Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Чтения о русской поэзии. Чтение десятое

Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.

На пятом чтении мы много говорили о том неистребимом чувстве недоверия, с которым относится к стихо­творству наша Церковь.

Речь не идет о безусловном запрете. «Заниматься искусством можно, как всяким делом, как столярничать или коров пасти». Но среди православных христиан бытует мнение, что занятия вот именно искусством могут скорее повредить человеческой душе, чем какие­нибудь другие — более будничные, менее заковыристые занятия. Столярничают или коров пасут ради заработка, одинаково необходимого церковному человеку и атеисту, — искусством занимаются «для самореализации». Представления же о самореализации у атеиста и у человека Церкви отличаются, конечно, очень резко. И просто у этих двух категорий людей разные пути самореализации.

Уместно вспомнить здесь один малоизвестный эпизод из жизни Николая Николаевича Страхова. В ранней юности он задумался над вопросом, чего же на самом деле требует от человека религия. И скоро пришел к мысли, которая его удивила и испугала: «Если нам предстоит с одной стороны рай, а с другой ад, то не ясно ли, что только об этом и нужно думать, что нужно все бросить и спасаться, как спасались отшельники, из которых иные верно только одни и спаслись, но тогда не было бы всемирной истории, прекратились бы всякие труды, войны, государства и т.д. И значит, ни один из великих людей, которых восхваляет история, в рай и ад не верил. Это было мне совершенно ясно, но моей веры не поколебало; напротив, я стал молиться и поститься до обмороков. Долго и мучительно я боролся...» Закончилась борьба тем, что Страхов однажды «проснулся от кошмара и, к несчастию, тогда покачнулся в противоположную сторону».

Нужно ясно сознавать, что Страхов тогда покачнулся в сторону трудовой, трезвой, целомудренной жизни — жизни уединенного мыслителя. (Такуюто жизнь мы называем сегодня подвижнической.) Что результатом творческой деятельности Страхова стало, помимо всего прочего, раскрытие внутренних противоречий и крайней духовной нищеты нигилизма и философского материализма... И все­таки Страхов на пороге старости, став уже почетным академиком, дослужившись уже до генеральского чина в своей Публичной библиотеке, вспоминает давнее отступничество от веры как падение, как большое «несчастие».

Тут узел проблемы. Вера требует человека целиком; искусство с наукой также требуют от человека полной самоотдачи, очевидным образом отвлекают нас от того, что названо в Евангелии от Луки «единым на потребу». Для звуков жизни не щадить, отличать ямб от хорея, воспевать и обряжать в вечное золото этот листок, что иссох и свалился, а также бороться против философского материализма, «заниматься астрономией и геометрией, следить за движением Солнца и звезд и составлять карты стран и морей — значит (по слову святителя Амвросия Медиоланского) пренебречь спасением души ради праздных вещей».

Вопреки возвышенным мечтаниям Жуковского, ярко выразившимся в его драматическом отрывке «Камоэнс», небесная религия не признает в поэзии свою земную сестру.

 

Не станем торопиться. Не станем осуждать нашу Церковь за «отсталость» и «мракобесие» (хотя бы потому, что светская культура связана с религиозным культом генетически, и, к слову сказать, само явление регулярной стиховой рифмы осуществилось впервые в ранневизантийском Акафисте Богородице, написанном св. Романом Сладкопевцем). Не станем вступаться за обижаемых поэтов (хотя бы потому, что в исторической реальности пастыри и архипастыри Русской Православной Церкви обижали поэтов реже, чем какие­либо другие люди на этой земле). Допустим на минуту, что Церковь права в своем прохладном отношении к поэтическому творчеству. Понятно, что нам не хочется этого допускать, но для пользы дела мы такую неприятную возможность допустим. Предельная объективность никакому исследованию не повредит. Немного потерпим.

Возможно, Церковь права. И так называемое «великое искусство» — это только костер, на котором сгорают без остатка великие запасы добродетели, накопленной поколениями предков. Смирение и благочестие, терпение и трудолюбие отцов однажды заканчиваются, традиционный жизненный уклад идет на слом, вековые нормы морали отменяются с шуточками и гоготом — и несчастные дети празднуют на просторе «Золотой век национальной культуры», оставляющий после себя выжженное место...

Если в николаевской России, как заметил однажды в письме к Толстому Дружинин, «седовласые помещики 2000 душ потеют над повестью в 100 страниц, которая, появившись в журнале, пожирается всеми и возбуждает на целый год толки в обществе», значит, хозяйству в николаевской России не уделялось должного внимания. В то время как судопроизводство, народная школа, народное здравоохранение далеки были от идеала, духовная энергия титульного сословия растрачивалась на «праздные вещи». Неудивительно что Россия, бывшая в начале николаевского царствования ведущей мировой державой, к концу его приобрела репутацию «жандарма Европы» и пережила «севастопольский погром». Золотой век русской культуры стал для национальной жизни в России подлинным бедствием! Разве это не очевидно?

Опятьтаки не станем торопиться. Не все так гладко с этой очевидностью. Запасы добродетели, накопленной поколениями предков, нельзя просто вот взять и сохранить. Они плесневеют, если их ежедневно не пересматривать и не перетряхивать, если их ежедневно не возобновлять. Никто не слышал, кажется, про золотой век в литературе Швейцарии, но разве швейцарцы сегодня таковы, какими они были в XIV веке? А коль скоро запасы традиционного благочестия, традиционной добродетели могли быть однажды растрачены без остатка в процессе мирного изготовления швейцарских часов и швейцарского сыра, то не в литературном творчестве, очевидно, заключается главный корень зла.

Отступление от христианской веры происходило и продолжает происходить на наших глазах во всем цивилизованном мире; оно предсказано в Евангелии. Люди перестают любить Бога, перестают помнить о Нем — и начинают на просторе «заботиться и суетиться о многом». Ктото вкладывает душу в сыроделие или в часовое ремесло, кто­то потеет над повестью в 100 страниц... Слишком многим нашим современникам некогда вспомнить о Боге только потому, что они 24 часа в сутки болеют за любимый футбольный клуб, смотрят телевизионные сериалы, усердно занимаются компьютерными играми.

Внимательно изучив длинный список «праздных вещей», которыми увлечены люди в ХХІ столетии, мы не найдем в этом списке (по крайней мере, в верхней его части) произведений литературной классики. Никак нельзя сказать, что шедевры мировой литературы остаются в наши дни каким­то важным препятствием на пути человека, бредущего к Богу. Скорее уж наоборот! Скорее можно применить к современной ситуации слова Ивана Дорофеева, написанные накануне гибельного в русской истории 1991 года: «Поэты меньшее из зол». Согласимся, что все­таки русскому человеку, имеющему Пушкина, Гоголя и Достоевского за плечами, легче осознать глубину своего сегодняшнего падения, чем тому же швейцарцу, имеющему за спиной только Г.Келлера, который был в первую очередь воинствующий безбожник и только во вторую — тонкий стилист...

«От вашего назойливого красноречия хочется уже на стенку лезть! — оборвет меня на этом месте иной благомыслящий, но нетерпеливый читатель. — При чем тут вообще современная Швейцария и ее якобы глубокое падение? На последних двух страницах вы дважды назвали поэзию — злом. (Ибо побочный, не главный, корень зла питает все­таки зло, а не добро, и меньшее из зол остается все равно злом.) А что вы называете добром? “Молиться и поститься до обмороков”? Было это уже, знаете... Поймите, глупый вы человек, что нельзя два раза войти в одну и ту же реку — нельзя русскому обществу вернуться к тому младенческому состоянию, в котором оно находилось триста лет назад...»

Хорошо­хорошо. Я и сам вижу, что вступление мое в десятую часть непростительно затянулось. Поясню только в кратких словах его суть.

 

Если нам предстоит с одной стороны рай, а с другой — ад, то искусство и наука не имеют той цены, которую им обыкновенно приписывают. Церковь ставит перед верующими абсолютные цели, недостижимые по своей сути для абсолютного большинства людей. Церковь хочет, чтобы все люди на нашей земле стали святыми. Церковь хочет, чтобы мы все спаслись. Церковь настойчиво предупреждает: если мы не будем стремиться к святости всеми силами своей души, то неизбежным нашим уделом на этой земле станет рано или поздно осатанелость. Церковь — великая идеалистка!.. Она просто не может дать светской культуре религиозную санкцию, не может признать в поэзии свою земную сестру.

Но Церковь и великая реалистка, знающая лучше других, что все люди на этой земле святыми никогда не станут.

В земной реальности сердце каждого человека частично принадлежит Богу, частично — извечному Его противнику. Жизнь православного христианина состоит, при взгляде со стороны, из ежедневных бессильных потуг сделать свое сердце чище: сократить на какой­нибудь вершок территорию дьявола, отвоевать крохотный кусок пространства для Бога... Религиозное по своему происхождению слово «подвиг» выражает лучше всего суть дела: не унывать, упираться, бороться, подвинуться чутьчуть в нужном направлении — ничего другого от нас не требуется, ничего большего Церковь от нас не ждет.

Когда обычный прихожанин приходит на исповедь, то священник не начинает шумно поздравлять его с тем, что за время, прошедшее со дня последней исповеди, он никого не обворовал и не убил. Для нормального прихожанина нормально не воровать. Если такой человек совершает вдруг кражу, то это называется затмением («бес попутал»), это называется падением... А для вора перестать воровать — подвиг.

Известные слова С.Н. Дурылина: «Нельзя на одной полке держать Пушкина и Макария Великого», — выражают очень точно самосознание человека, готовящегося в кошмарной реальности российского 1919 года принять сан священника. А для какогонибудь нашего молодого современника отойти от увлечения тяжелым роком и увлечься чтением «Капитанской дочки» — это подвиг, которому Церковь будет рада, который она одобрит.

Церковь, относящаяся с уважением к любой профессиональной деятельности, благословляющая любой честный труд, просто не может относиться враждебно к поэзии как таковой. Все «религиозные» нападки на искусство, известные нам из Новой истории, только по недомыслию или по недобросовестности критиков приписывались иногда Церкви. Всевозможные Савонаролы и Колльеры, прославившиеся своими гонениями на искусство, были в действительности ярко выраженными религиозными реформаторами, проявлявшими обычную для этой категории людей «ревность не по разуму». Гонителями искусства в истории всегда были не церковники, а сектанты.

 

Имя Джереми Колльера, обнародовавшего в марте 1698 года свой зубодробительный трактат «Краткий очерк безнравственности и нечестивости английской сцены», вспомнилось мне не случайно. Пуритане в XVII веке не только прекратили английскую комедию, успешно развивавшуюся до самого 1698 года, — перед этим они убили и самого английского короля. А когда законная династия Стюартов была на короткое время восстановлена в Англии, массы нетерпеливых пуритан (в отличие от затаившегося до поры до времени Колльера) покинули родную страну, устремились в Северную Америку и основали там государство, от которого приходит в наши дни окончательная гибель всякому свободному художественному творчеству в мире, — создали государство, наполнившее мир картонной, фанерной и мыльной продукцией Голливуда.

Но о Голливуде мы поговорим когда­нибудь потом, в другой раз. Одновременные вражда к искусству и к монархии, проявившиеся так резко в английском XVII веке, — вот факт, который должен нас заинтересовать и которым мы теперь займемся вплотную. Просто он многое объясняет. Очевидно, в монархии и в искусстве есть какое­то общее качество — какой­то особый запах, который смогли уловить своим острым нюхом бессмысленные пуритане.

Пришло время и нам втянуть в ноздри этот благотворный запах, или, выражаясь без прикрас, постараться осмыслить то внутреннее соответст­вие, то внутреннее сродство, которое во все времена заставляло Поэта и Царя тянуться друг к другу. Ибо лучшие создания мирового искусства родились от этой тяги.

Полномочный монарх в истории — естественный защитник и покровитель свободных искусств. Укажите мне на другую силу, которая одним своим присутствием в мире вынуждала бы обывателя помнить о некотором превосходстве ископаемого Аполлона Бельведерского над современным печным горшком, изготовленным по лучшей технологии, и как­то с этим превосходством считаться. По­моему, другой такой силы на земле не существует. В любой демократии перевес над идеальными стремлениями получают рано или поздно соображения практической пользы. От древних афинян, казнивших Сократа, до нашего революционного поэта Маяковского, громившего в своих стихах все бесполезное, будь то Рафаэль с Растрелли, будь то «квадратный корень» или «трактат о бородавках в Бразилии», — мы наблюдаем в принципе одну и ту же картину. Царский дворец должен стать макаронной фабрикой или государственным музеем (детям и красноармейцам скидка!), Академия наук должна подчиниться требованиям толкучего рынка, Божий храм должен стать концертным залом или овощехранилищем. Все, что возвышается над печным горшком и «принципами 1793 года», изгоняется с поверхности планеты, раз уж она — демократическая... Новейшая философия (французская в первую очередь) подвела под древнюю практику теоретическую базу, ясно доказав, что все высокое и святое, недоступное в силу своей высоты и святости среднему налогоплательщику, — это и есть презренный тоталитаризм. А так как религию на Западе в целом уже преодолели, то искусство и наука (не прикладная, а подлинная наука, фундаментальная) остаются последним препятствием на пути западного человека в царство абсолютной свободы, абсолютного равенства и сомнительного все же (при абсолютномто равенстве) братства.

Но бог с ней, с новейшей философией. Поговорим о деле. Заметим, что и отношения религии с искусством, с которых начался наш сегодняшний разговор, только тогда получают прочное основание, когда между иноком и художником встает царь, демпфирующий и регулирующий эти отношения, по своей природе очень непростые.

На самом первом чтении мы говорили про Ломоносова, создавшего русский поэтический язык, поставившего голос русской поэзии. Мы говорили тогда, что в России стать первым поэтом в национальной традиции можно было, только оторвавшись с мясом от предыдущей традиции, оттолкнувшись ногами от материЦеркви.

Ну что должна была сказать Церковь про православного подростка, который тайком ушел из дома (нарушив прямой запрет отца), который солгал при поступлении в академию, объявив себя сыном священника, а по ее окончании — цинично отказался принять сан (не для того, мол, я к вам поступал, обдурил я вас, братцы), который долгие годы провел на чужбине, вдали от церковного общения, учился у протестантов уму­разуму и женился на протестантке? Ответ кажется очевидным. Церковь должна была сказать «граду Москве и миру»: сей подросток живет неправильно, он может погибнуть... Но мы знаем конец этой истории. Умный подросток возвратился на родину, восстановил отношения с семьей, приобрел чины и звания на царской службе. И Церковь с давних пор видит в Ломоносове одного из своих любезных сыновей: стихи его занимали почетное место в двухлетней программе церковноприходской школы, могила его — в Александро­Невской лавре.

Все нестандартные поступки и дерзкие инициативы Ломоносова, все его временные отступления от норм традиционного благочестия являлись лишь откликом на инициативу сверху. А эта последняя принадлежала Петру Великому — царю православной России, помазаннику Божию. Извилистый путь, который проделал Ломоносов, следуя своему призванию, слушаясь советов своего гения, в России ХVIII столетия смог таким непростым способом получить освящение.

Всего двести лет продолжался так называемый «петербургский период» нашей истории, но эти двести лет внесли в русскую, да и во всю мировую культуру новое качество. Если в начале XX столетия нельзя было еще держать на одной полке Пушкина и Макария Великого, то сегодня мы можем со спокойной душой держать на одной полке иконы Макария Великого и царя Николая, памятуя о том, что в обеих столицах православного государства, которым со славою управлял последний русский царь, установлены были памятники Пушкину, что Императорская Академия наук прилежно изучала творчество Александра Сергеевича, издавала его труды, присуждала ежегодную Пушкинскую премию...

И тут, слава богу, ничего уже нельзя поменять. Нельзя, вопреки религиознофилософским вожделениям Льва Шестова, «сделать бывшее небывшим». Литература и Церковь, поварившись в общем имперском котле, срослись каким­то одним боком, частично друг в друга проникли, и развести их опять никому уже не удастся до самого Судного дня. Если завтра какой­нибудь последователь Джереми Колльера из числа православных заговорит при нас опять про ненужность искусства или про его тлетворность, то мы сможем легко прогнать этого человека назад «во тьму внешнюю», задав ему ряд простых вопросов: «Вы хотите быть святее святителя Игнатия (Брянчанинова)? Но он учился у Пушкина писать порусски чисто и сжато. Вы хотите быть святее преподобного Нектария Оптинского? Но он молился за Александра Блока после его смерти, и даже он сказал Надежде Павлович, завершив свой полуторанедельный молитвенный труд: “Напиши матери Александра, чтобы она была благонадежна: Александр в раю...” Вы хотите быть святее преподобного Амвросия Оптинского? Он понуждал Константина Леонтьева к литературному творчеству. Вы хотите быть святее царевича Алексея? Как все русские юноши, он любил поэзию Лермонтова».

Дело сделано, и сделано прочно.

 

Хочется сказать тем авторам, которые зажигают в полдень самодельные плошки и выходят на улицы наших городов «искать русскую идею»: «вы напрасно трудитесь. Русская идея давно найдена. Ничего умнее уваровской триады вы все равно не придумаете, ничего лучше не изобретете».

На прошлом чтении мы вспоминали тот беспримерный расцвет русской культуры, которым ознаменовалось царствование Николая I. И уж наверное не случайно трехступенчатая ракета Православия, Самодержавия и Народности выстрелила из самой сердцевины этого расцвета, этого кипения могучих творческих сил. Высоко взлетев, она осталась на нашем небосводе единственным надежным ориентиром, единственной путеводной звездой. Можно (и нужно) размышлять о том, какого поведения, каких поступков требует от нас верность этой идее в современных условиях, можно (и нужно) размышлять о взаимном соотношении трех ступеней уваровской триады, об устранении каких­то зазоров или перекосов между ними, о какой­то тонкой настройке общего ее механизма. Но искать другую «русскую идею» — значит искать для России другую судьбу, другой крест, отличный от того, который Бог для нас приготовил.

(Наверное, нелишним будет напомнить современному читателю, что «уваровская триада», про которую он так много слышал нехорошего в своей жизни — от школьного учителя, от Н.Эйдельмана, от Р.Пайпса, — это всего лишь официальный правительственный курс в области просвещения, принятый у нас в 1832 году. Начала Православия, Самодержавия и Народности провозглашены были тогда в качестве основ народного образования, поставлены были, по выражению Н.П. Барсукова, «во главу угла воспитания русского юношества». Принятию новой идеологической программы, инициированной и, возможно, сформулированной императором Николаем I, предшествовал длительный период испытаний, не раз ставивших под сомнение само существование России. Наполеоновские войны, декабрьское восстание, польское восстание, грозная холерная эпидемия 1830 года... Из всех этих испытаний Россия вышла с честью, и перед страной открылись широчайшие просторы — открылась великолепная перспектива долгого и мирного развития, долгого и прочного процветания. В 1832 году на открывшемся пространстве расставляются вехи, устанавливаются надежные ориентиры: в августе происходит торжественное открытие мощей святителя Митрофания Воронежского, на которое приезжает сам государь, в декабре граф Сергей Семенович Уваров, бывший тогда товарищем министра народного просвещения, впервые упоминает триаду в Отчете по обозрению Московского университета — и навсегда усваивает ей свое имя.)

«Как интересно! — воскликнет на этом месте иной остроумный читатель. — А вы не помните случайно, чем закончилось это великолепное мирное развитие под триадой (или, может быть, эгидой?) графа Уварова? Я вам напомню. Закончился весь этот цирк Крымской войной, поражением в ней, самоубийством Николая I, сменой правительственного курса!»

Про Крымскую войну я помню, у меня имеется собственный взгляд на эту войну. О ней мы, с вашего позволения, поговорим на одном из следующих чтений. А сейчас на нашем календаре — 4 декабря 1832 года. И вот только что, сейчас Баратынский написал на наших глазах совершенно бессмертное стихотворение «На смерть Гёте», Лермонтов — «Ангела», Пушкин — «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы». И даже мы смогли с вами наблюдать, как Тютчев пишет без помарок: «Оратор римский говорил...»

Наверное, мой остроумный, но отходчивый читатель улыбнется на эти слова и махнет рукой. «Ладно, продолжайте... — скажет он беззлобно. — Но не очень­то увлекайтесь! В современных условиях смешно даже вспоминать про уваровскую триаду, потому что самодержавия в России давно нет — есть убогая “российская федерация”, которая не сегодня завтра совсем развалится: на то она, собственно говоря, и выдумана».

Не знаю, может быть. Нам кажется, что самодержавия в России нет, а врагам России кажется, что «в этой стране» чересчур даже много самодержавия. Они всё пишут про «зловещую неподвижность» русской истории, про «парадигму несвободы», «реторту рабства», «зловещий имперский инстинкт» и тому подобные восхитительные по своему внутреннему достоинству вещи, которых мы в окружающей нас действительности, да и в самих себе давно уже не замечаем! Так может быть, им виднее — со стороны­то? Не знаю... В самом деле, не знаю.

В конце концов, тема моей книги — прошлое и настоящее русской поэзии, а не будущее Российской Федерации. А что такое русская поэзия? Один из атрибутов русской народности, в конечном счете — малая часть того целого, которое описывает с исчерпывающей полнотой триада графа Сергея Семеновича Уварова.

Рассмотрим по этому случаю несколько примеров, иллюстрирующих присутствие уваровской триады в русской поэзии XX века, показывающих, как отражается в части — целое.

Вспомним для начала знаменитое стихотворение Георгия Иванова, написанное в 1930 году:

Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет...

Обычно в этих стихах усматривают «нигилизм», в лучшем случае — «беспросветное отчаяние» поэта, утратившего родину. В действительности же здесь устанавливается с аптекарской точностью (но устанавливается, конечно, через отрицание, «апофатически») неразрывная связь трех членов триады. Хоть когонибудь из Трех пожалеет душа, сердце сожмется, — и тотчас остальные Два подойдут и невидимо станут рядом.

Примечательно, что тот же Георгий Иванов в стихах, написанных в 1956 году, когда в Стране Советов, победившей во второй мировой войне и готовящейся запустить на орбиту первый спутник, Бог и царь были прочно забыты, или, как тогда принято было выражаться, «выброшены на свалку истории», обретает последнюю надежду в том, что в этом чужом и жутком государстве, где уже «нету Петербурга, Киева, Москвы», где уже «нету даже дорогих могил», —

там остался русский человек.

Русский он по сердцу, русский по уму,
Если я с ним встречусь, я его пойму...

Последний член уваровской триады — самый важный для нас. Он впрямую от нас зависит, он из наших жизней состоит, он нашими глазами смотрит на недружелюбный мир и нашей кожей с ним соприкасается.

Бога нужно найти. Царя нужно заслужить. Русский человек, если он по уму и по сердцу — русский, способен это совершить. Он сможет преодолеть двойной разлом 1917 года, он сможет вытащить свою страну из октябрьского мрака, из февральской грязи. Он справится, если он захочет... Захочет ли он? От решения этого вопроса зависит наше будущее.

Рассмотрим напоследок две строчки Рубцова:

Не жаль мне, не жаль мне
            растоптанной царской короны,
Но жаль мне, но жаль мне
             разрушенных белых церквей...

Мы замечаем, что на рубеже 60–70х годов XX века один из виднейших на тот момент представителей русской Народности, отрекаясь на словах от Самодержавия, поворачивается лицом к Православию... Конечно, Рубцов в этом случае немного лукавит: из самой тональности его стихов видно, что и растоптанной царской короны поэту смертельно жаль... Но нельзя же иметь все сразу! Полной триады попросту не пропустят в печать — и именно изза Самодержавия. Протиснем пока что «белые церкви» сквозь рогатки цензуры — и то неплохо, и то хлеб... В 60х годах прошлого столетия многим русским умам (и не самым слабым, надо сказать) хотелось верить в то, что большевистское самодержавие откажется со временем от примитивной и тухлой марксистской идеологии, перестанет душить Церковь и сделается просто — народной властью. И станет эта власть пасти и сохранять русский народ (наряду, конечно, с болгарским, монгольским, эфиопским, кубинским и прочими там братскими народами) на зависть остальному миру!.. Пустая то была вера. Совсем пустая.

 

Заканчиваем наш разговор о бытовании уваровской триады в русской (советской) поэзии XX века. В будущем мы сможем не раз к этой теме возвратиться, полюбоваться на то, как отражается, как играет малое в целом.

Займемся вопросом более частным, но тоже довольно интересным: поговорим о том, как встречаются и расходятся, как иногда сталкиваются лбами, как вообще взаимодействуют на просторах мировой истории поэт и царь. Действительно ли царь — единственный защитник и покровитель свободных искусств в истории? Действительно ли поэт нуждается в покровительстве и защите?

Ответ на эти вопросы не кажется мне трудным. Вспомним ветхозаветного царя Давида, который был поэт и царь в одном лице, вспомним божественного Гомера, большая часть «Одиссеи» которого есть прямой рассказ Одиссея о своих приключениях. (То есть и Одиссей у Гомера — в одном лице царь и рапсод. Так получается у Гомера.) И Тютчев неспроста назвал убийцу Пушкина цареубийцей.

Поэт и царь изначально — один человек. Книга Бытия сообщает нам, что Адам не только властвовал над Эдемским садом, не только «хранил» его — он еще и «нарекал имена» всем его обитателям. С течением времени первозданная патриархальная простота сошла на нет, жизнь усложнилась, на арену истории выступили два автономных деятеля: специалистцарь и специалистпоэт. Но внутренняя связь двух этих высочайших жизненных призваний вполне очевидна. И просто она сохраняется.

Вспомним ту всестороннюю поддержку, которая была оказана с высоты трона Вергилию и Горацию, Расину и Кальдерону, Державину и Гёте... Где, как не в Мраморном дворце, у двоюродного брата русского царя, нашел понимание и утешение Фет, осмеянный всей прогрессивной печатью, освистанный из всех либеральных подворотен? Каким ремеслом, перчаточным или оружейным, пришлось бы заниматься Шекспиру, если бы Елизавета и Яков не любили театральных зрелищ? Как бы существовал Гоголь, если бы Николай Павлович не давал ему на бедность денег?

Любой человек, придерживающийся разумных, то есть умеренно консервативных, взглядов на историю, знает: если сердце царя находится в идеальном случае «в руке Божьей», отдано Богу, то сердце поэта в трансцендентальном плане принадлежит царю. Искусство — великое дело, «земское дело» (Ап. Григорьев), но искусство в первую очередь царская забава. Какие без царя могут быть дела у земства? Какое вообще может быть земство без царя?

Любой настоящий художник в глубине сердца согласится с теми словами, которые в знаменитой сказке Андерсена поэт (тот самый Соловей, который «не мог жить во дворце») говорит императору: «Я люблю тебя за твое сердце больше, чем за твою корону, и все же корона окружена каким­то особым священным обаянием. Я буду прилетать петь тебе!»

Розанов, только узнав о гибели царской семьи в екатеринбургском подвале, садится и пишет, находясь под громовым впечатлением от этой ужасной новости, следующие слова: «Сижу и плачу, сижу и плачу как о совершенно ненужном — о всем мною написанном. Никогда я не думал, что Государь так нужен для меня: но вот Его нет — и для меня как нет России. Совершенно нет: — и для меня, вместе, не нужно всей моей литературной деятельности. Просто — я не хочу, чтобы она была. Я не хочу ее для республики, а — для царя, царицы, царевича, царевен. Никогда я не думал, чтобы “без царя был не нужен — и народ”: но вот — для меня вполне не нужен и народ. Без царя я не могу жить». Текст этот, первоначально напечатанный в главке «Переживание», открывающей шестойседьмой выпуски «Апокалипсиса нашего времени» и впоследствии снятый автором страха ради иудейска, редко попадает в поле зрения современных публикаторов розановского наследия. Из материалов предыдущего, девятого чтения мы помним, как сильно уважают современные русскоязычные ученые «последнюю авторскую волю»... Но этот вот именно текст, горестносумбурный, спонтанный, замаранный неимоверным количеством авторских выделений, авторских курсивов, совсем здесь не нужных, — и является, на мой взгляд, главным текстом во всей русской литературе послеоктябрьского периода. «Без царя я не могу жить...» Благая простота, окончательная ясность. Так ярко и так светло, что глаза режет. Тем более что, написав это, Розанов ведь и вправду умер.

Но мы с вами стремимся к предельной объективности и поэтому не можем ограничиться мнением разумных консерваторов. Дадим слово противоположной стороне, выслушаем какогонибудь либерала, а лучше — двух.

Начнем с Мережковского. Общест­венно­политические взгляды Дмитрия Сергеевича всем нам хорошо известны: он усматривал черты апокалиптического Зверя в прекрасных лицах Петра Великого и Николая I, он гордился дружбой кровавого террориста Савинкова... Но вот что однажды написал о судьбе Пушкина Мережковский: «Смерть Пушкина — не простая случайность <...> С каждым шагом вперед к просветлению, возвращаясь к сердцу народа, все более отрывался он от так называемого “интеллигентского” общества, становился все более одиноким и враждебным среднему русскому человеку <...> Кто знает, если бы не защита Государя, может быть, судьба его была бы еще более печальной».

В середине XX века знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман снял картину «Лицо», которая выглядит прямой иллюстрацией к высказыванию Мережковского. Путь художника в мире показан в этой картине как путь бесконечного унижения, от которого только рука короля Швеции способна шведского художника избавить. Именно средний интеллигент, гордый своей полуобразованностью, — государственный служащий или высокооплачиваемый специалист, но уж во всяком случае либерал, ждет от художника ответов на свои вопросы, требует от художника службы себе, поклонения своему «величию» и, не дождавшись требуемого, — жестоко мстит художнику, неутомимо и изобретательно травит его. Отражена в фильме Бергмана и близость художника к «сердцу народа» (небольшая роль служанки, сыгранная Б.Андерсон), но ведь народ сам дитя, находящееся в прямой зависимости от чиновников и специалистов. Как может он защитить художника от их опасной злобы?

Подобно Мережковскому, Берг­ман был кумиром либеральной интеллигенции своего времени, он неоднократно заявлял о своей преданности идеалам социалдемократии, он заметил в одном из интервью: «Нет никаких оснований к тому, чтобы относиться (к фильму «Лицо». — Н.К.) слишком серьезно». Но ведь почемуто он этот фильм снял.

Возможно, Мережковский и Берг­ман, будучи крупными художниками, высказывали порой правду неосознанно, вопреки своим общественно­политическим взглядам, то есть выступали в почетной роли валаамовых ослиц. Возможно, Мережковский и Бергман, будучи умными и осторожными людьми, не хотели вступать в конфликт с могущественным кланом либеральной интеллигенции и поэтому сознательно перемежали крупицы правды в своем творчестве пластами очевидной и возмутительной неправды... Все возможно.

В любом случае Мережковские и Бергманы среди либералов редки. Дюжинный либерал просто и грубо объяснит вам, что поэту вовсе не нужен царь, и приведет несколько примеров их взаимной враждебности, почерпнутых из школьного курса истории. Что на это ответить? Действительно, поэт и царь, будучи людьми, порой и грешат как люди: проявляют недостаток внимания, сострадания, любви, надежды и веры. Порою поэт и царь просто устают друг от друга! Сам Пушкин в тяжелую минуту жизни, недовольный тем, как складываются его отношения с Николаем I, мог написать: «Зависеть от царя, зависеть от народа — не всё ли нам равно?» Спустя полгода Пушкин опытно убедился в том, что зависеть от царя — лучше, чем зависеть от народа, и этот опыт скрасил его предсмертные часы.

Но встречались, конечно, в истории и более тяжелые случаи. Платон, Мольер или Тассо могли на каком­то этапе своей жизни вступить в конфликт с верховной властью и как­то от этого пострадать. Но, вопервых, на других, более ранних стадиях своей жизни Платон, Мольер и Тассо сотрудничали же с верховной властью! И получали от этого сотрудничества важные творческие импульсы. Во­вторых, гнев самодержца может уничтожить лишь самого художника, но не значение его искусства. Гнев самодержца говорит о том, что талант художника был употреблен неправильно (то есть с точки зрения самодержца — неправильно), а не о том, что таланта не было, и не о том, что талант вообще не нужен...

Конфликт Мольера с Людовиком XIV (как и конфликт Лермонтова с Николаем I) — это конфликт двух талантов. В таких­то столкновениях рождаются новые идеи, высекаются искры, оставляющие след в истории искусства. И кстати сказать, именно верховное неодобрение, верховный гнев приковывали обычно внимание полуобразованной толпы к произведению искусства, которого в противном случае суетливое скопище просто не заметило бы! Так, восхищенное внимание, с которым мир следил еще недавно за проповедью Солженицына, — простое отражение того личного одобрения (неодобрения), с которым относились к творчеству Солженицына Хрущев и Брежнев. Не стало КПСС — не стало и Солженицына как мирового писателя.

В современном однополярном мире, в современной рыночной демократии Мольер и Лермонтов должны научиться сочинять тексты для бродвейских мюзиклов — или навсегда заткнуться.

Говорить о значении царской власти можно долго. Но вряд ли мои слова попадут в цель; современный массовый читатель воспитан в такой системе ценностей, в которой слово «царизм» означает нечто безнадежно устарелое, исторически исчерпанное, морально ущербное и экономически неэффективное... Как в прелестном стихотворении Олейникова: «...наука доказала, // Что душа не существует, // Что печенка, кости, сало — // Вот что душу образует», — так и в глазах современного интеллигентного обывателя «наука доказала», что эпоха царей для человечества прошла. Вера в историческую исчерпанность царской власти, как и всякая вера, неразумна. «Научных доказательств» для нее нет и быть не может. Но, в отличие от многих других вер, вера в историческую исчерпанность царской власти поддерживается исподтишка чьейто могучей волей — анонимной волей, которой никому еще не удалось назвать по имени или поймать за руку. Вот где пригодилась бы теория «мирового заговора»! К сожалению, я не являюсь сторонником этой теории. По моему убеждению, «тайна беззакония» совершается большей частью в наших сердцах и в наших головах, а не в таинственных масонских ложах (хотя и в масонских ложах конечно же ничего хорошего нет).

Рассмотрим два случая непостижимой ненависти к самому царскому имени, ярко проявляющейся и в наши дни. Возьмем такой маловажный, казалось бы, вопрос, каковым является вопрос о переименовании улиц наших городов, начавшемся после победы «демократических сил». В моем родном городе, в частности, переименована была улица Гоголя, получившая это великолепное название в 1909 году, когда Россия, нами еще не потерянная, отмечала столетний юбилей писателя, жившего на этой улице, писавшего на ней свои «Петербургские повести». Это название утвердил последний русский царь. В наши дни улице Гоголя с большой помпой возвращено «историческое название Малая Морская». А вот проспекты Александровский и Николаевский, как и Николаевская улица в самом центре города, сохраняют за собой довольнотаки позорные имена Добролюбова, Чернышевского, Марата... Где тут логика? Неужели какой­то безымянный чиновник, рассмотрев всесторонне «заслуги Гоголя и Марата перед Российской Федерацией и городом СанктПетербургом», сделал осознанный выбор в пользу последнего? Да нет, конечно. Современному чиновнику Гоголь и Марат, Николай I и Чернышевский одинаково безразличны и, главное, одинаково незнакомы. Какието покойники, тени «темного прошлого»... Понятно же, что в этом случае мы столкнулись не с глупостью чиновников, а с действием чьейто твердой политической воли, считающей, что царские имена не должны возвращаться — даже и в названиях улиц бывшей царской столицы. Несвоевременно это. И неправильно. И может быть, опасно.

Рассмотрим теперь такой первостепенно важный вопрос, каким является вопрос о причинах поражения белой армии в Гражданской войне. Чего только не пишут по этому поводу современные историки! Каких только решений этой головоломной загадки не предлагают! Между тем любому ребенку в нашей стране понятно, что единственная причина поражения белых армий заключалась в конечной цели их выступления (бесспорно, героического) — в том знамени, которое они подняли, в той идее, которую смогли они народу предложить. Ну не захотел русский народ умирать «за повторный созыв Учредительного собрания», то есть приблизительно за повторного Гучкова, повторного Милюкова и повторного Керенского! Русский народ всесторонне ознакомился с этими деятелями в феврале 1917 года и легко их раскусил. Вспомним хотя бы разговор двух умных мужиков, подслушанный Буниным летом 1917 года: «Какие же они правители, когда трем свиньям дерьма не умеют разделить?..», «Прежде великому Богу присягали да великому Государю, а теперь кому? Ваньке?»

Никак нельзя сказать, что народ в октябре 1917 года ошибся в главном. Выбор между Керенским и Лениным в принципе безнадежен. В октябре 1917 года откровенный черт, с рогами и хвостом, оказался ближе народной душе (точнее сказать, показался ей чуть менее мерзким), чем тот же самый черт, одетый в элегантный френч, подкрашенный красноречием и необычайной легкостью в мыслях. Народу в этой ситуации просто нечего было выбирать и нечего было делать. Делать должны были — вожди. Всегото и нужно было — дать Февральской революции обратный ход, предложить народу выбор между Лениным и Николаем II. Конечно, нужно было опубликовать выводы комиссии Руднева, выявившей полную непричастность Николая Александровича и Александ­ры Федоровны к инкриминируемым им «преступлениям». Конечно, нужно было свалить ответственность за происшедшее на двухтрех политиков, олицетворявших в глазах народа Февральскую революцию, и без долгих разговоров их повесить. Конечно, нужно было объявить широчайшую амнистию для тех, кто купился на февральскую демагогию и совершил на революционной волне тяжкие преступления. И только потом обратиться к народу с внятным для него призывом: «За веру, царя и отечество...» Что бы тогда осталось от большевиков?

Прошу понять меня правильно. Суть моих недоумений относится не к 1917 году. Вполне очевидно, что думские и земские деятели, взращенные на революционной идеологии, привыкшие засыпать с томом Добролюбова под подушкой, не могли в одну минуту переродиться, не могли даже понять, какую чудовищную глупость они совершили в феврале 1917 года. Запоздалое прозрение посетило большую (и лучшую) часть русской эмиграции лишь в 1922 году... Вполне понятно, почему Корнилов и Деникин, перешедшие на сторону временного правительства, поверившие (или сделавшие вид, что поверили) в то, что царь и царица были «преступники» и, примерно, «германские шпионы», так и не смогли найти правильных слов для обращения к народу. Большую часть своих талантов, своей выдающейся энергии эти генералы вынуждены были тратить не на борьбу с армиями Троцкого, а на борьбу с «монархическими настроениями» среди своего же воинства...

Суть моих недоумений относится к 2013 году — к современным историкам, которые, истолковывая вкривь и вкось трагедию Белого движения, словечком даже не обмолвятся о том, что путь спасения был для России широко открыт и что Россию (при абсолютном преобладании в ней крестьянского, монархически настроенного, населения) совсем даже не трудно было спасти в 1917 году! Почему они все молчат? Не потому ли, что путь, подобный описанному выше, но несравненно более сложный и долгий, перед Россией до сих пор открыт и говорить на эту тему сегодня — неправильно, несвоевременно, может быть, опасно?

Точнейшая формула либерализма, выведенная в свое время Страховым, выглядит просто: «Бога нет, а царя не надо». Приняв однажды эту посылку, человек оказывается в чрезвычайно узкой колее, двигаться по которой можно только в одном направлении, все пункты прибытия на которой известны наперечет.

«Если спасти Россию может только призвание царя — значит, спасать Россию вовсе не нужно. Хватит с нас еврейских погромов, хватит с нас казачьих нагаек и пасхальных богослужений в Кремле! Кошмар царизма не должен никогда повториться! Человечеству нужна не великая Россия, а — свободная. Умерив свои имперские амбиции, сократившись до разумных пределов, Россия станет со временем демократическим государством — не хуже Латвии или Панамы. Другого пути у этой страны просто нет. Народ деморализован? Народ вымирает? Ничего страшного! Лучшие выживут: научатся лопотать поанглийски, освоят маркетинг — и построят Новую Россию».

Ну и так далее. С либералом бесполезно спорить. Полюбив однажды чистую свободу, как ее любить должно, человек навсегда расстается с реальностью и, хуже того, начинает видеть в реальности лишь досадную помеху на пути воплощения своей чистой мечты.

Оставим либерала в покое. Пусть человек мечтает. Тому же, кто не сделал еще окончательного выбора, кто колеблется, кому извечный либерализм и современный патриотизм (в духе генерала Макашова) кажутся одинаково непривлекательными, я предложу для размышлений два коротеньких текста, извлеченных мною из богатейших кладовых классической русской литературы почти наугад. Говорю «почти наугад», потому что таких текстов много в наших кладовых. Сегодня я вам предложу, вопервых, подумать над словами Гоголя, определившего так значение царской власти: «Без нее обнищает дух человеческий». Во­вторых, напомню два стиха Гумилева, написанных задолго до Февральской революции:

Тягостен, тягостен этот позор —
Жить, потерявши царя!

Много ли в нашей современной жизни такого содержания, которого эти два текста полностью не объясняли бы? По­моему, совсем немного.

 

Замечу, чуть забегая вперед, что, когда мы начинаем размышлять всерьез о судьбе Лермонтова, нас посещают одновременно два чувства, весьма неравноценных, имеющих между собой мало общего. Мы испытываем, вопервых, какуюто растерянность — мы беспомощно повторяем в себе: «Черт! До чего же глупо оборвалась эта великолепная жизнь! До чего же глупо все это закончилось! Так варварски распорядиться своей судьбой, своим талантом...»

Все эти сетования (чуть не написал — «кудахтанья») совершаются в нас на фоне второго чувства, исподтишка овладевающего нами. И это второе чувство — ледяной ужас.

Ужас положения не в том, что личность Лермонтова имела дефекты. Как говорили в подобных случаях наши отцы и деды: никто как Бог. Ужас нашего положения в том, что эта очевидно дефектная личность была так же очевидно гениальной личностью. Лермонтов был бог. И вот мы сталкиваемся с явлением в русской истории невозможного дефектного бога и просто не знаем, что нам делать с этим сокровищем, свалившимся на наши головы, властно требующим от нас внимания и сопереживания!

Но не будем торопиться, немного отступим.

О гениальности Лермонтова больше других и ярче других писал Розанов:

«Порфирородный юноша, которому осталось немного лет до коронования»;

«В Лермонтове срезана была самая кронка нашей литературы, общее — духовной жизни, а не был сломан хотя бы и огромный, но только побочный сук <...> Кронка была срезана, и дерево пошло в суки».

В книге, посвященной «Легенде о Великом инквизиторе» (напомню, что именно этой книгой Розанов победоносно вступил в литературу), говорится и такое: «Это уже во второй раз наша художественная литература <...> поднимается на высоту созерцаний, на которой удерживался только Платон и немногие другие»... Хорошо, «Легенда о Великом инквизиторе» — это «второй раз». Когда же случился первый? Розанов поясняет: «Разумеем известное стихотворение Лермонтова “По небу полуночи ангел летел”».

Вот вам мера нашего поэта, открывшаяся Василию Васильевичу Розанову. Платон и Лермонтов. Лермонтов и Достоевский. «И немногие другие».

Причем, в отличие от Платона, Достоевского и других немногих, Лермонтов «поднялся на высоту созерцаний» семнадцатилетним юношей.

Для нас­то очевидно, что «кронка нашей литературы» срезана была именно в Пушкине, что после его гибели дерево русской литературы перестало расти в высоту и стало расти в ширину, давая огромные боковые суки... Розанов же утверждал, что в Лермонтове приготовлялась для русской литературы вторая верхушка, ничем не хуже первой, и что, «доживи он хоть этот год (1841 год. — Н.К.) до конца <...> и еще один следующий <...> — он бы уже поднялся до Пушкина».

Не будем пока что спорить с Розановым. Лучше рассмотрим предложенную им пару (Лермонтов и Достоевский) повнимательнее. Она того стоит.

Отечественные литературоведы проявляют (с нелегкой руки Ю.Н. Тынянова) острый интерес к второстепенной повести Достоевского «История села Степанчикова...», усматривая в образе Фомы Опискина злую пародию на Гоголя. Но это же совершенно несерьезно! Существуют десятки документальных свидетельств тому, с каким восхищением, с каким уважением относился на самом деле Достоевский к Гоголю. Фома Опискин процитировал однажды «Выбранные места...» — допустим. А вот у Мольера Тартюф постоянно цитирует Священное Писание. Как из второго примера не следует, что Мольер ненавидел Писание, так из первого не следует, что Достоевский был завистником и, восхищаясь Гоголем на словах, стремился на деле подпортить ему репутацию, исподтишка подгадить Гоголю, злобно над Гоголем посмеяться... Открыв этот зуд в Достоевском, Тынянов больше рассказал нам о себе, чем о Федоре Михайловиче.

С Лермонтовым (а не с Гоголем) Достоевский явно и тайно полемизировал всю свою жизнь, Лермонтов (а не Гоголь) постоянно мучил и раздражал Достоевского! Для меня, например, нет никакого сомнения в том, что именно Лермонтова, с присущим этому поэту типом мирочувствия, вспоминал Достоевский, когда предавал огласке великолепную жалобу капитана Лебядкина (тоже крепко обиженного на жизнь человека): «Я, может быть, желал бы называться Эрнестом, а между тем принужден носить грубое имя Игната, — почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де Монбаром, а между тем я только Лебядкин, от лебедя, — почему это? Я поэт, сударыня, поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, почему, почему?..»

Но ведь у Лермонтова совершенно такая же логика: почему я только Лермонтов, от испанского герцога Лермы, (в другом варианте — от шотландского барда Лермонта), почему я только поэт, первый в России, — зачем я не пророк Исайя, зачем я не Наполеон, зачем я не птица, не ворон степной?

Русскому читателю, с детства знакомому со сказкой о рыбаке и рыбке, нет нужды объяснять, что сказал бы Лермонтов Богу, если бы Бог откликнулся на его жалобы и действительно превратил нашего поэта в ворона степного или в Исайю. «Не хочу быть вороном степным, хочу быть речною русалкой» — и так далее, до бесконечности... На этом пути остановок нет, по этому пути человек движется до самого конца с ускорением. И ведет этот путь в преисподнюю.

(Приведу, кстати, два высказывания о Лермонтове, принадлежащих преподобному Варсонофию Оптинскому. Этот святой нашей Церкви был литературно образованным человеком, и не случайно Синод послал на станцию Астапово, к умирающему Толстому, именно его. И вот что он думал о Лермонтове:

«Лермонтов так и не нашел града обительного, то есть Царства Небесного, и кончил плохо»;

«Лермонтов <...> и тот испытывал сладость молитвы, что выражено в стихотворении “В минуту жизни трудную...”. К сожалению, молитва не спасла его потому, что он ждал только восторгов и не хотел понести труда молитвенного».

— Так вы считаете, что Лермонтов сейчас горит в аду? — спросит с веселой улыбкой иной прогрессивный читатель.

Отвечу на этот провокационный вопрос с полной серьезностью: я так не считаю. Я ничего не знаю о загробной участи Лермонтова, потому что я не могу ничего знать ни о чьей загробной участи. Бог скрывает от людей это знание. И я не хочу ничего знать ни о чьей загробной участи, потому что с меня хватает забот о загробной участи моей собственной бедной души.

Я только вижу, вслед за преподобным Варсонофием, что Лермонтов кончил плохо. Это мучительная правда, но это правда. Этого нельзя не видеть.)

Необходимо еще добавить к сказанному, что Лермонтов совпадает со злобной старухой из сказки Пушкина только наполовину. У лермонтовского мирочувствия две стороны. В нем присутствует жестокая гордыня, неспособная удовольствоваться любым признанием, несогласная принять любую награду за свои труды («я заслуживаю большего»), в нем чувствуется великая сила, не способная удовлетвориться любым свершением своим («я на большее способен»).

Между этими двумя полюсами и разрывается человек, приступающий к стихам Лермонтова. «Мучитель наш», — сказано про Лермонтова довольно точно.

 

Беспредельное сочувствие вызывает поэзия Лермонтова в сердцах читателей, особенно молодых! Причина этого сочувствия понятна. Тут повторяется старая история Дездемоны, которая «за муки полюбила» своего мавра: люди любят Лермонтова за душевную муку, выразившуюся с бесподобной красотой и силой в его стихах. Нельзя не сочувствовать страдающему человеку, а Лермонтов страдал несомненно. Нелегкая это вещь — душевная мука.

Но мыто знаем о страданиях Лермонтова только из его стихов. Судьба поэта, при взгляде со стороны, не выглядит особенно ужасной. По крайней мере, ему не пришлось просидеть десяти лет в каторжном лагере, как Заболоцкому, ему не пришлось, подобно Георгию Иванову, в обладании полном ума, в обладании полном таланта, заканчивать свои дни в иноземной богадельне... И как нам быть со словами, которыми мы начинали когда­то эти чтения: «Душа певца, согласно излитая, // Разрешена от всех своих скорбей»?

Ведь это правда, что «Бог творит творцов» — дарит человеку способность к творчеству, именно что разрешающему, разрывающему безысходный круг самовольного человеческого страдания. Поэт возится со своими стихами, мать возится со своим ребенком, крестьянин возится со своими посадками — все это благо! Все, что отвлекает нас от мрачной сосредоточенности на себе, на своих личных переживаниях, на своих горьких обидах, — все это великое благо!

«Болящий дух врачует песнопенье» еще и потому ведь, что поэт не для себя одного пишет. Хотя и этот момент в творческом акте необходим, но поэт сначала пишет для себя, а уже потом, радость чуя, ищет человека, с которым можно было бы своей радостью поделиться: читателя ищет...

Почему в случае с Лермонтовым этого не происходит? Почему больная душа поэта, излившая свое страдание в гармоничных, полнозвучных стихах, не разрешается от всех своих скорбей, почему она не исцеляется?

Достоевский отвечает на этот вопрос довольно просто: причина — в раздвоенности Лермонтова, который мог так «удобно <...> одной своей половиной тосковать и мучиться, а другой своей половиной только наблюдать тоску своей первой половины, сознавать и описывать эту тоску свою, иногда даже в прекрасных стихах, с самообожанием и с некоторым гастрономическим наслаждением».

Достоевский противопоставляет Лермонтову Аполлона Григорьева, за то что этот поэт «раздваивался жизненно <...> менее других» и, принимаясь за стихи (за поэму «Вверх по Волге», например), описывал тоску свою тоже в «тоскливых» (то есть прозаичных, скуку и тоску нагоняющих на читателя), а не в «гастрономических» стихах.

Хорошо. Не будем пока что соглашаться с Достоевским; мы не готовы к этому. Расчистим дальние подступы к той высоте, с которой взглянул когда­то Достоевский на Лермонтова.

И для начала разберемся раз и навсегда с тем недоразумением, которым до сих пор больна наша филологическая наука и которое выражается в трех словах: Пушкин и Лермонтов.

Пушкин или Лермонтов первый поэт России — об этом во времена моей молодости еще продолжали спорить. Светлолобые юноши и девушки — выпускники различных физикоматематических школ, которыми еще славился в начале 70х годов Ленинград, собираясь вместе, нередко забывали про gaudeamus igitur и азартно схватывались между собой, стараясь разрешить — немедленно! до наступления ночи! — роковой вопрос: Пушкин или Лермонтов? Лермонтов или Пушкин? Большинство конечно же склонялось на сторону Лермонтова...

Да, забавное было время! И где­то теперь эти славные юноши и девушки — в какой Калифорнии, в каком Израиле, на каком «марше миллионов»? Не думаю, что вопрос о Лермонтове и Пушкине продолжает их сегодня волновать.

Да стоило ли волноваться изза этого вопроса и в 70х годах ХХ века, когда в настоящей России он был поставлен и решен окончательно за сто лет до этого? Просто точное знание о Пушкине и Лермонтове было утрачено «в вихре гражданской войны», приведшей, как это обычно и бывает с гражданскими войнами, к катастрофическому снижению общего уровня гуманитарной культуры в стране. И в частности, Корней Чуковский, переезжая из русской литературы в советскую на своей «паре гнедых» (Некрасов и Панаева), надолго замутил литературную атмосферу в стране своим слабоумным (или, выражаясь более учтиво, не вполне бескорыстным) восхищением перед «славной эпохой 60х годов»! Вот из этой «славной эпохи», отмеченной именами Писарева и Базарова, и возвратился к нам тогда спор о Пушкине и Лермонтове.

В мемуарах Авдотьи и Ивана Панаевых нетрудно найти десяток­другой суждений о Лермонтове, подобных следующему: «Как писатель он поражает прежде всего умом, смелым, тонким и пытливым: его миросозерцание уже гораздо шире и глубже Пушкина — в этом почти все согласны». Таково было модное поветрие «славной эпохи». И хотя не все соглашались с тем, что у Лермонтова было «миросозерцание шире Пушкина», но спорили об этом — все.

Налицо был вызов, на который откликнулась со временем и серьезная наша критика.

Страхов начинает сравнивать Лермонтова с Пушкиным в своей замечательной статье «Заметки о Пушкине» — и на второй странице останавливается. Ну невозможно сравнивать двух этих поэтов всерьез! «В Пушкине наша поэзия сделалась правдою», «он становился чем дальше, тем проще и правдивее» — в Лермонтове опытный критический глаз Страхова обнаруживает только «напряженность таланта и расположение не дорожить истиною».

Обращается к этому вопросу Вяземский — и вот что получается у Вяземского из сравнения Лермонтова с Пушкиным: «В созданиях Пушкина отражается живой и целый мир. В созданиях Лермонтова красуется перед нами мир театральный с своими кулисами и суфлером, который сидит в будке своей и подсказывает речь, благозвучно и увлекательно повторяемую мастерским художником».

В сущности говоря, на этом и закончился знаменитый наш «спор о Пушкине и Лермонтове». О чем тут вообще спорить? Что тут обсуждать? Какой, в самом деле, из Лермонтова соперник Пушкину!

Этот нелепый спор и вовсе не начинался бы, если бы русское общество не побежало в 40е годы за Белинским, а, сделав правильный выбор, потекло бы за Гоголем, прочитало бы со вниманием его «Выбранные места...», в которых сказаны были о Лермонтове следующие, весьма справедливые слова: «...никто еще не играл так легкомысленно с своим талантом и так не старался показать к нему какое­то даже хвастливое презренье, как Лермонтов. Не заметно в нем никакой любви к детям своего воображенья. Ни одно стихотворение не выносилось в нем, не возлелеялось чадолюбно и заботливо, не устоялось и не сосредоточилось в себе самом; самый стих не получил еще своей собственной твердой личности и бледно напоминает то стих Жуковского, то Пушкина; повсюду — излишество и многоречие. В его сочинениях прозаических гораздо больше достоинства».

К концу XIX столетия у безусловных почитателей Лермонтова остались только две возможности отстоять свою позицию, защитить свою исключительную преданность Лермонтову.

Первую возможность хорошо объясняет высказывание Адамовича: «Бедный, риторический Лермонтов, со всеми своими бесчисленными промахами, о чем­то помнил, чего не знал Пушкин». Смысл этого высказывания понятен: пусть ваш Пушкин полнее, совершеннее, искуснее моего Лермонтова, но моего Лермонтова я люблю больше... Такая позиция, вопервых, вызывает уважение, вовторых — отменяет необходимость (и возможность) какогонибудь спора. Любит человек Лермонтова — и любит. Знать, о чем помнил Лермонтов, нельзя; верить в то, что Лермонтов о чем­то таком помнил, чего и выразить нельзя бедным человеческим языком, — можно. Можно верить и в то, что Лермонтов к концу 1842 года «поднялся бы до Пушкина», а к середине 1843 года поднялся бы еще выше. Такая вера неподсудна.

В конце сегодняшнего нашего разговора о Лермонтове я обязательно к этой позиции возвращусь, постараюсь пояснить, что на самом деле любят люди, влюбленные в поэзию Лермонтова. А пока что обсудим вторую возможность — второй путь, по которому и двинулось абсолютное большинство почитателей Лермонтова, живших в ХХ столетии. Мысль этих людей была более или менее отравлена модной в то время социологией; корень наших разногласий (моих и архимандрита Варсонофия) с этими людьми сводится к тому, что они не считали конец Лермонтова плохим. Конец Лермонтова, утверждали эти люди, был героическим! Ну, он восстал против мнений света... один, как прежде... Он, коротко сказать, не мог жить в немытой России, среди крепостного этого права... Он протестовал против всего этого! И вот тогда уже случилось страшное — видим, как наяву: наемника предательскую руку наводит на поэта Николай...

Николай I не любил Лермонтова; он даже испытывал отвращение к характеру нашего поэта, в котором находил «большую испорченность». Убийц наемных Николай Павлович в принципе никому не подсылал и подсылать не мог, будучи христианином, да и просто порядочным человеком. Если бы Лермонтов был частным лицом и жил, не попадаясь царю на глаза, то царь наш предоставил бы лермонтовскую «испорченность» Божьему суду и навсегда забыл бы думать о ней. Как частное лицо, Лермонтов мог делать все, что угодно. (Кроме, конечно, откровенной уголовщины, хотя и откровенная уголовщина в николаевское царствование могла сойти с рук представителю благородного сословия. Вспомним дело Сухово­Кобылина.) Как офицер гвардии, бывающий постоянно при дворе, Лермонтов царю досаждал. Царю не могло понравиться, например, что Лермонтов в маскараде грубо оскорбил одну из его дочерей, притворяясь, что не узнает девушку... Царю наконец захотелось избавиться от этого неприятного человека — просто убрать его куданибудь со своих глаз. Это намерение наш царь и осуществил при первой возможности.

Вы видите здесь трагедию? Я не вижу. Лермонтов без конца нарывался на неприятности, у царя однажды лопнуло терпение... Это не трагедия, а так, «человеческое, слишком человеческое».

Неприязненное отношение Лермонтова к большому свету оставило в его поэзии яркий след. Примечательно, что в то же самое время, в которое Лермонтов вступал в наиболее яростную свою конфронтацию со светским обществом Петербурга, когда до ареста и последующей ссылки Лермонтова оставалось уже меньше трех недель, это самое общество посетил довольно неожиданно Баратынский, приехавший в наш город 3 февраля 1840 года. (На прошлом чтении мы вспоминали эту поездку.)

Между 1812 и 1820 годами Баратынский прожил в Петербурге в общей сложности больше пяти лет, здесь он стал поэтом. И впоследствии он неоднократно приезжал в Петербург: навещал Дельвига, гостил у своего дяди, Петра Андреевича. Последний такой приезд случился летом 1827 года.

Чем же встретил Баратынского Пе­тербург 1840 года? «Пустотой»? «Свет­скими цепями»? «Ошибками отцов и поздним их умом»? Да ничем подобным! Николаевский Петербург очаровал и покорил Баратынского. Ряд его писем к жене рисует впечатляющую картину культурной жизни, которая била ключом в этом городе и в которую Баратынский, несколько одичавший за 12 лет своего безвылазного московско­мурановского сидения, с наслаждением погрузился.

Он встречается с Плетневым, обновляет старую дружбу с человеком, в чьи руки перешло издание «Современника». Едет на вечер к Одоевским — там читает новую повесть Соллогуб, там Баратынский знакомится с Мятлевым. «Я думал найти молодого повесу. Что ж? Это человек важный, придворный забавник, лет 45». Впрочем, услышанная впервые «Госпожа Курдюкова» Баратынскому понравилась. «Много веселости», — замечает он. На следующий день Баратынский посещает салон Карамзиных, общается там с Вяземским и Блудовым. Спешит к Жуковскому во дворец, знакомится с не напечатанными еще произведениями Пушкина. «Он только что созревал». Жуковский дает Баратынскому одну из пушкинских тетрадей — в ней фрагменты статей Пушкина о нем самом, о Баратынском... Обедает у Соболевского. Посещает М.Ю. Вильегорского. Проводит целое утро с Вяземским, и тот рассказывает Баратынскому подробности преддуэльной истории Пушкина. «Ничего не сказал нового», — резюмирует Баратынский. Вообще же Баратынский с Вяземским стремительно сближаются в эти дни. Вот они обедают у Дюме, в компании веселой петербургской молодежи, с вином, с цыганами, — и Баратынский так рассказывает об этом: «Вяземский за обедом сел возле меня и был очень любезен. <...> Корил новое поколенье в неуменьи пить и веселиться. В это время племянник его Карамзин, немного навеселе, бросил на пол рюмку, которая не расшиблась. Видите, сказал Вяземский: мог уронить, а разбить силы не стало». Накануне Баратынский посещает дворянское собрание, «для того чтобы видеть царскую фамилию». «Государя, к сожалению моему, не было», — пишет Баратынский жене; но наследника он увидел. Посещает театр — смотрит великую Тальони в балете «Морской разбойник». Вечером у Карамзиных общается с Вяземским, возобновляет знакомство с вдовой Пушкина. Утром спешит в Академию художеств, осматривает ее залы, посещает мастерскую Брюллова. Делает в письме к жене ряд тонких замечаний о его живописи.

Ну и так далее. Мы замечаем, что в той самой жизни, в которой глаз Лермонтова «с холодным вниманьем» разглядел лишь «пустую и глупую шутку», глаз Баратынского увидел что­то принципиально иное! «Общий тон общества истинно удовлетворяет идеалу, который составляешь себе о самом изящном в молодости по книгам. Полная непринужденность и учтивость, обратившиеся в нравственное чувство. В Москве об этом и понятия не имеют».

Конечно, Баратынский не мог за две недели охватить всего богатства петербургской жизни. Он не встретился, например, с Крыловым и М.Глинкой, он не услышал О.А. Петрова в «Жизни за Царя», не увидел Самойлова в «Гамлете». Тем более не мог он разглядеть того, что только готовилось, что только назревало в культурной жизни столицы, где учились в это время восемнадцатилетние Достоевский и Майков, куда должны были в ближайшие годы перебраться Тютчев и Григорьев, Страхов и Данилевский. Но главное он уловил: в Петербурге есть люди, занятые настоящим делом, у этих людей есть интерес к нему, Баратынскому, в кругу этих людей есть место и для него...

В письме от 4 февраля Баратынский, кстати сказать, сообщает жене и про такую свою петербургскую встречу: «Познакомился с Лермонтовым, который прочел прекрасную новую пьесу; человек, без сомнения, с большим талантом, но мне морально не понравился. Чтото нерадушное, мос­ковское».

Неожиданно, правда? «Московское нерадушие», петербургская сердечность... На отношение Баратынского к Москве повлияло, вероятно, присутствие в ней «изрывающих ров» славянофилов. Но не только это. Повлияла более всего та исключительная теплота, с которой встретил Баратынского Петербург в феврале 1840 года. «Его приняли как общепризнанную знаменитость», — писала Настасья Львовна в эти дни матери Баратынского. Бог с ней, с знаменитостью, — Баратынского реально ободрили и обогрели в Петербурге; думается, что именно эта поездка дала ему силы, дала желание, дала мотивацию закончить главную книгу своей жизни — великолепные «Сумерки».

В сентябре 1843 года Баратынский говорит Плетневу, что намеревается по возвращении из заграничного путешествия «утвердить свое пребывание в Петербурге». В Петербург он и приплыл из Неаполя в кипарисовом гробу, здесь, на кладбище петербургской лавры, он навсегда утвердился... В тогдашнем разговоре с Плетневым Баратынский дал и последний свой отзыв о Лермонтове, сохранившийся для нас: «Лермонтов (о стихах его говорить нечего, потому что он только воспринимал лучшее у Пушкина и других современников) в повести своей “Герой нашего времени” показал лучший образец нынешней французской прозы, так что, читая его, думаешь, не взято ли это из Евгения Сю или Бальзака». Здесь много общего со взглядом Николая І, писавшего своей жене в середине 1840 года: «Я прочел “Героя” до конца и нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойной быть в моде. Это то же изображение презренных характеров, которые мы находим в нынешних иностранных романах».

Но возвратимся к поставленному чуть раньше вопросу: почему николаевский Петербург, окрыливший Баратынского, вызывал у Лермонтова только отчуждение, только злобное отталкивание? Одно время, один город, одни и те же люди... И такое разное восприятие! Может быть, причина скрыта в самом Лермонтове, не случайно же «морально не понравившемся» умному, как день, Баратынскому? И все дело объясняет острое словцо Розанова: «Пушкину и в тюрьме было бы хорошо. Лермонтову и в раю было бы скверно».

Для полноты картины вспомним еще повесть Соллогуба «Большой свет». Ничтожная в художественном отношении (достаточно сказать, что в лице наиболее положительного персонажа повести, Садофьева, Соллогуб вывел себя самого, и этот­то персонаж, по справедливому замечанию Ап. Григорьева, «безнаказанно кобенится» над Лермонтовым на протяжении всех страниц повести), она имеет значение как документ, составленный современником Лермонтова и его приятелем, — тем более что этот документ и составлялся со специальной целью описать похождения Лермонтова в большом свете. Соллогуб увидел в Лермонтове Леонина — мальчика, львенка, вознамерившегося перерычать взрослых львов большого света — и конечно же потерпевшего позорную неудачу. Свет заметил его, свет готов был его принять — но принять в качестве мальчика, пусть многообещающего, пусть талантливого, но обязанного до поры до времени знать свое место. Лермонтов же захотел сразу захватить чужое место — место матерых светских хищников, — не имея для этого ни подходящего жизненного опыта, ни богатства настоящего, ни больших связей. Вот причина трагедии Лермонтова: он не был так богат, влиятелен и знатен, как все эти жадною толпой стоящие у трона Вильегорские, Перовские, Кочубеи; прелестная графиня ВоронцоваДашкова не захотела поэтому его полюбить (а не потому, что была замужем) и т.д. и т.п.

По­моему, и в изложении Соллогуба (чью повесть, кстати сказать, Лермонтов прочел — и с ее автором не рассорился) настоящей трагедии не получилось.

Приходится соглашаться с Розановым: Лермонтов скверно чувствовал себя в Петербурге, потому что Лермонтов везде чувствовал себя скверно.

Не нашлось для него на этой земле подходящего места.

 

Мне осталось сказать о Лермонтове только одно — и, боюсь, самое тягостное, самое неприятное.

Боже мой! До чего же неправ был прекрасный актер Николай Бурляев, когда изобразил в своем фильме Лермонтова добрым и легким человеком! Лермонтов не был легким человеком. И уж тем более не был Лермонтов человеком добрым.

Сошлюсь для начала на авторитет Достоевского. В его «Бесах» есть одно загадочное место. Речь там заходит сперва о Ставрогине, о присущих этому персонажу бесстрашии и «бесконечной злобе». Достоевский вспоминает затем «декабриста Лна» (то есть Лунина, любимого героя «нашего Эйдельмана»), о котором сохранились в обществе тех лет легендарные воспоминания как о человеке тоже злом и бесстрашном. Достоевский поясняет: эти «прошедшие господа» совершали по временам зверские поступки, чтобы «побеждать в себе трусость»: «беспрерывное упоение победой и сознание, что нет над тобой победителя, — вот что их увлекало». Ставрогин мог совершать те же зверские подвиги «так же успешно и так же бесстрашно, как и Лн, но зато уж безо всякого ощущения наслаждения, а единственно по неприятной необходимости, вяло, лениво, даже со скукой». И здесь Достоевский выстреливает короткой, совершенно неожиданной фразой: «В злобе, разумеется, выходил прогресс против Лна, даже против Лермонтова».

В «Бесах» имя Лермонтова не упоминалось до сих пор ни разу, так что «лермонтовская злоба» всплывает тут как что­то общеизвестное, что­то общепризнанное. Даже Лермонтова превзошел своей злобой Ставрогин! Хорош же, по мысли Достоевского, был и сам Лермонтов.

Но в «досоветской» России исключительная злобность Лермонтова и не являлась ни для кого тайной! Это потом уже она слилась с общепролетарской «святой злобой» и сделалась на ее фоне незаметной. В известной статье Вл. Соловьева «Лермонтов» приводится ряд общедоступных фактов лермонтовской биографии: в детстве наш поэт рвал и разбрасывал по дорожкам лучшие цветы из бабушкиного сада, давил мух «с истинным удовольствием» и «радовался», попав в курицу камнем, «взрослый Лермонтов совершенно так же вел себя относительно человеческого существования, особенно женского, как Лермонтовребенок — относительно цветов, мух и куриц».

Все это правда. Люди, знавшие Лермонтова близко, дают относительно характера нашего поэта однотипные показания:

«Ему непременно нужна была жертва, — без этого он не мог быть покоен, — и, выбрав ее, он уже беспощадно преследовал ее»;

«Лермонтов знал силу своих глаз и любил смущать и мучить людей робких и нервических своим долгим и пронзительным взглядом»;

«У него была страсть отыскивать в каждом своем знакомом какуюнибудь <...> слабость, и, отыскав ее, он упорно и постоянно преследовал такого человека, подтрунивал над ним и выводил его наконец из терпения. Когда он достигал этого, он был очень доволен».

Встретив отпор, Лермонтов отступал; он оставлял в покое человека, способного за себя постоять... В общем, наш поэт любил мучить слабых и беззащитных — это была его охота, его удовольствие.

Один из товарищей Лермонтова так отозвался о нем: «Он непременно должен был кончить так трагически: не Мартынов, так кто­нибудь другой убил бы его».

(У нас до сих пор говорят и пишут: «Дантес и Мартынов», «Мартынов и Дантес» — вот уж неправда! Николай Мартынов и близко не походит на раздобревшего от пушкинской крови Дантеса. Этот несчастный невротик, слишком долго терпевший систематические издевательства Лермонтова, а потом вдруг вспыливший и наломавший дров, угодил в цареубийцы именно что сдуру. Выстрелив в Лермонтова, он и самого себя угробил, во всяком случае — испортил себе жизнь, и испортил непоправимо.)

Впечатляющее описание внешности поэта оставил Иван Петрович Забела, отец знаменитой нашей певицы Забелы­Врубель, впервые увидевший Лермонтова весной 1841 года, когда будущему врубелевскому тестю было 13 лет. И вот что увидели в тот день глаза 13летнего мальчика: «Огромная голова, широкий, но невысокий лоб, выдающиеся скулы, лицо коротенькое, оканчивающееся узким подбородком, угрястое и желтоватое, нос вздернутый, фыркающий ноздрями, реденькие усики и волосы на голове, коротко остриженные, но зато глаза! я таких глаз никогда после не видел. То были скорее длинные щели, а не глаза, и щели, полные злости и ума <...> Впечатление, произведенное на меня Лермонтовым, было жуткое. Помимо его безобразия, я видел в нем столько злости, что близко подойти к такому человеку мне казалось невозможным, я его трусил. И не менее того, увидеть его снова мне ужасно захотелось».

Здесь бесподобно переданы переживания юного сердца, задетого Лермонтовым: жутко — и тянет, невозможно подойти — и ужасно хочется подойти...

Лермонтов не был добрым человеком, и на иссинячерном, таинственном небе его поэзии сверкают злые звезды, на кремнистой почве лермонтовской поэзии произрастают в изобилии цветы зла. Приведу только два примера.

Неприятно соглашаться в чем бы то ни было с Владимиром Соловьевым, но ведь Владимир Соловьев был прав, когда писал: «...порнографическая муза Лермонтова — словно лягушка, погрузившаяся и прочно засевшая в тине». Лермонтов и в самом деле единственный крупный поэт России, которого тянуло к натуральной, в духе Мих. Логинова или А.Н. Толстого, порнографии...

Напомню также слова, которые героический Мцыри бросает в лицо старому монаху, пришедшему напутствовать его перед концом: «Старик! я слышал много раз, что ты меня от смерти спас зачем?» Под этим коротеньким словом, украшенным на конце знаком вопроса, скрывается целый кладезь первосортного, химически чистого зла. Старый монах — единственный человек в мире, кто любит злобного мальчишку. Когдато он выходил его, спас от смерти. И теперь ему радостно поглядывать на него издали, помышлять в своем сердце: «Помог Господь выходить эту кроху. Теперь вырастет — станет большой! Богу служить будет. И меня когда­нибудь помянет добрым словом». Но Мцыри не суждено вырасти, он умирает, и старый монах идет, чтобы исповедать и причастить умирающего — то есть сделать лучшее, что вообще может сделать человек человеку... Мальчишка с нетерпением поджидает его. Ему мало было напрыгаться до одурения по горам и убить вручную барса. Теперь он сделает больше — отравит лучшие воспоминания старого монаха, умертвит в его сердце любовь к себе. Это он успеет...

Ну и так далее. Не будем обманываться! Люди, которые ценят Лермонтова понастоящему, ценят в нем именно аромат зла, которым пропитано творчество Лермонтова. И только привкус действительного зла придает поэзии Лермонтова ту глубину, в которой отказывали ей настоящие знатоки дела, твердившие про «напряженность», про «многоречие», про «суфлера в будке»! Просто у настоящих знатоков дела не было настоящего интереса, не было вкуса ко злу. Они смотрели на Лермонтова со стороны добра, с которой этот поэт не слишком­то впечатляет.

Со стороны зла картина выглядит подругому. Пресным кажется Пушкин, не воспевший ни единого злого и извращенного движения человеческой души, — хочетсято именно злого и извращенного чувства. Хочется втянуть в ноздри сладковатый запах гнили. Хочется того, «о чем не помнил Пушкин», защищенный добротой своего сердца, огражденный своей человечностью... Хочется Лермонтова — с его таинственным, иссинячерным небом, с его метафизичностью.

 

Получается, что мы не до конца разобрались в том недоразумении, которым больна наша филологическая наука и которое выражается в трех словах: Пушкин и Лермонтов. В чем­то эти фигуры действительно равноценны, равнозначимы. В Пушкине мы имеем великое объединяющее начало русской культуры, в Лермонтове — мощное начало разъединения и обособления. Как к каждому человеку приставляются при рождении два ангела, добрый и злой, так, повидимому, и русскую культуру, до самого ее конца, будут водить Пушкин и Лермонтов, будут пытаться склонить ее каждый на свою сторону.

(О Лермонтове как о черном ангеле России скажу два слова отдельно. Ахматова первой, кажется, заметила, какими грозными потрясениями оборачиваются для России все лермонтовские юбилеи. 1914 год — столетие Лермонтова. 1941 год — столетие его смерти. 1964 год. 1991 год... Нарочно ведь не придумаешь! Вот такого ангела приобрела Россия в июле 1841 года, таким вот фантастическим способом проявилась в ХХ веке странная любовь поэта к отчизне.)

Но не будем пугаться! Правильно учила нас та же Ахматова: ничего бояться не надо. Зло существовало в мире до того, как создан был первый человек, зло является неотъемлемой частью мира, в котором мы живем, и опыт зла, который присутствует во многих созданиях Лермонтова, — это всего лишь опыт зла, пережитый великим художником и точно описанный.

Если царевичу Алексею любовь к Лермонтову не помешала попасть в рай, то и нам с вами нет необходимости «крестом и молитвой» изгонять Лермонтова из нашей истории, из нашей жизни!

Конечно, хорошо сохранять свое сердце в чистоте от колыбельных дней и до могилы, хорошо прожить жизнь в неведении зла, но случаи такие очень редки в современном мире. Обычному человеку не повредит прививка от зла. Пережить в юности сильнейшее увлечение поэзией Лермонтова, переболеть Лермонтовым так же необходимо, как необходимо привиться своевременно от оспы и полиомиелита. (Немало и таких людей, к которым лермонтовская прививка просто не пристанет. Они оттолкнут от себя черную духовность Лермонтова не потому, что эта духовность черная, а потому, что она — духовность. С такими людьми литературе делать нечего.)

Есть у нас чудаки, которые и в 50 лет влюблены в поэзию Лермонтова. Тоже неплохо! Перед таким человеком и в 50 лет все пути открыты. Ему есть куда двигаться. Если он перестанет подчиняться безусловно гипнозу Лермонтова, а начнет активно взаимодействовать с личностью поэта, размышляя над его поэзией, испытывая на прочность различные ее элементы, то и результат этой активности не замедлит сказаться. Выяснится, что у предметов, которые Лермонтов изображал обычно в профиль, имеется также и фас... Многое выяснится и многое откроется влюбленному в Лермонтова человеку, если этот человек отнесется ответственно к своей любви. Как только читатель перестанет быть жалким кроликом, так и Лермонтов перестанет быть грозным удавом. Закончится Брем с его «Жизнью животных», начнется жизнь людей, общение двух духовных личностей — начнется то, ради чего и создан был во время оно наш мир.

На сегодня достаточно о Лермонтове. Время нас поджимает. Конечно, о многом мы не успели поговорить. О «допотопных формациях» Лермонтова (восхитительный термин Аполлона Григорьева!), то есть о прямых его предшественниках в русской литературе — о Полежаеве, о Лажечникове, о Марлинском. О том «низовом барокко», которым откликнулся на явление Лермонтова литературный рынок... Уделив слишком много внимания лермонтовской злости, мы ничего не успели сказать о нежности Лермонтова, о его постоянной грусти. О том спокойном мужестве (верный признак зрелости в человеке!), которым отличился наш поэт на войне. О благородных мотивах его дуэли с Э. де Барантом... Но это же Лермонтов! Сколько ни пиши о нем, главного все равно не напишешь. Ну не искал нашего понимания этот порфирородный юноша, относившийся с таким великолепным презреньем к своему таланту. Он был не такой, как мы, и он хотел быть — отдельно от нас. Отнесемся же с уважением к этой «последней авторской воле» Лермонтова.

Продолжение следует.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0