Люди из «ящика». Рассказы
Cергей Романович Федякин родился в 1954 году в Москве. Окончил Московский авиационный институт и Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук, доцент кафедры русской литературы XX века Литературного института. Автор книг «Русская литература конца XIX — начала XX века и эмиграции первой волны: Учебное пособие для учителей» (1999, совместно с П.В. Басинским), «Скрябин» («ЖЗЛ», 2004), «Мусоргский» («ЖЗЛ», 2009), «Рахманинов» («ЖЗЛ», 2009) и др. Лауреат литературной премии Государственного академического Большого симфонического оркестра имени П.И. Чайковского в рамках юбилейного фестиваля «Вера, Надежда, Любовь…» (2005).
Эти места — «почтовый ящик №...» — в жизни обзывались просто «ящиками». «Где устроился?» — «Да в ящике одном...» — почти обиходный инженерный разговор. Образ технаря, который «отсиживал» здесь с восьми до пяти или с девяти до шести, был «общеизвестен»: тихий очкарик, погруженный в чертежи, схемы или программы. Но здесь, в этой среде, попадались — не так уж редко — люди неожиданные, ничем не похожие на «среднего очкарика».
Архипелаг «ящиков» ушел на дно истории. Но образы и типы — пусть даже как призраки былых времен — еще «реют в воздухе». Автор и попытался в меру своих сил запечатлеть несколько таких лиц.
Убивец
1
...Пришло это ночью, когда проснулся от кошмара, потный, с трясущимся сердцем. Включив настольную лампу, лежал, отдуваясь и успокаиваясь. И потом тоскливо воткнулся глазами в потолок и стал думать, думать... И п онял вдруг, что давно ненавидит себя. Ненавидит за надвигающееся сорокалетие, за то, что исполнителен, а карьеры не сделал, ненавидит как маленького инженерика с фамилией, которую молокососы — студенты недавние — перекорежили в подленькое «Кармашкин». Ненавидит, наконец, за свое лицо, крошечное, смешное: носик пипкой, поверх — очочки, низкий лобик, сероватые ломкие волосы — не лицо, а резиновая маска. Со скандальным ужасом вспомнил, что всегда был пай-мальчик, всегда послушный, всегда руки по швам; за всю жизнь — даже не подрался, не напился, ни разу не украл и даже первые года три любил свою профессию с каким-то студенческим, романтическим надрывом. И тут пришло: надо страшное сделать, чтобы жизнь переменить. Ужасное что-то... Убить!
В темноте утра он вспомнил Родион Романыча, после школы, казалось, навечно истлевшего в темных закоулках сознания, — и позавидовал: вот это встрясочка! Тут всю жизнь переворотить можно! Вот так: хлестануть топором по старческой черепушке — и ты уже другой человек! И ему до сласти зажаждалось мучительной встречи с тем мещанином в пыльных сапогах с его больным и страшным: «Убивец!»...
После шумной улицы было пусто, безлюдно, неуютно. Тускло освещенный незнакомый двор, за которым он подсматривал из темного подъезда, казалось, жил в давно прошедшие времена. И от мутного этого света, от снежной жижи, после которой промокли его ботинки и теперь мерзли ноги, от своего нынешнего состояния он ощущал нехорошую жидкую муть внизу живота. Была слабость в ногах и дрожь: знобило.
...Утром, в заплеванном и закуренном тамбуре он еще хорохорился, но стоило только выйти из электрички — как по привычке заспешил. Но увиденные ночью сны клокотали в голове, не давали ничего сообразить, и только пробегая мимо старого, искалеченного дерева возле замызганного вокзального туалета, он пришел в сознание: «Все мы вот такие же обрубки, тополя убогие со спиленной макушкой...» Снова захотелось быть тайным преступником, и тут же он замедлил шаг: «Нарочно опоздаю». Знакомые и незнакомые сослуживцы спешили к проходной, две толстые тетки — словно наперегонки — скакали колобками, подпрыгивая, а он, зловеще улыбаясь, медленно шел и ликовал: «Плевал я!..» Но после проходной, за глухим забором, стало невмоготу...
Из-за угла показался пугливый женский силуэт. Карманцев вздрогнул. «Нет, поторопился я. Сейчас все с работы пойдут, только шесть. Надо было позже прийти, часам к одиннадцати, чтобы совсем никого, только случайные...» Женщина завернула в ближайший подъезд и утонула в темноте. «Вот странно! — сейчас только сообразил Карманцев. — Ни в подъездах, ни в окнах света нет, двор только фонарями освещается... Перегорело где-то?..»
Он почувствовал, что хочет сесть, сил не было стоять. Все шло к тому, чтобы сегодня... «Боже мой, не выспался, и день был какой-то дурной!» Каждый день эти схемы чертить, править, обсуждать, править, перечерчивать, снова обсуждать... Так жить — лучше умереть. Вот если бы за душой тайна была! Ловко замести следы, а потом сидеть-посиживать. Слышать, как молокососы шепчутся за спиной: «Кармашкин что? Все чертит?» — и смеяться про себя: «Знали бы!» Видеть, как Сова, спустив очки на нос, угрюмо оглядывает зал, сидя за своим столом-троном, видеть, как он скользит мимо тебя, — и ликовать: «Знал бы ты, сухой козел!»
Карманцев почуял, как в груди затрепетала злая струна: «Этого бы вонючего убить!» — и выдохнул. Нет, тут обнаружат. Начальника отдела ухайдакали — возможно, из подчиненных кто, раскрутят дело — они мастаки, — и влип. Убивать подальше надо. Незнакомого.
«Зря бабу упустил!» — Карманцев посмелел, потопал ногами и будто немножко согрелся. «Надо сегодня. Если не сделаю — потом не смогу. Закурить, что ли... для храбрости?» Снова почувствовав слабость, он полез в куртку, за той случайной сигаретой. Но тут вспомнил, что спичек-то нету.
...Костя Лыскин к нему после обеда зашел, как всегда, зазывая на свалку. Только в этот раз не за деталями.
— Слушай, я там такого хмыря откопал! Я-то думал: что это? Молодой парень, а с метлой ходит и помойку чистит. А оказалось...
Он захихикал и тут же снова надел на лицо всегдашнюю свою гнусноватую улыбочку, будто только что пакость сделал и стесняется.
На свалке Карманцев и увидел этого веселого дурня с метлой. Лыскин заговаривал, тот жизнерадостно откликался. И вдруг сам залопотал:
— А знаешь, бывают люди, которые театром увлекаются.
— Театром? — гадковато улыбнулся Костя. — Бывают.
— А бывает — бабами увлекаются.
— Бывает и бабами, — согласился Лыскин.
— А бывает — книжки любят читать.
— Ну, бывает.
Веселый парень с метлой молчал. А потом со значительностью — будто открытие сделал — просиял:
— Во какие люди-то бывают!
Костя захихикал, шепнул тихонько:
— Ну как, ничего экземплярчик?
А Карманцев понял вдруг, что и на него самого Лыскин, уже ведущий и дядей своим обласканный, смотрит как на «экземплярчик». И чтоб горечи и ярости своей не показать, стрельнул он у дурачка сигаретку, хоть и не курил никогда — так просто, будто Лыскину подыграть хочет. А дурачок и вправду дал и добавил: «Говорят — вредно курить, я больше не буду. Хочешь — все бери...»
Его уже знобило, ноги совсем одеревенели. «Надо было к одиннадцати... Может, пойти погреться куда-нибудь?..» И тут совсем поблизости он увидел вспышку и двух парнишек с «бычком» на двоих.
— Ребят! — Карманцев выскочил из подъезда, чуть не поскользнулся на снежной слякоти. — Ребят, прикурить не дадите?
Оба, нагловато улыбаясь и попыхивая по очереди, с минуту озирали Карманцева. Потом один снисходительно протянул окурок:
— Прикури!
Карманцев втянул в себя дым, поперхнулся, позорно закашлялся и почувствовал слезы на глазах.
— Парень, а у тебя рубля не будет? На вино не хватает.
Карманцев, отерев очки, хотел отшутиться: «Ну, ребята, вы обнаглели». Но из перепуганного горла вылетело какое-то клокотание: он был окружен целой оравой малышни, где эти двое были старшими. От неожиданности, не говоря ни слова, он медленно стал отступать к углу, чтобы выйти на людную улицу. Они хмурым стадом двинулись за ним, колеблясь, не решаясь бить, и клянчили:
— Парень, ну полтинничек! Парень, дай полтинничек.
Сердце заходилось, казалось, он опять в том кошмаре и надо скорее включить лампу, чтобы с облегчением увидеть бледный потолок...
2
За углом они отстали, но ему было дурно на улице. Под ногами плавился раскисший снег, ноги подкашивались и мучил нестихающий страх. Все качалось перед глазами. Чтобы унять головокружение, он зашел в магазин, даже не сообразив поначалу, куда идет.
Шаткой походкой он поднялся на второй этаж и тут только опомнился: перед ним висели женские платья. Он прошелся по залу, приходя в чувство, уткнулся в прилавок со свитерами и зачем-то проговорил:
— Примерить можно?
Продавщица глянула молча и с вызовом и, словно королева, которую вдруг заставили мыть полы, вытянула откуда-то снизу свитер и бросила на прилавок. Чтоб отвлечься и успокоиться, Карманцев осторожно взял его и пошел к ширмочке. Занавесившись, он скинул куртку, снял пиджак и влез в пестро и празднично разукрашенный свитер, стараясь как-нибудь случайно не оторвать бирку.
«Черти сопливые, чуть не прирезали. — Он снова почувствовал дрожь под коленками и быстрее посмотрел в зеркало. — Ковер немножко напоминает, но ничего... Жаль, денег не взял». И тут он похолодел от неожиданной мысли. Украсть! Убивать тяжело, а украсть — все ж таки без крови. Он надел на свитер пиджак, все еще примериваясь, машинально застегнул пуговицы. Потом одел сверху и толстую свою куртку.
«А что... Вдруг не заметит?» — Он вышел из-за ширмочки, чувствуя, что не хватает воздуху. Боясь взглянуть на продавщицу, он торопливо прошел к костюмам и наткнулся на кряжистого мужичка в «пирожке»: тот щупал рукав синего пиджака в полоску. Карманцев тоже ухватился за ближний рукав. Мужичок сморщился, прорычал что-то брезгливое, деловито пошел прочь. На миг Карманцев очнулся: «Боже, не с ума ли я схожу...» — и тут же, раздвинув костюмы, он осторожно глянул в сторону прилавка... Ее не было! Из соседнего обувного отдела долетали голоса смеющихся продавщиц, иди себе — и никто не остановит... И, уверившись, что все так легко, он сразу скис: «Не то. Не убийство».
...Выйдя из магазина, Карманцев вдруг ясно увидел себя, хлипкого, очкастого, невезучего и несчастного. У него защемило в носу: «Опять ни с чем. Лучше б украл...» — и чуть не споткнулся обо что-то копошащееся. «У-у-у...» — проревел тот, что под ногами. Карманцев ощутил внезапную злость, захотелось со всей силы пнуть... Он отступил на шаг, чтобы не рубануть ногой в рычащую мразь, и принялся рассматривать жуком ползущее тело со сладостным остервенением.
Колобок этот потянулся, цепко ухватил его за ноги, промычал: «Друг, помоги...» — и снова заелозил по грязному снегу. Карманцев брезгливо подхватил его под мышки, поднял.
Такой же кряжистый, как тот мужичок, щупавший костюмы, только без шапки и, кажется, совсем седой, он все заваливался на спину, не держась на ногах, так что его трудно было держать, и бормотал:
— Друг, отведи, я тут, рядом... вон тот дом.
— Точно знаешь, что там?
— Не дошел, споткнулся... — и тут дед наклонился вперед и заплетающимися ногами побежал, не давая себе упасть.
Карманцев припустил рядом, поддерживая его за плечо. Но через несколько шагов старика опять повело назад, и он, нелепо вскинув руку и ногу, ляпнулся оземь.
— Слушай, отец, — в нем опять проснулся азарт, — какая у тебя квартира? Может быть, я кого-нибудь из твоих приведу?
— Не-е... — дед поднялся на карачки. — нету никого. Дочка уехала — никого...
Все сбывалось. Он неуверенно ухватил старика за ворот и с внезапной решимостью потянул его, установил на ноги и, удивляясь неожиданно проснувшейся силе, поволок, заставляя идти. Старик шатался, бормотал, заваливался, потом повторил отчетливо два раза: «Тридцать шестая, это... тридцать шестая...» — и засвистел шальной мотивчик.
Доволочив свою обузу до подъезда, Карманцев почувствовал, что совсем выбился из сил. Превозмогая подступающую тошноту, он потащил деда по лестнице, останавливаясь на каждом этаже и глядя на номера квартир. На четвертом он опустил старика на кафель, как мешок, — тот уже совсем был в забытьи, — и принялся ощупывать его карманы. Нашарив ключ, Карманцев подошел к тридцать шестой, боясь, вдруг это не та или дом не тот. Правда, среди четырех дверей на площадке эта единственная была не обита и поцарапана. Он вставил ключ, повернул — дверь поддалась.
С последним напряжением он втянул деда в темноту квартиры. Тот заворочался, замычал и хрипло засопел, размякая и чмокая. Карманцев сел рядом на пол. Тело словно расплылось в стороны, как тесто. От одной мысли, что надо подняться на ноги, его начинало тошнить. Он повесил голову на грудь и закрыл глаза. И поплыли в зыбком бреду обрывки полоумного дня: Сова со своими маслянистыми седыми кудряшками оглядывал зал, сдвинул очки на рыхлый нос и кивал головой, а Лыскин стоял, потупившись и гнусновато улыбаясь. Веселый мусорщик говорил о театре: «Там мужики с бабами после представления спят», — и возил метлой по грязному снегу, разгоняя стадо сорванцов. Свитер, совсем новенький, пестрый, он снял и повесил на край мусорного бака, а Карманцев заглянул внутрь и вдруг, перевалившись, стал падать в темноту...
Часы затрещали на руке. Он дернул головой, просыпаясь. Рядом храпел со стонами пьяный дед. Карманцев поднялся и на подламывающихся ногах вышел за дверь, в морозное утро, где в темном воздухе мелькали тоненькие, суховатые снежинки.
Словно в том же бреду он снова пережил слякотный тамбур в папиросном дыму и давку на вокзале и уже привычно засеменил за толпой спешащих людей. Но когда увидел изуродованный тополь возле туалета, похожий на раскоряченный столб, его вдруг пронзило вчерашнее: «Обрубок я! Обрубок!» И вдруг, почуяв с отчаяния обезьянью прыть, он на глазах опешивших прохожих взлетел на дерево и заорал дурным петушиным голосом:
— Прощайте, граждане! С обрубка лечу на распрекрасную землю нашу!
— Эй, гражданин, прекратите! А ну, слазьте немедленно!
Внизу в мерцающем свете стоял милиционер, терпеливо глядя на его ботинки. Карманцев увидел, как сейчас испуганно полезет вниз, торопясь и не зная, куда поставить ногу, чтобы не сорваться, как начнет потом что-то объяснять, сбиваясь и путаясь... «Нет, я убивец! Я себя убью!» Взмахнув рукой, он крикнул в серые вокзальные сумерки:
— Жить не могу! Прощайте, товарищи! — и, ощутив знакомую холодную жуть внизу живота, нырнул в темный, снегом исчерченный воздух.
Против воли спружинив ногами, он повалился в рыхлый снег на асфальт и, поняв, что не разбился и даже не поломал ничего, свернулся калачиком и замер, чтобы замерзнуть.
— ...Да нет, вряд ли поддал, — услышал он со спины. — Из дурдома, видать, сбежал, убиться захотелось.
— Да, им там знаете... Говорят, бьют их здорово.
— Эй, товарищ! — кто-то близкий потрогал его за плечо. — Вставайте.
Карманцев повернулся и открыл глаза. Милиционер почти ласково смотрел на него.
— Не ушиблись? Вот очки ваши.
Карманцев поднялся на дрожащих ногах и всхлипнул.
— Ушиблись? Поранились? — жалостливо спросил милиционер.
— Даже не ушибся! — проглатывая горький комок, прошептал Карманцев и расплакался, размазывая быстро застывающие слезы.
1989
Фокусница
1
Не по себе ей было. И чесался язычок. Думала, полчаса пройдет, Журавлихин, их новый начальничек, вспорхнет со стула вместе со своими масляными залысинами и в соседний отдел полетит, где Ирка Туполева, обложившись чертежами, каждый день ему глазки строит. Тогда можно подсесть к Андрейке, поболтать. Рассказать, как Ленка Свечина к ней плакаться приехала. Как открыла дверь, увидела ее, дуреху, сразу поняла: плакать пришла — и в кресло Ленку бухнула:
— Ревешь? Реви, реви... Вот когда белугой заревешь — тогда настоящей бабой станешь. Хуже, если бы оставалась равнодушной, настоящая баба должна реветь. Сейчас, я чайник поставлю, приду. Я покурю, а ты поревешь, все мне расскажешь.
Очень хотелось Андрейку расшевелить, настоящим мужиком сделать. Когда он у них появился в отделе, Фокусница все посматривала искоса: надо же, какой молоденький, хорошенький. Хотела даже курить бросить, чтобы понравиться, а потом увидела, что он хоть и умница, да с тетками как растяпа, — и махнула: лучше курить, он хоть сам от дыма морщит нос, да такой приличненький скорее на «распутную» клюнет. Ленка, дурочка, еще год назад тоже паинькой была, а потом где-то встретилась со своим летчиком — и совсем осатанела от любви. Когда вчера в кресле давилась от слез, принесла ей чаю и коньячку:
— Уже замолчала? Что же ты, реви!
А она, дурашка, уже улыбается, заплаканная.
— Томк, я не могу.
Фокусница знала: баба нареветься должна, с надсадом, тогда можно ей и мораль почитать:
— Ну что ты хочешь? Женатый мужик. В отпуск собирался. Не звонит! Ну мало ли чего! Что ты хочешь, чтобы он женился на тебе?
— Нет.
— Ну вот. А чего ревешь?
— Пусть появится. — Ленка подбоченилась, стала строить из себя — значит, и вправду отлегло. — И подарок привезет... Да, правда, фиг с ним. Подумаешь, лейтенант авиации. Подарок бы только подарил...
— Ну вот и умница.
Уже хотела ей про своего Толика рассказать, но Ленку вдруг опять скрутило:
— Ой, Томка, да бог с ним, с подарком! Хоть бы позвонил!
Фокусница оглядела весь их скучный зал: эти стены прозрачные, — соседний отдел видно, — этих замученных жизнью инженерш. Мужиков у них в лаборатории не так много, да и те работают, куда-то ходят озабоченные — кто с чертежом, кто со схемой, кто с программой. А у инженерш — спицы с вязанием в ящике стола, чаи да разговоры: «А мой-то сегодня...» — «А слышали, начальник их сектора озверел, запретил с обеда опаздывать, чтобы по магазинам в перерыв не ходили...»
Томка вздохнула: как неладно всегда выходит! Целый год сидеть в этом аквариуме, чувствовать ненависть перезрелых теток, которые зубами на тебя скрипят да лясы точат. Когда они с Витюшей из «застенка» начали встречаться — сожрать готовы были. Когда все распалось, полгода чувствовала их злую радость, пока не появился Андрейка...
Она посмотрела сквозь стеклянную стену в соседний отдел. Витюши на месте не было. Ну и хорошо. А то бы опять захотелось подойти, как раньше.
2
С Витюшей познакомились еще студентами. На самом последнем курсе. Витюша и без того был постарше — учился сначала в другом институте, не то на философа, не то на социолога, потом бросил, болтался где-то, поступил к ним... На старших курсах и здесь его тоска заела — напропускал так, что на их поток попал из академки. И сразу ей приглянулся: широкий, сильный, настоящий мужик. Правда, тогда в нем поселилась еще странная неуверенность. Он позже признался: после академки — на удивление самому себе — стал робким.
В первый раз она подкатила к нему с Борей Мешковым — этот занудень взялся тогда за ней ухаживать, а значит, и водить в кино. Боря, отойдя в сторонку, обиженно улыбался. Заревновал ее к Витюше. Еще бы! Тот — такой большой, крепкий, этот — долговязый, кислый и до противности примерный. Даже лекцию не хотел прогуливать, заворчал: «В кино и попозже можно». Пришлось отшить: «А попозже я не захочу».
Витюша как-то печально тогда посмотрел на нее. Смешливо дрогнул губами. И Томка почувствовала: таким крупным должны нравиться именно светленькие, изящные — как она.
— Ой, вы не напишете мне лекцию под копирку? А то нам с Борей надо уйти...
— У меня нет копирки, — с тем же особым теплом на лице ответил Витюша.
— А я вам дам. Боря! — она повернулась к Мешкову. — У тебя нет копирки?
Боря угрюмо осклабился:
— Есть.
— Ну так давай, что же ты стоишь!
Мешков нехотя полез в свой дипломат, достал какую-то папочку, аккуратно извлек из нее пару листиков копирки.
— Ой, ну какой же ты копучий! — она нарочно говорила с сердитостью, чтобы Витюше понравиться. — Копаешься, копаешься... Так мы с тобой опоздаем. Или ты уже забыл, что пригласил меня в кино?
— Ну, сразу «забыл»! — досадливо заворчал Боря.
— Вот, возьмите копирку. — Витюше она сказала это с тайной нежностью в голосе. — Напишете?
— Давайте, — откликнулся он с той же грустной, какой-то всепрощающей улыбкой.
На следующий день Витюша поймал ее в курилке, в перерыве между лекциями:
— Вы знаете, получилась вот такая штука. — он достал из сумки написанное.
Томка увидела листочки с зеркалкой: по рассеянности он положил копирку не той стороной.
Она засмеялась, махнула рукой:
— Ну, ладно.
— Возьмите эти.
— Ну, что вы!
— Возьмите, я все равно лекции для себя не пишу. Я уже отвык готовиться по своим конспектам.
— Правда?! — она весело посмотрела, некрасиво сморщив нос. — Ну, ладно! Тогда спасибо вдвойне!
А потом пришел тот замечательный день. Она опоздала на микроэлектронику и, так как Витюша всегда гнездился на самых дальних партах, подсела рядом.
— Ой, я очень здорово отстала? — спросила она, переводя дух.
— Всего на полчаса, — добродушно откликнулся он.
— А можно посмотреть, что он тут наговорил?
Она наклонилась к его записям и с удивлением прочитала что-то совсем другое, совсем не похожее на лекцию: «Подсудимый, ваше имя?» — «Иоганн Готлиб Фихте». — «Что вы сделали для блага человечества?» — «Вся моя деятельность в моих книгах...»
— Ой, что это? — удивилась она.
— Да так... Мура.
— Вы пишете пьесу?
— Да нет... Это я валяю дурака. Так, от нечего делать. Лекции я записывать не могу, — Витюшу даже слегка передернуло, — а посещать приходится. Год назад меня чуть не вытурили за плохую посещаемость.
— А вы много пропустили?
— Я два последних месяца перед сессией совсем не появлялся.
— А что вы делали все это время? — ей он нравился все больше.
— Да ничего. Сидел дома, курил...
— И вам не было скучно?
— Да нет. Еще читал Толстого. А потом Достоевского.
— Два месяца?!
— Да. Прямо подряд.
— Ой, а мне они не нравятся. Рассуждают, мрачные какие-то... А потом вас вызывали в деканат?
— Хотели.
— И как?
— И... так. — он смотрел на нее уже мягко-мягко.
— Молодой человек и девушка на задней парте!..
Они вздрогнули, разом поглядели на лектора. Тот стоял у доски с мелом в руке, равнодушно их рассматривал.
— Я вижу, что вам неинтересно на моей лекции, поэтому попрошу вас выйти. Поговорить вы можете и в коридоре.
Витюша спокойно встал, прихватил свою сумку, она поторопилась за ним. А за их спинами у доски лектор давал наставление:
— Так, граждане студенты! Я никого не принуждаю. Кто не хочет — пусть не ходит. У каждого может быть свой метод подготовки, кто хочет заниматься по книгам — пожалуйста. На экзамене никак это не отразится. Только не мешайте другим...
За дверью она посмотрела на Витюшу и просияла:
— Ну, что мы теперь будем делать?
Он забавно хмыкнул в ответ, пожал одним плечом.
— А давай ты пригласишь меня в кино.
— Давай, — согласился сразу и просто.
— Тебя зовут Виктор?
Ответил кивком.
— А давай я буду звать тебя как-нибудь... Давай ты будешь Леонард? Это героичнее. А ты можешь тоже меня назвать по-своему.
У Витюши опять как-то по-особенному дрогнули губы. Он словно сказал: «Леонард» совсем не нравится, но в общем-то мне все равно.
— Хочешь, называй меня...
— Фокусница. — он даже не дал ей договорить.
— Фокусница? — удивилась она.
Он шутливо изобразил серьезную задумчивость на лице и опять кивнул.
В кино, когда они перекуривали перед началом, Фокусница попросила:
— А можно почитать, что ты там писал?
— Когда?
— На лекции.
— А-а!.. Пожалуйста.
Витюша достал из портфеля тетрадь и отдал ей. Томка читала с интересом, морща нос, иногда с легкой ухмылочкой.
— А кто такой Иоганн Готлиб Фихте?
— Философ. Он был после Канта и до Шеллинга с Гегелем.
— Ого! Это, значит, что-то философское.
Он скривился:
— Какое там! Чушь зеленая...
— Леонард, ты, наверно, очень умный, — сказала она не то огорченно, не то разочарованно. — А я не очень люблю умных. Они все такие серьезные, что мне становится скучно. Вот Боря — он, правда, и не умный, но тоже такой серьезный, просто фу!
Фильм они смотрели самый невразумительный, но после целый день мотались по городу, и вечером Витюша-Леонард проводил ее домой. С этого дня они все чаще сматывались с занятий. И у Бори Мешкова характер стал портиться на глазах. Томка все еще эксплуатировала его, давала ему всевозможные поручения: то лекцию написать, то просила помочь ей с курсовой. Мешков, отвергнутый, против своей воли все-таки подчинялся. Подчинялся и огрызался, и бурчал что-то под нос — всячески выражал свое недовольство. А она — тут же пускала в ход свой вертлявый язычок:
— Борька! Да что ты как крыса! Выскользнешь из-под пола, оскалишься: «Хррр... хррр...» — и обратно...
Однажды, уже в зачетную сессию, Мешков быстренько скинул свои мелкие долги до ее появления, чтобы сбежать от необходимости ей помогать. Столкнулись в дверях корпуса. Она ахнула, они поругались, а потом ей пришлось долго вытягивать из преподавателя зачет. Наконец она выбежала к Витюше, — он терпеливо ждал ее у киноафиши, — и фыркнула:
— Ты знаешь, что Боря сейчас заявил? «Народ, — говорит, — хуже стал!» Ой, Леонард, до чего я не люблю эти мещанские разговорчики: «Народ хуже стал!» Я говорю: «Боря! Ты — посредственность. И я посредственность, и большинство. Ну почему же ты считаешь, что другие — серее, хуже тебя?» Он: «Народ не одинаков, есть прослойки». Ой, я не могу! Есть народ, и есть прослойка: Боря Мешков!
3
Так уж вышло, что часть их институтской группы оказалась здесь. И когда она, молоденькая дурочка, и Боря-занудень только-только переступили порог этого заведения, на нее быстро махнули рукой. Мешков же сразу заважничал, словно забыл, что он «молодой специалист». Усердствовал в работе, старался любить начальство, набрал побольше всяких дел. И за ней опять принялся кисло ухаживать. Все делал «с миной»: и радостно щерился, и докучные истории тянул, и денег на хорошее мороженое жалел. Ей даже занетерпелось его подколоть. Однажды и получилось:
— Боря, а ты не хочешь угостить меня мороженым?
Мешков заныл:
— Ну, давай. За сколько купить? За пятнадцать, двадцать пять или тридцать три?
— За тридцать три. Ведь ты должен приучаться на меня тратиться.
Боря как-то застенчиво шевельнул головой. Потом расщедрился:
— И мне купить, что ли?
— Нет, Боря, не покупай. Пора же тебе привыкать экономить.
Она услышала, как мужик, что стоял за ними, громко загоготал. Боря стыдливо осклабился, купил ей самое роскошное и побоялся взять для себя.
Общались они недолго. В кино Мешков водил с опаской, да и выбирал все тупое. «Как гнутая двушка», — подумала вдруг Фокусница и улыбнулась себе: ну да, когда к автомату подлетишь — позвонить поскорей, а в кармане только гнутая двушка, такая же ненужная, как Боря. Бедный Мешков! Не знал тогда, что за стеклянной стенкой скоро появится и Витюша из соседней группы.
Сейчас Боря сидел как сычонок нахохленный, хмуро думал, в задумчивости хватал себя щипком за ноздри, глазами же следил за умным карандашом Андрейки.
Мальчишечка ей опять приглянулся. Каждый день — нравился. В первые дни, когда он только появился, она слушала его рассказы про каких-то древних китайцев и вдруг скорчила рожицу:
— Погоди со своими тягомотными мудрецами. Ты лучше скажи: ты лыжи любишь?
Андрейка мило сгримасничал — ей даже поцеловать его захотелось.
— Ну какие лыжи! Мне они еще в школе опротивели, а на третьем курсе нам пришлось на ГТО десятку бежать — холод после оттепели, вьюга мела поверх заледенелой лыжни, а ты давай — с высунутым языком двигай ногами бревна.
«Андрейка, тебя лет через пять бабы ой как любить будут!» — хотелось сказать, но она пересилила:
— Небось и танцевать не умеешь.
— Дергаться-то? — Андрейка хмыкнул. — Чего там уметь.
— Тогда пиши. Диктую.
Андрейка с такой серьезностью взял тогда ручку, что она сразу подумала, как через месяц он будет провожать ее вечерами до подъезда и, стоя у лифта, целоваться с ней.
— Пиши: первое... На лыжах не катаюсь. Написал?.. Второе. Танцевать не люблю. Третье... Ну, чего усмехаешься? Третье... К бабам не клеюсь. А теперь подведи черту.
Андрейка старательно прочертил линию под тремя пунктами.
— Пиши: вывод... Ну какой я после этого мужик!
Андрейка прыснул в кулак, и она изошлась нежностью, с трудом сдерживая себя. Он был такой по-умному милый, что ей хотелось, чтобы вечер, подъезд и поцелуи начались сегодня же.
Через неделю он и правда в первый раз проводил ее. Очень стеснялся. А потом вдруг, трепеща, как мотылек, забормотал на прощание:
— А ты меня не поцелуешь?
Господи, почему он такой юный! Все как-то стало по-детски противно. Она нехотя улыбнулась:
— Я тебя поцелую. В щечку.
Андрейку, этого малого ребенка, она хотела отшить на следующий же день — и не смогла: как-то он прикипел к сердцу. И все же Толик был нужнее. Андрейка — это, может быть, на потом. А Толик — это сейчас, сегодня. Даже на балет согласился с ней сходить.
Ох, об Андрейке Толику тоже рассказала! Не удержалась. Да и как удержаться — Андрейка был моложе ее на год, милый, хороший, умница, но совсем дитя. В походы не ходит, не пьянствует, не куролесит — тоже скучно. Толику рассказала, как над Андрейкой подтрунивала, как написала какой-то стишок, чтобы он, с виду такой воспитанный, уступал старушкам место в автобусе и не показывал им язык. А он, этот скрупулеза, прочитал и вдруг с ходу нацарапал что-то на другом листочке и, сунув ей в руки, заспешил в вычислительный центр. Она этот клочок даже выбросить не решилась, сунула в ящик стола и, открывая его утром, когда лезла за дурацкими материалами по работе, иногда натыкалась на эту записочку и перечитывала не без удовольствия:
Спокойно опрокинет все, к чему привык:
Ногами вверх — вниз головой,
А засмеется: «Не показывай язык!» —
То жди,
Сейчас покажет свой.
Очень нравилось. Сказал и точно, и хорошо, как-то «по правде», да еще в рифму. Хотя сплетницы из КБ давно ему о ней наплели всяких неприятных историй. И про Витюшу, разумеется. Хорошо, что про Толика тут в отделе никто не знал. Кроме Витюши. Хорошо, что и Толик о Витюше — ничего. Не могла ему и словечком упомянуть, Толик сразу бы догадался обо всем-всем-всем. Об Андрейке — можно. Толик и стишок его прочитал, и одобрительно хрюкнул:
— И вправду похоже!
Фокусница опять посмотрела на Андрейку. Он умно, складно молчал. А Боря Мешков нудно долбил что-то свое:
— ...А этот разъем надо будет разомкнуть? Так он у меня есть уже, вот этот вот разъем... Но вот представь себе такую вот ситуацию — он идет вот здесь. И в то же время он идет вот здесь вот. — Боря постучал концом карандаша по нужной точке на листе. — А поскольку он у меня задействован... то это во много раз усложняется, понимаешь?..
Фу, как он бессмысленно объясняет! Фокуснице захотелось треснуть его чем-нибудь по большому угловатому лбу.
Андрейка посмотрел куда-то мимо нее. Замер. И вдруг, в задумчивости, звонко стукнул попкой своего отточенного, как рапира, карандаша в стол.
— А если их много — в один?.. — Андрейка вдруг хохотнул. — Очумеешь от всего этого.
Он вдруг увидел Томку и застенчиво улыбнулся. Она кивнула на Борьку:
— Мешков что? Свою техническую бездарность хочет твоей программой исправить?
Боря возмутился:
— Давай, Измойцева, занимайся своим. Хватит хвостом крутить.
Томка обрадовалась его дурацкой реплике:
— Боря, я с тобой кокетничаю?
— Ты со мной, во-первых, не кокетничаешь. Ты не со мной кокетничаешь. А во-вторых, я твое кокетство не воспринимаю.
— О-хо-хо-хо-хо! — Фокусница скорчила «козью морду». — Боря, почему ты что ни скажешь — так сразу не прав?
— Наоборот, я прав.
— Ты «прав наоборот» — значит, «не прав».
— «Наоборот» — значит, прав.
— Боря, — Томка изобразила тоскливую физиономию, — если ты смог бы меня содержать, чтобы я могла не работать, я, наверное, женилась бы на тебе.
Боря открыл было рот, чтобы возмутиться, — а ведь все еще, до сих пор ревнует! — но Андрейка толкнул его в бок:
— Смотри, что мы сделаем...
Томка заскучала. Так хотелось Андрейку «возмужать», хоть еще немножко. Ему про теток, про подруг порассказывать. Ну что он такой юный!
Она посмотрела сквозь стеклянную стену в соседний зал. Вздрогнула. Витюша появился в дверях, устало уселся за стол. Подпер голову рукой и стал смотреть в окно.
Андрейкина ребячливость и трогала, и раздражала. От Толика, его присутствия — сразу как-то млелось. Витюша настоящий мужик. Рядом с ним ей было до дрожи хорошо. И плохо. В институте только начиналось, а здесь... Неделю прожили «невенчанные». А после он, недавно еще шептавший на ушко нецензурно-ласковые нежности, вдруг стал — не холоден, нет, ничего напускного, просто устало-равнодушен. Она помнила, как из отпуска, в который они сначала собирались вместе, а потом не получилось, он вернулся женатым. Снисходительно выслушивал поздравления сослуживцев, а она сидела, глядела так же сквозь стекло, закусив губу.
Витюша встал, подсел к Сумкину, своему начальнику. Тот что-то бормотал, Витюша благосклонно слушал.
«Как странно, — подумалось ей, — и не поймешь, кто из них начальник». Фокусница перевела взгляд на Сумкина: мятый какой-то мужичонка в потрепанном костюмчике, с напускной важностью на лице. А Витюша — просто спокоен. Он и такой, слегка ссутулившийся над столом, со своей широкой спиной в темном сером пиджаке выглядел человеком солидным и начальственно-неприступным. Сколько уверенности, сколько «несомненности» даже в его спине!
Ей захотелось всплакнуть: какого мужика упустила! И почему, почему? И вдруг лукаво подумала: «Ничего, миленький! Заговорю тебя, заболтаю. И ты поймешь, что жена у тебя дура».
4
— Здравствуй, моя радость! — Фокусница заставила себя улыбнуться.
Витюша сумрачно посмотрел исподлобья:
— Приветик.
Он все-все про нее знал! Не могла устоять, по привычке приходила вот так, к хмурому, и все ему рассказывала. И — словно вспомнив прошлые времена — Витюша вдруг спросил:
— Ну и как ты себя вела в театре? На «Жизель» ходили?
— Ой, Леонард, я очень хорошо себя вела, я была просто молодец! Он мне так и сказал: «Ты все правильно делаешь». На «Жизель». Ой, я приехала на черной «Волге», ничего себе?
— Ничего себе.
— На такси, потому что, как всегда, собиралась опоздать. Хорошо — у Ленки была. Ленка там шила, разбудила меня. Я приехала, думала, все будут спрашивать лишнего билета, — мне дали с «третьим лишним», — и никто не спрашивает. Я один билет стала отрывать, и ко мне дяденька подскочил: «У вас что, лишний?» Я: «Да». И он сразу его купил. Там и другие стали рваться, но я их пресекла: «Все! Нету больше билетов!» И вот я стою отрываю билет, и в это время он подходит. Он так и спросил: «Ты что, мой билет продаешь?» Я говорю: «Ага». Он так: «Вот этого не надо». Ой, Леонард, он комарам так говорит: «Не надо». Он и не знал, что кусаются только самки; когда я это ему сообщила, ему очень это понравилось. Я и сама не знала, что кусаются только самки, мне Андрейка сказал.
Витюша сдержанно ухмыльнулся:
— Сразу двух охмуряешь?..
Она жалобно посмотрела. Витюша сидел большой, благодушный. Фокусница успокоилась, тут же — по привычке — взвилась:
— Я их стервями зову. Комарих... Ой, тут я Ленку Свечину обозвала: «Какая же ты стервь!» Она обиделась. Нет, она не так обиделась, а в шутку, Ленка умная девка. Я потом у нее спрашиваю: «Лен, а так нельзя обзываться?» Она: «Конечно же нет». Я ей предложила: «Лен, а давай я буду обзывать тебя по-всякому, а ты будешь говорить, можно так обзываться или нельзя?» А Ленка: «Том, давай ты других будешь обзывать, а я буду говорить, можно так или нельзя...» И вот мы сидим на скамейке, к Толику подлетает комар. Он: «Вот этого не надо», — и комар улетает. Я не могу! И у театра так: я отрываю дяденьке билет, а он говорит: «Вот этого не надо». Я потом отвела его: «Толь...» — его Толиком зовут, — «Ну конечно же не твой билет продаю». А потом — после «Жизели» — ходили, и я ему про поэзию говорила.
— Про поэзию? — У Витюши даже левая бровь вверх поползла.
— Да. Сначала про старую деву рассказала... Ой, Леонард, я такую старую деву в метро видела! Я вчера себя очень хорошо вела. Ой, она такая... с носом. Это был такой длинный нос. На него хорошо повесить каплю и усеять угрями — и тогда он будет совсем законченный нос. Мне даже страшно стало. Вот я ему сначала про нее рассказала, а потом о поэзии. Заболоцкого ему прочитала. А потом: «Ну как, не слабо? Баба и о поэзии может поговорить!»
Витюша не улыбнулся. Только устало закрыл глаза. У Томки что-то ёкнуло внутри. И разом она вся ослабла.
— Витюша, — Фокусница подобралась, предчувствуя свой вопрос, и, не ожидая от себя такой наглости, вдруг растерянно улыбнулась. — Почему ты меня бросил?
Он молча посмотрел. Отвел глаза. Потом взглянул неожиданно жестко. Как чужой.
— Вся твоя жизнь — это собирание историй, чесание язычка и фокусы. И я не Леонард. Никогда им не был. Я — Виктор Алексеевич.
Она сидела обомлев. Потом встала:
— Обиделась.
Повернулась и выскочила из Витюшиного отдела. К себе уже не пришла — притопала. Села за рабочий стол. Чувствовала: лицо начинает пылать. И не знала, как себя спрятать. Не сразу поняла, что говорит ей толстая инженериха из-за соседнего стола.
— А? К телефону?
Подошла, взяла трубку. И услышала счастливый голос Ленки Свечиной:
— Томк, я поняла!.. Чего? Поняла, говорю. Что ты вчера мне вдалбливала. Не надо на людей обижаться! Ни на кого.
1989–2014
Апатия
1
...Первый раз он вошел к ней в кабинет после изнурительной очереди. Первокурсники проходили медкомиссию перед стройотрядом: галдели, смеялись, с бумагами в руках — один за другим — исчезали в кабинете, возвращались, шли по другим врачам, вместо ушедших появлялись новые, и он сидел, смотрел на их неприятно здоровые лица, слушал поднадоевшие за пять лет студенческие шуточки, подковырки, утомительные «случаи на экзаменах» — все, что и сам любил когда-то. Себе он казался усталым стариком. И с таким чувством и шагнул к двери, когда подошла очередь. Зачем-то глянул опять на темную табличку: «Невропатолог», — и чуть ниже: «Полынина Наталья Алексеевна». О чем он будет говорить? На что жаловаться? Вспомнил зимнюю сессию: нескончаемая нервотрепка. Днями сидел за столом, смотрел конспекты, позаимствованные у ребят из второй группы, открывал учебники. Пытался заставить себя читать — и не мог. Бросался от конспекта к книге, от книги — к другой книге, снова к конспекту... Тупо вглядывался в выводы формул, и косые черточки, сокращавшие одинаковый член в числителе и знаменателе, мучили воображение: вместо дробей он видел, как съезжаются всадники и так же наискось хлещут друг друга саблями... Кончалось все тем, что он вдруг, озираясь по сторонам, приходил в себя: видел книжки, тетрадки, отдельные листки, разложенные по комнате, и чувствовал, что какой-то дурман плавает по всей квартире.
Он закрыл за собой дверь, поздоровался. Вероятно, после трехчасового ожидания выглядел он совсем неважно, был так удручен, что вопросы, которые она стала задавать, казалось, сыпались с холерической поспешностью:
— Что ты такой вялый? Не выспался? Карту принес? Да что с тобой? Иди-ка возьми карту и возвращайся, я пока никого принимать не буду.
Он послушно вышел, принес медицинскую карту.
— Садись. Станицын?.. Так, Андрей, ну, рассказывай, что с тобой.
Он открыл было рот, но не успел заговорить.
— Да что ты такой квелый? Ты всегда такой? — смотрела спокойно, приветливо, но он вдруг почувствовал, что она встревожена, она боится за него. Наконец выговорил:
— Не знаю.
— Ну-ка, присядь. Так, встань. Еще присядь... Встань. Еще... Фу! Я уж было испугалась. — она облегченно рассмеялась, и он улыбнулся вслед за ней. — двигаешься нормально. Ну ладно, так что с тобой?
Зеленые глаза ее смотрели доверчиво, по-матерински ласково, внимательно. Он расшевелился, заговорил.
После сессии от вида книг тошнило. Он с ужасом смотрел на старые конспекты, — они лежали в углу ящика стола в полном беспорядке, — и глаз ухватывал буквы на корешках: «ТФКП», «Статдинамика», «Вариационное исчисление»... Он недоумевал: зачем это все? Бессмысленно, скучно, никому не нужно. Каждое утро брал свою сумку, клал туда пару старых тетрадей, чтоб мать ничего не заподозрила, шел привычной улицей, садился в трамвай. На четвертой остановке сходил, тихо брел в сторону берега, к свалке, садился на старое, почерневшее бревно, торчавшее из земли, смотрел вниз, на воду, и с каждым вдохом чувствовал речную свежесть и счастье запустения. Люди попадались лишь изредка: один-другой пройдет внизу, вдоль самого берега, раз в полчаса. Идут молча, угрюмо, все больше подвыпившие мужики — и кому из них придет в голову посмотреть вверх, в сторону странного студента, сидящего средь битых стекол, ломаных бетонных плит и сгнивших оконных проемов?
Вспоминал это — говорил о другом: усталость, вялость, все время тянет в сон... Она вздохнула:
— Разгонять пора ваш институт.
Выписав рецепт и открыв больничный, сказала:
— В пятницу придешь ко мне на прием с утра. Очереди больше стоять не придется. Пока — не читать, отдохни немного.
Наталья Алексеевна по-приятельски кивнула ему головой, и он, успокоенный, отправился домой. Но уже сев в трамвай, вдруг с удивлением ощутил непонятную грусть и понял, что с нетерпением ждет следующего приема...
2
Ударило не тогда. Ударило позже, в феврале, когда после оттепели все снова сжало морозом. Он проснулся очумелый, смутно припоминая горячечный, постыдный сон: она, жаркая, помолодевшая, совсем рядом...
На работу ходил как сомнамбула. Позади остались нелепые экзамены, смешной его диплом, распределение. И, сидя в огромном зале за своим столом, рядом с чертежниками, спрятанный от начальственного взора их огромными досками с кульманами и сосредоточенной их работой, глядя в описание техзадания на разработку — он сам никак не мог, не хотел запомнить, разработку чего, — думал о ней. После пустого дня домой возвращался измученный, в трамвайной давке и все воображал: зайду под конец приема, медсестра выйдет... или попросить: можно с глазу на глаз?..
Мутнело в голове, становилось трудно дышать. Она скажет, нет, она покачает головой, грустно улыбнется. Будет уговаривать: у нее муж, дети, у нее... Да какое это имеет значение! Он скажет... Нет, она поймет: с ним надо мягко. И разрешит навещать ее, будто на прием. Будет ему выписывать какие-нибудь таблетки, а он будет ждать ее у дверей, идти за ней, потом она разрешит проводить...
Под вечер он приходил в странное возбуждение — и вдруг стал замечать, что за ужином вилка дрожит в руке. Мать встревоженно наблюдала за ним, ревниво следила, чтобы он «ел». От ее: «Что с тобой?» — он отмахивался: «С непривычки очень устаю на работе». А ночью лежал и постепенно — вспоминая ее немолодое, уже ближе к сорока годам, лицо: живой, зеленый взгляд, морщинки, синеватую усталость под глазами, русые волосы из-под белой шапочки и голос с неповторимым, тонкой стрункой дрожащим внутри его спокойным весельем — чувствовал, как боль собирается под солнечным сплетением и медленно, горьким комком ползет вверх, к горлу, заставляя нервно, затыкая подушкой рот, вздрагивать в темноте.
Вспоминал последнюю встречу.
— Если что опять — звони. — Твердым почерком она написала свой телефон на листочке, который он в тот же день беспечно вложил в один из учебников.
Теперь с навязчивостью ему лезло в голову: библиотекарша подходит с большой книжкой, студент берет потрепанный том, тут же, у стола, торопливо, перед зачетом, листает до нужного параграфа. Узкий листок вываливается из книги, слетает на стол... И он терзал свое воображение, представляя эту чуть смятую у края бумажку, пытался разглядеть цифры, но отчетливо видел лишь первую: четверку.
То и дело он возвращался мыслью к той чудной, горьковатой весне прошлого года. В мае, когда жара уже набирала силу, когда просохла земля, он от свалки уходил чуть дальше, к зеленому островку среди битых кирпичей и бетонных труб, ложился на сухую траву, закинув руки за голову, и часами смотрел в сияющее небо. И думал, что все уходит, что после института начнется скучное, нелепое: формулы, программы, всякая умная чепуха. И надо будет что-то делать, забыв про эту небесную глубину, про ветер, который шевелит сейчас траву рядом с его ухом, про запах близкой реки. И мечталось: после смерти лежать бы где-нибудь здесь, в земле, на берегу, и чтобы никто не знал... В то заветное утро — перед первой встречей с ней — он так же собрался на родную свалку и уже было открыл дверь, когда затрещал телефон, он машинально снял трубку, и Антоныч, староста группы, крикнул сквозь длинную сеть проводов в самое его ухо: «Ты совсем, что ли? Тебя уже выгонять собрались...» И он, чудак, подосадовал, что достали-таки. И тут же подумал: хорошо, что мать не знает, что сам снял трубку. Потом представил, как войдет в кабинет декана.
Теперь он почувствовал со всей сладостью отголосок той молодой своей тоски: Господи, как он был счастлив! Вспомнил, как, подъезжая к институту, вялый, ленивый, он почувствовал дурноту. Декан, конечно, должен был простить, куда ему деваться: пятый курс на исходе. Но тягостный разговор, новая сессия, зачеты, книги, чужие конспекты, написанные дурным почерком, — хорошие, те, что пишут девочки-отличницы, — расторопные институтские лентяи расхватают в мгновение ока. И когда — в тот день — он сошел с трамвая, ноги сами понесли его в институтскую поликлинику...
3
Начальник попытался раз с ним поговорить. Наткнулся на безучастный, горестный взгляд, смешался, забормотал что-то о нетерпении, с каким все ждут нужного результата, прибавил: «Ты сам попытайся разобраться». И Андрей, глядя пустыми глазами на потный лоб этого уставшего и не очень умного человека, тут же отпросился с обеда.
На улице сиял снег. Дышалось вольно и спокойно. Он дошел до трамвая. Закрыл глаза, постоял. Хотел было двинуться далее пешком, но услышал знакомый скрежет и дождался вагона.
Трамвай летел. Он был просвечен солнцем и ликованием. Все сиденья спереди были пусты. За спиной, на заднем сиденье, кто-то ерзал, и он сразу почувствовал: мальчишка. Их было двое на весь вагон.
Дремалось. Думалось ни о чем. Ничего не хотелось. Когда трамвай притормозил, он очнулся.
На остановке двери со стуком растворились. И в этот момент он услышал сзади тихий стон. Напрягся, вдавливаясь в сиденье, окаменев, боясь пошевелиться. Вагон тронулся, но спиной он чувствовал неладное. Слышал: задняя дверь не закрыта. Доносились резкие звуки с улицы: шум машин, людские голоса, детские крики. И, совсем рядом, — тихое постанывание. Он уже понял, что произошло... Лет в двенадцать ему тоже на остановке зажало дверью ногу. С содроганием слышал слабое мычание и не мог пошевелиться.
Трамвай встал. Надо было выходить. Он поднялся, на негнущихся ногах прошел к задней двери. Мальчишка лет двенадцати неловко сидел на ступеньках около дверей и с надеждой смотрел в глаза.
Андрей черствыми руками тихонько потрогал двери: ни закрыть, ни открыть. Молча повернулся к несчастному спиной, прошел вперед по вагону, открыл окошечко в кабину водителя, в затылок сидевшей женщине скрипучим голосом произнес: «Там мальчику дверью ногу зажало», — и медленно вышел через переднюю дверь.
Он еще слышал ругань вагоновожатой, которая вылезала из кабины, чтобы вытаскивать мальчишкину ступню, когда шел вниз по улице к знакомым домам. Смотрел на людей, на сияющий от снега тротуар и как будто ничего не понимал, двигался как манекен, неловко переставляя ноги, словно свинченные из металлических палок, и содрогался внутри.
На следующий день — решился. Утром проехал свою остановку, сошел позже, у института. Около поликлиники остановился. Летом светло-серое здание тонуло в зелени. Сейчас оно было раздетым, сумрачным, неуютным. В мае, когда кончился больничный, он вышел из этих дверей радостный и спокойный. Потом, поглядев на бестолково прыгающих у крыльца воробьев, вдруг почувствовал свою потерянность и беззащитность. Захотелось вернуться в ее кабинет, пожаловаться, поскулить. Тогда она казалась ему старшей, все понимающей сестрой. Институт, конечно, взял свое. Отдохнув — три недели спокойной жизни! — он и последнюю сессию сдал легко и потом долгое время вспоминал эти дни с теплотой и без того горестного отчаяния, которое пришло после той ошеломительной зимней ночи...
В поликлинике он, словно оцепенев, долго смотрел в расписание. Понял, что с 9 до 14. Медленно двинулся по коридору мимо ее кабинета. У дверей сидели два студента и тоскливая старуха в вязаной кофте. Он прошел дальше, к окну, просидел на кушетке до половины второго. Потом — вышел. Стоял поодаль, похаживал вдоль замерзших деревьев, караулил. Наталья Алексеевна (он не сразу сообразил, что это она) вышла только через час, с большой сумкой, совсем немолодая, — в походке ее было что-то по-женски неуклюжее, как у курицы-наседки. У него сладко защемило под солнечным сплетением. Он не тронулся с места. Долго стоял на белом снегу у черного, голого ствола, трогая рукой шершавую, недобрую кору.
Горькая эта прогулка освежила его. Подходя к дому, он вдруг увидел, что сугроб состоит из множества искрящихся снежинок, что зимнее небо сжалось, смерзлось...
Когда он вошел в лифт и уже нажал кнопку, незнакомый ему озорник, стоявший на лестничной площадке, наверно ожидавший свою мать, вдруг забавно козырнул, приложив руку к пушистой шапочке, и крикнул:
— Здравия желаю, товарищ генерал!
Сделав нарочито строгое лицо, улыбаясь и глядя в его веселые глаза, Андрей только успел выкрикнуть:
— Вольно!
Двери лифта закрылись, он помчался к своему этажу. Уже открыв дверь и шагнув в коридор, он все еще улыбался, снова и снова вспоминая этот крошечный диалог и рассматривая озорного мальчугана. Вновь и вновь прокручивая: «Здравия желаю, товарищ генерал!» — «Вольно!», «Здравия желаю, товарищ генерал!» — «Вольно!» — он различал все больше и больше мелких деталей. Видел и короткую черную шубку, и синие штанишки, и валенки с галошами, пушистую шапочку, и озорную улыбку, и блестящие глаза... «Быть может, у нее такой же».
А на следующий день в нем родилась эта неясная тревога: то хотелось куда-то торопиться, то — напротив — лечь и лежать. Но стоило действительно примоститься на диване, как снова появлялось желание вскочить и что-то делать. Из ночи в ночь стали мучить кошмары. Один особенно изводил. Он будто бы видел ее сына — того озорника в мохнатой шапочке, только чуть повзрослей. Мальчонка вставал на стул и начинал чинить розетку где-то под потолком. И тут вспыхивала искра, он с криком падал на пол, и везде гас свет. «Нет, нет, — убеждал себя Андрей, — так не может случиться, электричество же отключали». И снова мальчишка, все в той же мохнатой шапочке, лез на стол, и снова мучило предчувствие, и снова неотвязно повторялись: вспышка, крик, падение и его попытки убедить себя в чем-то. Просыпался через силу, заставляя себя. Садился на постели, чувствовал в темноте напряженную дрожь в груди и как тягостно стучит сердце. Посидев минуты две, отдохнув и отдышавшись, он ложился снова, закрывал глаза, но сон уже не приходил. Измученный к утру, он не хотел ехать на работу. Но чтобы не огорчать мать — оделся, поплелся по мрачноватым улицам к трамваю.
4
Телефон он обнаружил случайно. Взялся вечером разобрать стол, выдвигал ящики, выбрасывал институтские тетради — и вдруг из одной из них вывалилась старая записная книжка. «Полынина Наталья Алексеевна»... Боже мой! И когда успел переписать?
Он почувствовал озноб, поняв: нужно сейчас... Из дома звонить он не мог, хотелось остаться с ней, с ее голосом, один на один. С тихим головокружением он встал, вышел в коридор, снял куртку, открыл дверь:
— Мам, я пойду прогуляюсь.
Уже почти совсем стемнело. Ему нравился легкий ветерок, запах тающего снега, его решимость, его упругие, помолодевшие шаги. Около будки пришлось подождать: смешная, полная женщина в сером плаще кричала в трубку: «Сейчас приеду. Да, сейчас», — и наставляла, какую сковородку взять, как и что разогреть, каким порошком мыть посуду...
Он стоял, предчувствуя разрешение своей муки. Ее номер набрал в первый раз неправильно, но вовремя сообразил — и нажал на рычаг, прежде чем телефон заглотит монету. «Боже мой, только бы дома была!»
...Узнав ее голос, он задрожал:
— Наталья Алексеевна, это вам звонит Андрей.
— А, здравствуйте, Андрей, — ответила она, — я все узнала. Привозите вашу жену в больницу во вторник. Вы знаете, как ехать?
— Я... — он смутился. — Какую жену?
— А кто это говорит?
— Андрей Станицын. В прошлом году, когда...
— А-а! Здравствуй, Андрюша! Ну, что с тобой?
Он затаился, боясь выговорить. Потом спросил:
— Можно мне прийти к вам на прием?
— Конечно, приходи.
— Но... Я уже окончил институт.
— Окончил? — секунду она молчала. — Ну и что, карта твоя еще должна быть здесь, приходи все равно.
— Спасибо.
Он опустил трубку. Вышел из будки. Вечерний холодный ветерок подул сначала робко, потом сильнее и крепче. Он зашагал, подняв воротник и вжимая голову, и вдруг почувствовал, как медленным теплом наливается его тело и как в грудь его входят покой и умиротворение. «Господи! И в заплеванном нашем мире жить — хорошо...»
1989