Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

С того берега

Игорь Георгиевич Штокман родился в 1939 году в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ и аспирантуру Института мировой литературы АН СССР. Кандидат филологических наук, критик, литературовед, прозаик.
Опубликовал в центральной, русской и национальной прессе более трехсот работ. Печатался в журналах «Москва», «Наш современник», «Сибирские огни», «Подъем», «Российский колокол», «Наша улица».
Лауреат премии «Золотое перо Московии» и Всероссийской литературной премии им. А.В. Дружинина, лауреат Международного конкурса по детской и юношеской литературе им. А.Н. Толстого (1-я премия).

Улица с тополями

Он всегда так говорил и думал: «с тополями». Не в тополях, а с тополями... «В тополях» звучало бы безлично, исчез бы знак избранности, который метил собой все, что было на этой улице. А «с тополями» звучало для него по-иному и означало и прелесть, и особицу, и даже как бы заслугу улицы, словно она сама по себе украсилась ими и стала такой, какой он ее навсегда запомнил. Совсем особенной, совершенно непохожей на все остальные московские улицы, которых видел и знал множество, — ведь он родился здесь и жил потом всегда, как только вернулась их семья после эвакуации.

Улица называлась Мытной и была неподалеку от станции метро «Калужская», которую потом зачем-то переименовали в «Октябрьскую», начисто убив старинную русскость звучания и введя изрядную дозу идеологической инъекции, столь любимой у нас.

Все было особенным и любимым на этой улице, влекло к себе, манило и снилось по ночам, потому что рядом с ней, в небольшом, короткого разбега проезде неподалеку от фабрики «Гознак», жила она, которой была мечена и прошита вся его юность, да и не только юность.

Она была его второй любовью... Первая случилась, накрыла с головой и чуть не утопила еще в школьные годы, в девятом-десятом классах. Та, первая, была ошеломительна, безумна, и опыт ее, и счастливый, и горький, дался ему дорогой ценой, во многом сильно ранив. Он долго исцелялся потом, и когда пришел к ней, то не был еще вполне здоров и не кинулся в свое новое чувство, как с обрыва, а входил в него постепенно, словно в незнакомую реку, осторожно щупая дно, боясь неверного и пагубного шага.

Это уж потом, когда все у них началось, выросло и окрепло, понесло его вновь с прежней и даже еще большей силой мощное течение любви, тяги к его избраннице, такой во всем особенной, притягательной и манящей, и он совсем не противился этому потоку... Наоборот — он даже словно торопил его, усиливал жизнью своего сердца, счастьем и горем его, своей мгновенной и острой, острее быть не может, отзывчивостью на все, что она говорила и делала, на легкий шаг ее, на каждый завиток светлых волос, прозрачность русалочьих глаз.

Внешне она была куда сдержаннее его и редко выплескивала наружу то, что потаенно жило в ней, скрытно и словно осторожно боязливо. Потом, много позже, он понял, что эта сдержанность, стремление жадно пить из внутренней жизни его души, говоря при этом о своем куда меньше, куда скупее, не означало ни отсутствия темперамента, ни уж тем более какого-либо прагматизма, прицельной расчетливости.

Все, что интересовало, волновало его, во многом, если не во всем, влекло и ее. В этом, скорее всего, была главная причина их взаимной тяги, многое они чувствовали, понимали одинаково, радуясь этому сходству и благодарно поражаясь ему. Просто она не любила, да, наверное, и не умела так говорить о своем, как он, взахлеб и предельно откровенно, стремясь лишь к одному — к точности передачи и самих слов, чтобы отдать все, без малейшей утраты или искажения.

Обо всем, что интересовало, волновало его, он говорил ей всегда лишь так, не делая ни для чего ни исключений, ни умолчаний. Наверное, это были первые ростки творчества, его будущих писаний... Говоря, он создавал ту реальность, которая была тем ярче, насыщеннее и ближе к подлинности, чем увереннее и точнее пользовался он словом, — чем не творчество? Он получал от него удовольствие, даже наслаждение, а ее интерес и внимание были несомненны.

На улице с тополями все наполнялось внутренней жизнью, делалось значимым и любимым. Ведь оно было неотрывным от нее, живущей здесь, ходившей по этой же мостовой, этому асфальту, скользящей взглядом по всему тому, что видел теперь и он.

Клочок живой земли, с травой и кустами под ее окнами, стадион неподалеку от ее дома... Стадион он возлюбил особенно, он казался ему символом и знаком ее жизни. Ведь это на нем начала она заниматься легкой атлетикой, которой отдала потом долгие годы. А в самом начале, на первых ее соревнованиях, одиноко сидел на пустой стадионной трибуне маленький кузнечик с острыми локтями и коленками, с косичками, уложенными корзиночкой, с номером на тесемочках поверх майки... Такой она была на фотографии той поры, того утра, и столько было беззащитности от ее вброшенности в этот огромный, пустой и отчужденно равнодушный стадионный мир! Но не только беззащитности, — упрямства и мужества тоже. Они чувствовались, читались на стареньком фото из ее альбома, и он долго смотрел на него, когда увидел впервые.

Как остро волновали, как нестираемо и долго помнились все их встречи, прогулки, разговоры! Почему потом никогда уж не было так и вся эта волшебная, наполнявшая его до краев острота восприятия, мгновенного внутреннего отклика ушли, притушились, умолкли, словно легли в мягкий донный ил... Наверное, каждый подлинно и глубоко любящий всегда немножко Дон Кихот, преобразующий, изменяющий все вокруг, весь мир силой своего чувства. Он видит все совсем иными глазами, и в этом зрении нет, слава Всевышнему, ни капли объективности и рассудочной трезвости! В нем лишь восторг и вечная ликующая благодарность Ей за то, что она есть, родилась, существует на свете и вот теперь рядом... И сегодня, и завтра, и потом, долго-долго, всегда! Как верим в это «всегда», когда любим, мы, его пажи, рыцари и хранители, и как трудно, страдая и болея, примиряемся с его уходом, не желая соглашаться с настигшим.

Все, что случалось с ним тогда, все увиденное, почувствованное, пережитое и прочитанное мгновенно делалось неотрывным от нее, живущей на улице с тополями... Сразу же хотелось поделиться этим с ней, рассказать, прожив все словно бы заново, рассказать так, чтобы она увидела все его глазами, прочувствовала бы его чувством. В этом не было эгоизма, стремления поразить, удивить и покрасоваться. Была лишь щедрость отдавания и радость, счастье от нее... Недаром Конфуций заметил, что самое большое счастье — любить, а не быть любимым.

Он всегда чувствовал, нутром чуял, что любит сильнее, чем она. Это потом, спустя долгие годы, он догадался и понял, что такое определение и не точно, и не вполне корректно. Просто она любила так, как только и могла, как диктовали ей ее суть и природа, более сдержанная, чем у него, таящаяся глубже, часто сомневающаяся в самой себе и комплексующая. Он понял и принял это много позже, а тогда, когда несло его потоком любви и неудержимого влечения, часто бывало и обидно, и горько... Почему она такая, почему она так?

У него тогда не было ничего лишь своего, ничего без нее... Сквозь все просвечивали и постоянно жили в нем, даже во снах, ее лицо, ее взгляд, всегда серьезный, испытующий и будто спрашивающий, ждущий от него чего-то. Если бы ему тогда знать... Может, и повернулось бы все по-иному, и не расстались бы они, и не вышла бы она замуж за другого! Но можно ли уйти от судьбы? И кому и когда это удавалось? Все решено, все предначертано заранее, и нам в неразумной и легкомысленной гордыне нашей лишь кажется, что мы хозяева собственной жизни и судьбы. Это понимание тоже пришло к нему лишь потом, лишь с годами...

Но помнил из той поры он все, помнил горячо и жадно, потому что и то, и другое, и третье — вообще все, что творилось тогда с ними обоими, можно было назвать только счастьем, только чудом. Чудом молодости и молодой любви, которая такой потом никогда уж не бывает.

Когда он понял это, его незамедлительно окликнула строчка: «Я этой женщиной богат...» и вспомнил он, как спустя десятилетия она, позвонив в день его рождения, сказала вдруг: «Спасибо тебе за все! Мне было очень хорошо с тобой...» Он почувствовал, как сжалось сердце, наполнившись светлой печалью и требовательной, оплакивающей самое себя памятью... Ведь, сказав такое, она, в сущности, простилась с ним, давним и молодым, оставшимся в той поре, что дорога и памятна обоим, но она ушла, как уходит все в этой прекрасной и мучительной жизни, в которой нет ничего вечного, ничего навсегда.

Но тогда — было, заполняло их обоих до краев и несло, несло... Куда — не было дано знать ни ему, ни ей. Оба были послушны, покорны этому потоку, оба отдавались его силе и поворотам, и часты, ах, как часты были размолвки, ссоры, надолго отдаляющие их друг от друга! Зачем они делали это, зачем? Зачем теряли золотые дни и недели, когда нужно было дорожить каждым мигом — не вернешь потом, лишь вспомнишь с тоской и досадой.

Но молодая любовь обидчива и несдержанна, она еще не научилась мудро прощать, дорожа неповторимым сегодняшним...

Вот и ссорились они, и расходились на какое-то время, и каждый раз он при этом умирал внутренне, с тоской и болью глядя ей вслед, удаляющейся после очередной их размолвки. «Дай хоть нежностью последней выстелить твой уходящий шаг...» Глупые, жестокие к самим себе дети, не понимающие, какое сокровище лежит у них в руках и какими бережными должны быть их ладони! И у него, и у нее.

Потому не только счастья, но и горя было предостаточно у обоих в ту их единственную пору, и страдали они, и он, и она, — и это тоже было, коль взглянуть внимательно из сегодняшнего далека, счастьем... Назвать по-иному, что жило тогда в них обоих, влекло и вело, нельзя — нет для этого другого слова!

Все, все это было на улице с тополями, и потому она до сих пор для него особенная, единственная в Москве... У Сомерсета Моэма в одном из его рассказов есть глубокая и неожиданная мысль. Его герой вдруг говорит нам, что там, где сильно любили или сильно страдали, навсегда сохраняется слабый аромат чувства, как будто оно полностью не умирает, как будто эти места приобретают некую особую внутреннюю значимость, и она таинственным образом отражается на тех, кто попадает туда, чувствуется ими.

Наверное, потому он давно не посещал улицу с тополями, не проходил вдоль них, вдоль стадиона, мимо памятного дома ее. Горько, больно будет сердцу, оно отзовется, окликнет все то, что было здесь когда-то... Тщетно, впустую окликнет, и наверняка совсем иным — чужим и ненужным покажется все вокруг, дорогое и любимое когда-то, так невозвратно, так давно!


Не челнок

...Это на том берегу.
Николай Рубцов

Он появился в этом городке, стоящем на большой русской реке, давно... Помнили о том только старожилы, деды да старухи; молодые же воспринимали его как неотъемлемую принадлежность города, существующую в нем всегда.

Лет ему было уже изрядно — скорее всего, на седьмой десяток набегало, но был он высок, прям и крепок. Голову в круто посоленных сединой густых волосах, — даже зимой, в крепкие морозы шапки он не носил, — держал высоко, гордо и на мир смотрел, точно он ему подотчетен и вечный экзамен перед ним держит.

Жил он рядом с пристанью, в небольшом домишке в два окна. В доме имелась печь-шведка, и он сложил ее сам, как сам и срубил свое жилище, в котором новых, светлых тесин было куда меньше, чем серых, старых. Эти он натаскал с ближних полуразрушенных построек, которых в городке, в окраинной его части, примыкавшей к пристани, неуклонно прибавлялось: люди все чаще и чаще уезжали куда-то, бросали обжитое, не жалея...

Кормился он от реки: подрядился ставить бакены, следя за фарватером, помогал при швартовке, принимал концы, подтаскивал и убирал причальные сходни, нагружал-разгружал пузатые баржи, нося при этом помногу и не отлынивая с частыми перекурами — он вообще не курил... Но все это, конечно, только в сезон, пока текла мимо и кормила река.

Зимой все это заканчивалось, и он перебивался случайными заработками вроде пилки-колки дров и расчистки снега в тех дворах, где хозяева были либо немощны, либо непроходимо ленивы. Зимние заработки были скудны, непостоянны, но он перемогался, экономя на всем, лишь в бане себе никогда не отказывал — чистота была для него превыше еды... Там же и стирал свое бельишко, и никто ему никогда супротив ни слова не сказал.

Это было неудивительно, по-другому и статься не могло, поскольку главной его чертой была независимость... Он ни перед кем не заискивал, не юлил искательно, ловя удачу и выгоду. Какое там! Все было совсем иначе, наоборот было... Он — судил, и его независимость была истовой, взыскующей от всех и вся какой-то окончательной, последней истинности и подлинности. Фальши в любом ее проявлении, небрежности и огрехов по недобросовестности он не выносил совершенно и, коли видел, что творится такое, подолгу стоял рядом и наконец, убедившись в собственной правоте, отринув все сомнения, бросал презрительно, точно сплевывал:

— Не челнок!

Эта формула вмещала все, что не любил и презирал он в этой жизни: лукавство, криводушие, ленивое, сытое себялюбие, наплевательское отношение к собственному труду и его жалкому результату: «И так сойдет!»

Все это, коли вдуматься, было теснейшим образом связано меж собой — одно неизбежно тянуло за собой другое, и никаких случайностей тут быть не могло... Лодырь не мог быть правдив — ему неизбежно приходилось хитрить и врать, скрывая свой стыдный родовой порок. Лукавящий в малом неизбежно лгал и в большом, и вся эта цепочка человеческой скверны была глубоко отвратна Николаю. Когда бросал он как приговор свое «Не челнок!», обратного пути быть уж не могло — он терял к тому, кому сказал это, всякий интерес, заменив его равнодушием заслуженного презрения... Многие в городке знали об этом — кто посмеивался, кто побаивался, но знали, хорошо знали и помнили крепко. Сам же он никогда не брал в голову, что думают и говорят о нем, не обременял себя этим, а просто жил так, как считал нужным, и говорил то, что считал необходимым сказать.

Его любили дети и бродячие собаки — постоянно следовали за ним компания мальчишек и девчонок (первых всегда было значительно больше) и разномастная свора бродячих кабысдохов, Жучек, Трезоров и Полканов... Известное дело: уличные бесхозные собаки, наученные жизненным опытом, осторожны и боязливы. Николая же они вовсе не боялись и часто, когда дремал он в лопухах, разморенный летней жарой, лохматые его приятели лежали вокруг кольцом, тоже спали, но вполглаза, чутко сторожа покой и безопасность своего защитника и любимца.

Он и вправду защищал их от пинков, выливаемых на лохматые спины помоев и прочих прелестей, на которые часто столь щедры люди, видя чужую незащищенность...

Детей Николай тоже любил простой и ничего не требующей взамен любовью. Наверное, они были ему интересны и близки своей искренностью, открытостью, в которых начисто не было пока фальши, а лишь жил, ощущался жадный интерес к окружающему. В этом они были близки к Николаю, его натуре и сути... Он тоже до сих пор не уставал удивляться щедрости и многообразию мира, жизни, текущей рядом, новой каждый день. Потому он разговаривал с детьми безо всякой надсады, не сюсюкая и не поучая. Он всегда был прост и искренен в этих беседах, и дети, наверное, чувствовали это.

Он никогда не уходил от ответа, не увиливал... Однажды один из мальчишек, давно прибившийся к Николаю, спросил его, смущенно потупясь:

— Дядя Коля, а почему вы часто говорите «Не челнок!» и про самое разное?

Николай ответил не сразу... Он явно не спешил, соображая, как бы попроще и поточнее объяснить то, что было для него и важным, и дорогим. Потом сказал:

— Пойдем-ка к пристани... Там сподручнее будет объяснять.

Они пришли к причалу, к яркой летней воде, и Николай, кивнув на сборище самых разных лодок, привязанных к причальным кольцам, сказал:

— Вот лодки... Видишь, сколько их и все разные. Побольше и поменьше, пузатые, широкие и поуже, постройней. А челнока, настоящего лесного челнока, среди них нет! Челнок легкий, одной рукой свободно поднимешь, узкий, как нож, и, как нож, режет воду. Скорость у него... Ни на одной из этих пузатых тихоходин за ним не угнаться. Настоящий, правильно сделанный челнок — редкость! На него и смотреть-то одно удовольствие, а уж плыть в таком... Счастье, мечта! Я давно люблю челноки, они для меня — самое красивое из всего, что сделано человеком. Потому все остальное с ними и сравниваю; они для меня как мерка... Ты понял?

Мальчишка кивнул, быстро отбежал к остальным, стоящим пока в сторонке, и Николаю было слышно, как взволнованно и торжествующе он сказал:

— Ну вот! Теперь понятно вам, дуракам, что он не просто так свое «Не челнок!» твердит? Он смотрит и сравнивает, хочет, чтобы хорошо и правильно все делалось, а не абы как, по халтурке... Он как совесть нашему городу, если хотите знать!

Николай растроганно улыбнулся:

— Спасибо, милый!.. Как в душу заглянул. Если б еще и взрослые так...

Но со взрослыми было сложнее... И посмеивались над ним, считая блажным, тронутым, и сторонились, и обижались, слыша его приговор и оценку, что не челнок, дескать. Кому понравится, что его мало что разглядывают пристально — оценивают, да еще прилюдный приговор выносят... Никому! Но Николай просто не мог по-другому. Он хотел, жаждал совершенства и добра, он служил им всей своей сутью и по-иному не мог, не хотел. Это было бы изменой самому себе, и вскоре ему пришлось отстаивать их всерьез, не без риска и опасности.

В городе появились новые люди... В жаркий и пыльный летний день они прикатили на нескольких больших машинах и очень быстро дали всем понять, что они в городке не проезжие и не гости. Первенства и полной власти, зависимости от себя хотели они и не скрывали этого.

Их было не так уж много — человек десять–пятнадцать, но от них веяло недоброй силой, цепкой, нахрапистой властностью... Они были как солдаты, одинаковые в своих черных брюках, черных кожаных куртках, в мрачной, целеустремленной сосредоточенности на чем-то своем, пока затаенном.

Главарем был у них некто Расул, приземистый и широкоплечий, почти квадратный. Уши у него были изуродованы, расплющены, как у борца, нос перебит, словно у боксера, и трудно было понять, какому же из этих видов спорта отдавал некогда предпочтение Расул... Скорее всего, никакому — просто то были отметины его волчьей, бандитской жизни. Говорили, что родом он откуда-то с Северного Кавказа. Кто его знает, может, так оно и было — Расул был и смугл, и черняв, и обильно волосат.

Приехавшие вскоре дали понять, чего же они хотят, к чему стремятся... Они нацелились на молодняк, на подростков и тех парней, что еще не нюхали армии.

Рядом с большим приземистым домом, который купили в центре города и жили там всей командой, они открыли, вытеснив прежних хозяев, винный магазин. Он назывался ласково «Чарочка», был открыт круглые сутки семь дней в неделю, но на этом все его достоинства заканчивались. В «Чарочке» торговали отвратной паленой водкой, она была очень дешевой и столь же мерзкой и губительной...

Николай постоянно стал видеть в лопухах под заборами сраженные и словно мертвые тела, бессильные, в засохшей грязи и собственной рвоте. Дыхание у всех было тяжелым, прерывистым, и когда он попробовал прощупать у кого-то пульс, то еле нашел его, с трудом почувствовал — таким он был прерывистым и слабым. Николай сперва подумал, что во всем виновата паленка из «Чарочки», но потом, пошарив раз-другой возле бессильных тел, нашел в лопухах одноразовые пустые шприцы — благо их теперь свободно можно купить в любой аптеке... Стало ясно, что дело не в одной паленой водке, все куда серьезнее и опаснее, и Николай стал внимательно присматриваться к подросткам, молодым парням, встречая их в городе.

Все признаки оказались налицо: движения у них были нескоординированными, размашисто разболтанными, а глаза, коли в них внимательно вглядеться, казались отрешенными и пустыми пуговицами, плоскими, почти без зрачков. Когда же одного из парней прямо на глазах у Николая вдруг свело судорогой, начало корежить и свалило, обелив рот пеной, он понял, что дело зашло далеко и опасно — в город пришла наркота, и привез ее, широко распространяя, Расул со товарищи.

Николай, отринув свою старую и привычную неприязнь ко всякому начальству, сходил было на прием к городским властям, посетил милицию, но ни там, ни там не нашел хоть какого-то внимания.

Ему ясно дали понять, что это не его дело, нечего лезть куда не просят, да еще и намекнули, что он сам личность подозрительная, лицо без определенных занятий, почти бомж, можно сказать. Николай понял, что надеяться ему не на кого и в предстоящей борьбе придется надеяться только на себя.

А в том, что она будет, непременно состоится, он не сомневался... Он не привык спускать, оставлять без внимания и куда меньшие грехи и упущения, здесь же пахло совсем иным — преступлением, открытым и наглым, словно разрешенным сверху. Тот еще не челнок, не чета всему тому, что он и раньше не прощал, возмущаясь и протестуя!

Николай долго ломал голову, как же ему лучше поступить, на что решиться и что сделать, выйдя один на один на Расула со всем его черным воинством. Наконец нашел решение. Оно не очень ему нравилось — было дерзким и столь же опасным, смертельно опасным... Но что делать — другого он не нашел.

Накануне ночи, которая должна была все решить, Николай долго сидел на пристани, смотрел на быстро текущую под ногами темную воду, вспоминал прошлое, мысленно прощался с ним... Он много времени провел на пристани в ту ночь, и мысли его были так же неостановимы, как воды текущей мимо реки.

Сперва он недоуменно размышлял, почему и откуда берутся такие, как Расул со своими подручными. В них же почти нет ничего человеческого, один внешний облик, одна видимость, и жизнь не должна рождать их на горе и беду остальным! Но вот рождает же...

Он прикидывал, обмысливал и так и этак и наконец решил, что во всем виновато нынешнее время, поставившее превыше всего деньги — рынок, дескать, что вы хотите... Все теперь мерялось лишь деньгами, и значимость и ценность человеческой личности — в том числе.

Конечно, — тут Николай невольно горько усмехнулся, — в России людей особенно никогда не ценили... Много, мол, их, и коли что, так бабы еще нарожают. Неправильно это и скверно, но так было почему-то всегда, сколько Николай помнил себя, начиная с первых послевоенных лет, на которые выпало его детство.

Он что-то не помнил, чтобы то, что существовало вокруг и стояло как бы поверх жизни человека, его природной сути, было иным... И все же люди любили эту страну, шли воевать за нее, отдавали свои жизни, ценя и любя их, стало быть, меньше, чем государство, в котором они жили и которое сплошь и рядом было им мачехой.

Может, они и саму-то жизнь свою, все, чем она могла одарить каждого, тоже не больно ценили?

«Ну, нет!» — внутренне возразил Николай и даже вслух это проговорил... Жизнь сама по себе, какая она есть и всем отпущена, может быть только прекрасной, не нарадоваться и не налюбоваться!

Сидя на молчаливой пустой пристани, входя, как в воду, в последнюю свою ночь (вряд ли после нее будут другие!), Николай невольно вспомнил то, что видел за свою жизнь множество раз, но то ли не замечал близоруко, то ли не ценил как надо.

Лунный свет весенними и летними ночами, колдовской, дымящийся... Он млечно нисходит с небес, изменяет все вокруг, и расцветшая черемуха стоит в нем застывшими белыми клубами, веет сладким ароматом. Он так густ, осязаем, что кажется, источает его сам лунный свет, царящий надо всем, всюду проникающий жемчужной водой...

Или же, к примеру, иное... Быстро, неожиданно упавшая осень, сбившая лето влёт. Частая и холодная морось дождей, желтый и кривой, как турецкий ятаган, лик месяца, мокрый, озябший березняк по обочинам, лиловые, морщинистые от ветра лужи. Неприкаянно, неуютно, и так жаль закатившегося, ушедшего лета, которого всегда мало, всегда не хватает.

Жаль всего этого, ох как жаль... Не будь сегодняшней ночи, которая ждет и требует, как бы он теперь все это любил, как бы словно новыми глазами смотрел, внимательно и благодарно!.. Но не дано, не получится.

Николай резко встал, разом отбросив все, по чему так тосковала и плакала душа... Решил: надо идти и делать. Он не надеялся, что уцелеет, предчувствия его были тяжелы.

Будь Николай поначитаннее, ходи он в церковь, он вспомнил бы, наверное, Христа в Гефсиманском саду, Его последнюю вольную ночь, Его мучительное, облитое слезами моление о чаше, которую Всевышний Отец Небесный, Авва Отче, может милосердно пронести мимо. Подумай он так, ему, наверное, стало бы не так одиноко и страшно в его выборе, в его Голгофе!

Но не было таких мыслей и сопоставлений в голове Николая... Он был простой земной человек. Руки его пахли бензином, под крыльцом домика была надежно припрятана канистра, и нынешней ночью ему предстояло вылить ее там, где надо, поднести спичку. Ну а дальше... Дальше уж как Бог даст!

В пятом часу утра, когда сон любых караульщиков особенно силен и неудержимо, властно склеивает им веки, вылил Николай канистру под стены «Чарочки», вылил и поджег... Пламя взвилось, размашистое, ало-желтое, оно хлопало на ветру, высветило все вокруг, и, стоя в его пляшущем свете, Николай вдруг почувствовал, что не хочет, не может никуда убегать, хорониться в темных проулках... Пусть эти, в черном, увидят, что бой с ними явствен и открыт, что бросивший им вызов не боится и презирает их! По меркам Расула, подручных его, это блажь и дурость, ну а для него — совсем не так, совсем по-другому.

Его били жестоко и долго... Потом привязали в каком-то сарае к скобе, намертво вбитой в угол, и ушли, бросив напоследок: «Утром сдохнешь!»

Утром пришел Расул... Он долго смотрел на Николая, на страшное, почти неузнаваемое его лицо, багрово-черное, на красную яму разбитого рта.

— Зачем ты это сделал?

Николай молчал, не шевелился... Расул шагнул к нему, схватил за волосы, резко рванул вверх, ткнул стволом пистолета в солнечное сплетение:

— Зачем ты это сделал, мразь? Говори! Замучаю, будешь сам о смерти просить...

Николай глянул на Расула. Тот был близко, вплотную стоял, но все равно плыл и двоился. Нацелившись быстро тускнеющим зрением между двух Расулов, боясь промахнуться, Николай плюнул тяжелым кровавым сгустком.

— Не понять тебе, не пытайся! Не дано...

Он попал. Расул дернулся, гадливо утерся и тут же выстрелил... Все кончилось для Николая.

В тот же день Расул и вся его шайка исчезли из города, ушли навсегда. Больше их никто и никогда не видел...

В нищенском, убогом гробу на скудные городские пожертвования похоронили Николая на заброшенной и глухой окраине кладбища. Сперва на его могиле не было ничего, кроме ржавой казенной таблички с инициалами и фамилией, но потом вдруг в один прекрасный день появился на ней необычный памятник... То был высокий плоский камень, поставленный в головах последнего пристанища Николая, лицом к кладбищенской дорожке.

На его плоскости синей масляной краской был изображен челнок. На корме его, подавшись вперед, застыла фигура гребца с кормовым веслом в руках. Контуром своим, посадкой головы она явно походила на Николая... Неточность графики, диспропорция некоторых деталей, но несомненная и яркая выразительность выдавали детскую руку.

Хищная стремительность челнока, гребец, напряженно подавшийся вперед, — все говорило о движении, о его порыве... Камень стоял неподвижно, как всякий камень, но узкий быстрый челнок все уходил вперед, все продолжал неостановимо движение свое.

Все дальше, все невозвратимее уплывал от земной тверди Николай, оставив за спиной красоту, цветение жизни и свою жажду правды и справедливости, требовательную и упрямую, ценимую им превыше всего...


Лодка, озеро, карел

Памяти Аллы Зайцевой

Я сижу на берегу озера, внутри северной светлой ночи, горит костер, и чай уже готов. Я смотрю на озеро, что прямо передо мной, в двух шагах, и сердце мое полнит чувство благодарности, восторга и радости.

Озеро неоглядно... Дальний его окоем сливается с небом, не выдавая никаких признаков берега. Это коли взглянуть налево, туда, где выход гирла в большую воду из залива, где горит мой костер. Залив значительно уже — противоположный берег метрах в двухстах, и мне сейчас, в опаловой прозрачности северной летней ночи отчетливо видны и полоска песка возле уреза воды, и прибрежные кусты, и стройные, так любимые мною силуэты сосен, что выбрели доверчиво к самому озеру. Они совершенно неподвижны, застыли, и высокие их темно-зеленые шапки кажутся вырезанными и наклеенными на бледный ситец неба.

Тихо так, что слышен ток крови в ушах... Удивительный покой во всем. Озеро — как стекло, ни рябинки на нем, ни легкой знобкой дрожи, которая тут же появляется от малейшего ветерка, что вдруг прошелестит, вкрадчиво дунет... Я смотрю на лобастый темно-синий валун, лежащий в воде у моего берега, и мне чудится, что он впаян в озерную гладь да так и останется в ней навсегда, навечно.

Взгляд то и дело счастливо и вожделенно скользит налево, к выходу моего залива в неоглядную воду Большого Иорлана — так называется это озеро... Есть еще и Малый, на нем я тоже бывал. Он и вправду поменьше, а нынешний, тот, что лежит и спит сейчас у моих ног, кажется просто морем. Вода его, светлая у берега, переходит в легкую лиловость, потом в голубизну и, наконец, в темную синеву.

Я знаю, как проснется и заиграет озеро, когда встанет солнце... Желтый, краснеющий на глазах шар начнет подниматься, всплывать из его глубин медленно, вкрадчиво и торжественно. Когда высунется он по пояс, побежит и проляжет по озеру яркая, пылающая дорожка, словно из красной меди кованная, проляжет, упрется в мой берег.

Вот тогда-то и нужно вступить в озеро, тихо, неспешно и плавно зайти по грудь в его ласковую, нежную прохладу и поплыть по этой дорожке, стремясь к встающему солнцу, к его набирающим силу свету и теплу... Точно по центру дорожки, по самой ее осевой станешь ты плыть мерным, ровным брассом, выдыхая в воду, и при каждом подъеме головы для нового вдоха снова, раз за разом будешь счастливо видеть всю эту красу: веселое озеро, встающее солнце, сосны, зелень которых в солнечных лучах все ярче, все малахитевей.

С дорожки ты не свернешь ни разу, потому что тебе упорно будет казаться, что в медном, раскаленном ее расплаве вода теплее... Все это будет только завтра утром, а пока озеро спит, не всплеснет, не шелохнется и тянет, манит к себе твой взор, будто вбирает в себя. «Только синь сосет глаза», — в который уж раз поражаюсь я есенинской наблюдательской точности. Да и не могло быть по-иному: он ведь жил со всем этим на «ты», знал с детских ранних лет... Помню я откос над Окой в Константинове и вид на противоположном берегу!

Там, в средней части России, в сердце ее, взгляду празднично и весело, а здесь, на Севере, он пытлив, но почтителен... Он все время твердит, говорит о том, как мал ты по сравнению со всем, что окружает тебя. Все так неоглядно, так бескрайне, и в этом покое, разлитом вокруг, столько внутренней силы, суровой и непререкаемой власти!

Из тени густых кустов на противоположном берегу вдруг показалась, выплыла пара гагар... Они всегда вдвоем — иначе я и не видел их ни разу. Темные, плавно скользящие силуэты хорошо видны мне. Гагары плывут точно в кильватер друг другу, одновременно, как по команде, ныряют, одновременно выныривают, снова появляясь на глади озера. Слаженность, точность их движений поражают... Позднее, когда появилось у нас как вид спорта синхронное плавание, я тут же вспомнил северных гагар. Вот кто был бы вечным чемпионом, никому бы корону не уступил!

Плывут они обычно ровно и мерно, но коли делают вдруг рывок на ускорение, то и он у обеих одинаков и точен — расстояние меж ними все время остается неизменным. Сейчас они плывут не спеша, будто дают мне всласть налюбоваться размеренностью, слаженностью их движений.

Потом они начинают озоровать, хулиганить, разрывая тишину и покой ночи резкими громкими криками. Разнообразие удивительное! То они гукают и ухают, как филин в лесу, то плачут, точно малые дети, то хохочут, а то звучат тревожной сиреной какой-нибудь служебной машины, расчищающей себе дорогу требовательным, горластым сигналом.

Я всегда думал невольно, слыша крики гагар: где научились они этому звуковому разнообразию, где подслушали? Ведь доброй половины, коли не более, издаваемых ими звуков в окружающем природном северном мире нет, но вот поди ж ты!..

Накричавшись, нахохотавшись, гагары наконец умолкают, вновь смыкается над озером купол нежной, бестревожной тишины, и мне кажется, что она имеет цвет, неотличимый от призрачной прозрачности северной летней ночи. Тишина эта манит, вбирает в себя, убаюкивает... Веки мои начинают тяжелеть, слипаться, голова неудержимо клонится на грудь, я соскальзываю в легкое быстрое забытье и, когда выныриваю из него, вижу вновь, раз за разом, все одно и то же: озеро, залив, двух гагар, плывущих к выходу из гирла...

Дрема охватывает меня волнами, то отпустит, то снова возьмет в свои объятия, сладко смежит веки, и потому картина, то пропадающая, то появляющаяся при пробуждении, словно пульсирует: пропадет — появится, вновь пропадет — снова вынырнет. Будто кто-то, быстрый и решительный, складывает и вновь раскрывает предо мной прекрасный веер! На нем всякий раз одно и то же, и это постоянство глубоко и полно покоем жизни своей, ее бестревожностью, твердо знающей, что так будет и завтра, и послезавтра, и через месяц, через год — всегда!

Но нет... Очнувшись в очередной раз, я вижу вдруг на глади моего озера, на нежном лоне его новое и неожиданное — черточку, какой-то далекий, неясный пока штрих, и он движется, приближается со стороны большой воды ко входу в гирло, в мой залив... Движется ровно, быстро, и я, начисто забывший про сон, стряхнувший дрему, вскоре вижу, что это байдарка-одиночка, различаю уж и темнеющий силуэт гребца.

Байдарка идет к моему берегу, и тот, кто сидит в ней, мерно машет и крутит веслом, правит точно на мой костер... Все ближе байдарка, все ближе, вот преодолены последние метры, и наконец она утыкается с разбега — не табанил, не осторожничал гребец! — носом в песок моего берега, пропахав по нему метр или полтора. Она сейчас и на берегу, и в воде и похожа на какое-то водное озерное животное, что захотело вылезти на берег, да испугалось чего-то и застыло, замерло.

Но сидит внутри, в чреве его человек, положивший весло поперек, и он виден мне отчетливо, до мелочей — и ночь светла, и близок он, считанные метры... Широкие плечи, обтянутые вылинявшей штормовкой, непокрытая голова. Волосы светлы, давно не стрижены, светлы по-северному и глаза, широко расставленные, внимательные, уверенно и спокойно глядящие сейчас на меня.

Скулы в многодневной щетине, мощные кисти рук на бортах байдарки... На дне ее, возле ног, небольшой тючок аккуратно упакованной палатки-серебрянки, рюкзак, ружье, спиннинг. И щуки, крупные, недавно, похоже, выловленные — еще раздуваются и опадают пластины жабр, шлепают изредка по резине байдарки темные хвосты... Пять штук щук.

Он взял двух под жабры, встал, шагнул на берег, бросил щук в траву:

— Вам... Чай есть?

Потом мы сидели у костра, пили чай, разговаривали... Я понял, что он карел, выговор был характерен.

Он сказал, что в отпуске, что всегда так проводит его, который уж год, что щук тут, в Большом Иорлане, сильно богато.

— В одном заливчике, не поверишь, вода как в котле кипит — столько их там гуляет... Вот и взял на спиннинг. Заброс — щука, без осечек!

От еды он отказался, пил только чай, курил, смотрел на огонь — и тогда замолкал, — на меня, и было видно, что он соскучился по общению, рад нашей нежданной встрече, ее часу и мгновению, счастливому, щедрому, как нежданный подарок.

Он просидел у моего костра больше часа, рассказывая о пути, который проделал в это лето, — он плавал, бродяжил уже две недели... Я слушал его спокойный глуховатый голос, неспешно и мерно роняемые слова, глядел в светлые глаза, и мне виделась в них его недавняя, такая вольная и счастливая жизнь! Все эти водные пути по озерам, по протокам, заросшим кугой и кувшинками, ночные одинокие стоянки в густом, настоявшемся молчании окрестных лесов, где на сотни верст округ — никого, он один... Рыжее пламя костра, пляшущий скользящий отблеск на блестящей боковине палатки-серебрянки, гладь ночного озера, ждущая первого взмаха завтрашнего весла... Счастье, мечта!

Я так и сказал ему. Он не стал отнекиваться, спорить, кокетничая: чего, мол, особенного, плыви себе да плыви...

Сказал просто:

— Да кто же мешает! Каждый сможет, коли захочет. Решиться только надо и не бояться ничего... Зверь нестрашен, а людей тут нет — за две недели тебя вот первого встретил.

Я подумал, что он прав, но только где я найду в своем Подмосковье такие леса, такие озера — этот вот Большой Иорлан, соседний Малый, Тумчу, Гирвас с его дикостью, нехоженностью... Счастливец, живет здесь, среди этого великолепия, — все рядом, только отпуска дождись!

Сказал ему об этом и в ответ услышал:

— Конечно, мне проще... Но ты приезжай, коли захочешь, я адрес дам.

И дал... В Петрозаводске. Я взял, зная, что не приеду, вряд ли соберусь.

Мы простились... Он резко, сильно толкнул байдарку, отказавшись от моей помощи, вскочил на ходу, зачерпнув воды одним броднем. Ругнулся беззлобно, безматерно (очень мне это понравилось!) и быстро, ровно пошел, повел вдоль моего берега вправо, растворяясь в колдовском мареве северной летней ночи... Вскоре исчез совсем, как и не было.

Я снова сидел у костра один... У того же костра, на берегу того же залива, но полнящего меня прежде счастья отчего-то уж не было, и я никак не мог вернуть его, как ни пытался, как ни вглядывался в покой и бескрайность Большого Иорлана.

Все мне чудилось, что я только что потерял что-то очень важное, дорогое, которого не будет у меня никогда, лишь докучная завистливая память станет мучить да щемить...

Было мне тогда двадцать два года, и я служил на Кольском в армии.

На летнем задании мы были тогда; я, сидя у костра, дневалил, чистил картошку, и за спиной у меня стояли три зеленые шатровые армейские палатки, в которых глухо и повально спал наш взвод, умаявшийся за день...





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0