере были эмигранты-литераторы. Они заерзали, обменялись друг с другом удивленными, неловкими взглядами и, как мне тогда показалось, хором вздохнули. Взгляды эти выражали немой вопрос: не меня ли он имеет в виду? Да, именно вас и имел в виду Бродский, я считаю. Тем не менее абсурдный поэтический конвейер продолжает свою работу.
Еще о чтениях. В течение 1991 года, во время пребывания Бродского на должности Поэта-лауреата, в его обязанности входили организация и проведение литературных чтений. Я четко помню один из таких вечеров в Библиотеке конгресса, куда он пригласил ирландского поэта Пола Малдуна и нобелевского лауреата Чеслава Милоша. Среди зрителей, как обычно, присутствовали и американцы, и эмигранты. Для меня лично этот вечер оказался наиболее разочаровывающим. Милош, которого Бродский всячески хвалил и называл настоящим мастером слова, казался холодным и скучным, а что до Малдуна с его прибаутками, то он бы оказался более к месту в каком-нибудь ирландском пабе в нижней части Нью-Йорка, где бы мог развлекать скучающих бывших дублинцев. Когда я выразила Бродскому свое мнение, он сказал: «Да дело не в этом. Вы обратили внимание на публику? Заметили количество напудренных старушек?» И действительно, их там было много: ухоженных богатых вдов, которые с тщательной и корыстной логикой выстраивали свою частную жизнь, чтобы... что? Под конец слушать стихи, которые такую их жизнь и их самих полностью уничтожают! Опять — абсурд. Бродский был единственным, который это заметил в тот вечер. «Скучный» Милош и «пьяный» Малдун монотонно зачитывали свои тексты, как если бы они сдавали экзамен именитому профессору. Бродский, с галстуком набекрень, уставший и взъерошенный, выглядел неловко, и в тот вечер его слова остались неуслышанными — это был стук бисера о глухую стену. Еще раз — абсурд. В самом конце вечера одна из «напудренных старушек», родом из Ленинграда, подошла к Бродскому и заявила, что нашла ключ к его спасению. С этими словами Галина Славская полезла в лакированную сумочку и достала небольшой пузырек с чудодейственным зельем. «Пейте вот это, и вы будете долго жить, Иосиф», — сказала она и тут же назвала цену, добавив, что, будучи из Ленинграда и пройдя блокаду, она стала страстной поборницей долгой, здоровой жизни. В отличие от короткой и нездоровой жизни поэтов, по всей видимости. Как бы там ни было, но Бродский моментально достал из кармана чековую книжку, выписал чек на названную сумму и швырнул по выходе пузырек в первую попавшуюся урну. «Иногда просто легче откупиться», — усмехнулся он. Вышеупомянутая дама пережила Бродского и даже принимала активное участие в организации безвкусного «музея-квартиры» поэта в Петербурге.
Он был одиноким человеком. Грустным. Несмотря на сравнительно недавнюю женитьбу на молодой тогда Марии Соццани. «Мои друзья, — говорил Бродский со своей привычной ухмылкой, — раскрыли рты от удивления, когда узнали, что я женился!» По его словам, брак был несчастливым; скорее он походил на слишком затянувшееся послание городу и миру, чем на полноценный союз. «Я понятия не имею, что с ней делать! — в недоумении восклицал он. — Ходить с ней на балет, где я сижу как генерал в ложе, или просто-напросто развестись?! Но на развод нет сил! К тому же она еще беременна! И мне все это совершенно не нужно». О Марине Басмановой, своей бывшей возлюбленной, он также вспоминал не без цинизма: «Я рад, что она стареет!» Он не простил ей предательства, тем более что любил ее, наверное, сильнее других женщин в своей жизни. «Она мне до сих пор снится, — говорил он, — как и родной город». Басманова предпочла Бродскому какую-то посредственность и подарила поэту не менее посредственного отпрыска, с которым Бродского, по его же словам, не связывало ровно ничего. Что касается Марии Соццани, то она ушла недалеко и тоже предала, но — после смерти. Еще один абсурд. С молодости Бродский имел проблемы с сердцем, и потому со всей скрупулезностью и усердием относился к лечению и никогда не пропускал назначенные процедуры по чистке сердечных клапанов, которые, по существу, продлевали ему жизнь. В конце 1995 года Бродский решает не идти на операцию. При этом он прекрасно осознает, что последствия не просто серьезные, а фатальные. Но он делает свой выбор. Бродский умер в январе 1996 года, на ночь закрывшись на ключ в своей комнате. Смерть была предположительно мгновенной, на следующее утро пришлось вскрывать дверь. Его нашли на полу. Рядом лежали разбитые очки. На столе стояла пепельница, полная окурков с оторванными фильтрами. Быть может, это единственный акт трагедии, в котором нет ни капли абсурда.
Тем не менее «любящие наследники» позаботились изрядно, и церемония похорон отдала дань бесчисленным богам фарисейства. У меня до сих пор нет подходящих слов, чтобы описать ту сцену, где Бродский лежит в открытом гробу, в незнакомом пиджаке, с отутюженным носовым платком, торчащим из нагрудного кармана, и католическими четками в руке. Было такое ощущение, что это лежит не Бродский, а то, что сделали из него обстоятельства и люди, которые не имели ни малейшего понятия, с кем имеют дело. Возможно, он был прав. Все биографии врут. Все они — сплошная ерунда. Там было много людей, и, как часто бывает на мероприятиях такого рода, большинство из них забыли о покойнике минуты через три. Евгений Евтушенко, которого Бродский презирал и не простил до конца жизни, не только осмелился прийти на похороны, но и со свойственной ему амбициозностью, чуть пританцовывая, выискивал журналистов с видеокамерами и с выразительной скорбью в голосе соболезновал, и еще соболезновал, и опять соболезновал. Евтушенко был похож на петуха, который решил съесть всех червей в загоне. Он был в ударе. Одна деталь запомнилась четко. Постаревший Милош подходит ко гробу, слегка поддерживаемый за локоть своей женой, стоит над гробом в молчании минуты две, кладет ладонь Бродскому на лоб и уходит. Бродскому это понравилось бы. Я уверена, что только это.
Спустя некоторое время после смерти Бродского я гостила в доме американского поэта Энтони Хекта и его жены Хелен в Вашингтоне. Хекты представляли собой весьма импозантную и респектабельную пару. Ничего в окружении Энтони Хекта не напоминало о годах его бурной молодости, проведенной на фронтах Второй мировой войны, в сумасшедшем доме или же о его скандальной карьере университетского профессора. В доме царила внутренняя гармония, и мне кажется, что это было заслугой Хелен. Сразу становилось ясным, что под маской англосаксонского приличия кроются искренняя любовь и взаимопонимание. Хект вспоминал в тот день Бродского, который дружил с ними и ценил Хекта как поэта. Он нередко гостил у них в доме, иногда даже оставаясь на пару дней. «Это были самые запоминающиеся визиты в моей жизни, — рассказывал Хект, — как будто в дом врывался ураган и сметал все на своем пути — и предметы, и меня самого. В тот миг я понимал, что имею дело с абсолютным гением». Он также добавил, что после таких визитов вся семья приходила в себя на протяжении недели. «Иосиф дал мне чрезвычайно много в эмоциональном и интеллектуальном смысле. Требовалось немало усилий и времени, чтобы все это осознать и понять, — вспоминал Хект, — и он никогда ничего не просил взамен». Хект по-настоящему любил Бродского и был глубоко потрясен ранней смертью своего младшего друга. После того как тело Бродского наконец предали венецианской земле, уже очень пожилые Хект и его супруга отправились в тяжелое для них путешествие в Сан-Микеле, чтобы почтить память Бродского. Хект показал мне фотографию, где они стоят над могилой — два красивых старых человека в момент мрачного и безысходного молчания. Я спросила Хекта, какого он мнения о месте захоронения. Ему явно стало неловко, однако он коротко ответил: «Степень цивилизованности общества определяется тем, как оно относится к своим беспомощным, слабым, мертвым. Мне кажется, процесс захоронения Бродского был излишне жестоким». Хект, разумеется, имел в виду весь абсурд с похоронами, последующее содержание тела в холодильнике морга с января 1996 года по июнь 1997-го и наконец, больше года спустя, собственно захоронение в Венеции. Вряд ли решение «подморозить» Бродского после смерти было продиктовано любовью. Напротив, это был холодный расчет Марии Соццани и ее родителей — русской графини и итальянского дельца.
Удивительные вещи иногда происходят в мире с поэтами. Даже после смерти. Вдова Бродского учредила премию его имени. Лауреатами порой становятся стихотворцы, с которыми сам Бродский побрезговал бы даже сидеть за одним столом. Но это обстоятельство не причиняет никакого дискомфорта ни вдове Бродского, ни его «друзьям»: слепые и глухие духом не испытывают угрызений совести. Так же как и нелюбящие. Бродского изгнали из родной страны при жизни и повторно со «второй родины» — из любимого им Нью-Йорка — уже после смерти. Двойная жестокость, граничащая с издевательством.
Всякая жизнь абсурдна. Даже жизнь поэта. Особенно — жизнь поэта. Годы одиночества и внутренней опустошенности Бродского могли оказаться менее болезненными для него, найди он вместо премий и наград родственную душу. Он уважал многих людей и относился с большой теплотой ко многим из своих многочисленных знакомых, но всегда была преграда в той или иной форме (несоответствие масштабов таланта, внутренней свободы и страстности), которая не давала возникнуть настоящей близости, способной заполнить брешь одиночества. Слишком много было деталей, иногда абсурдных, которые разделяли и отдаляли его от окружения. А жизнь, как известно, состоит из деталей. Лишь иногда эти детали как-то чудесно сходятся и соединяются в одно целое. Как бы проясняют его.
Много лет спустя после смерти Иосифа Бродского я была в Москве. Там я встретилась с человеком, которого считаю великим поэтом — лучшим поэтом, пишущим на русском языке, да и не только на русском. Совершенно неожиданно для себя я заметила, что он достал сигарету из пачки «Кент» и оторвал от нее фильтр. «Почему?» — спросила я его. «А они слишком слабые», — было мне ответом. Дмитрий Мельников живет и пишет в Москве, но, так же как Иосиф Бродский, служит Слову в его истинном, первоначальном смысле. Детали сходятся в одно целое и уничтожают абсурд. «Война была делом жизни, поэзия — дело смерти...» — это слова Мельникова. И действительно — разве жизнь и поэзия и война и смерть не одно и то же дело поэта? Я знаю, что они подружились бы — Бродский и Мельников. Я знаю, что им было бы о чем поговорить. Мельников заслуживает отдельного и более тщательного внимания и рассмотрения. Будь Бродский жив сегодня, он не поскупился бы на похвалы и со всей щедростью, присущей гениям, наделил бы своего равного, а возможно, даже лучшего современника вниманием и любовью. Бродский был щедрым человеком, он искренне радовался настоящим успехам другой, родственной души и не боялся громко заявлять об этом. Естественно, а как же еще преодолеть и победить мелочную абсурдность этой жизни!
Яна Джин родилась в Тбилиси, жила в Москве. В 1980 году переселилась в США, где получила философское образование. Стихи и прозу пишет на английском (большинство переводов сделано отцом автора, философом и прозаиком Нодаром Джином). Первая книга ее поэзии «Bits and Pieces of Conversations» вышла в Америке в 1994 году. В русском переводе ее стихи появились впервые в 1997 году в «Литературной газете», под рубрикой «Новая литературная звезда». Последовали публикации в журналах «Дружба народов» и «Новый мир». В 2000 году в Москве (с параллельными переводами стихов самой Я.Джин на русский) вышел сборник «Неизбежное».
Публикация июнь 2016 г.
[1] Русский! У меня аллергия на него!