Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Две весны

Святослав Эдуардович Тарахов­ский родился в 1942 году. Сценарист, драматург. Окончил Институт восточных языков при МГУ и Высшие курсы сценаристов и режиссеров.
Автор книг «Продается Рубенс», «Победители жизни», «Вкус близости», «Немое кино без тапера» и сценариев четырех художественных фильмов и двух пьес, которые шли в Театре под руководством А.Джигарханяна.
Лауреат Всероссийского конкурса Госкино и Союза кинематографистов (2003).
Член Союза журналистов России и член Союза кинематографистов России

Большое кино

 

«Победы и поражения с такой регулярностью чередуются в жизни, что по ним хоть календарь составляй. Закон простой: у человека успешного побед и удач должно быть больше, чем неудач. Интересно, я человек успешный?»

Такими мыслями занимал себя Андрей Овсянников, подремывая в экономклассе самолета, подлетавшего к городу, где должна была осуществиться его мечта. До сих пор верилось с трудом, что сей чудесный сон происходит именно с ним и что вдруг это даже не сон, а самая настоящая реальность, которую можно будет увидеть, услышать и даже ощутить в собственном кармане. Предположение волновало непредсказуемостью разнообразных исходов. Но вот белые кудряшки облаков под крылом чуть заметно разъединились, и в глубокой километровой прорехе сверкнула морская синь — в один этот высокий миг Овсянников почувствовал в себе распахнутый восторг и почему­то решил, что столб солнца, высветивший море, это добрый для него знак.

Два года назад от тоски, от бессознательной нехватки прекрасного в нем неожиданно заговорила душа; однажды снежным вечером она заставила его повременить со сном, включить комп и написать первую строку. Инженер­строитель Овсянников не задумался над тем, что случилось с его душой, но с тех пор почти каждую ночь, уединяясь в крохотной, задуманной архитекторами как чулан комнатке за ванной, он на несколько часов перемещался в другой мир. Дочь Ксюша и жена Ирина ему не мешали. Ксюша потому, что была еще мала, Ирина же, заметив вдохновенную перемену в супруге, обрадовалась: мало того, что муж все больше неслышно пребывал дома, он почти не смотрел идиотский футбол, освободив для нее телевизионное время на сериалы. Андрей забросил не только футбол, — некогда любимая работа на престижной фирме казалась ему теперь неинтересной и скучной. К вечеру он так неистово рвался со стройки элитного дома домой, в ночные свои далекие путешествия и счастливые улеты, что однажды получил втык от топ­менеджера компании Рамзана Манкуева за нерадивое отношение к делу, чего «мы, Андрей Филиппыч, никак от вас не ожидали и, сами понимаете, сделаем выводы». «Делайте», — дерзко подумал Овсянников, но вслух ничего не сказал.

Он возмечтал о большом кино. Не о славе и, ей­богу, не о пиаре, но о том, чтоб когда­нибудь увидеть и услышать воплощенным в жизнь, в удовольствие другим опыт собственной жизни. То, что он в последнее время видел на экране, неважно, большом или малом, его угнетало. «Зачем нужны гнусные летающие монстры, кровососы, насильники, стрелялки и страшилки? — недоумевал он. — Людям по­настоящему интересно только одно: смотреть про людей; вся проблема, наверное, в том, чтобы в каждом кадре была хватающая вас за нервы правда». Он писал свой сценарий, не понимая толком, что такое сценарий, но писал сердцем, просто, без закавык, подтекстов и мало что выдумывая: его, бывшего кочевого строителя, бытие было полно пронзительных человеческих историй. Он писал свой сценарий с предельным воодушевлением, с таким же, наверное, с каким, в самых благородных намерениях, творят литературу сотни и тысячи других одержимых, у которых, кроме смешной или невнятной мути, не получается ничего. У Андрея Овсянникова получилось: один из тысячи непрофессионалов всегда выигрывает и со временем может стать классиком.

Он не был столь наивным, чтоб не понимать, что, кроме кипящей веры в себя, рассчитывать ему особо не на кого и не на что. Помогал ему разве что один Интернет; когда сценарий был готов, Андрей разослал его на все известные киностудии страны и ближнего зарубежья и принялся ждать — долго и безуспешно. Ответ выстрелил запоздало и неожиданно, через полгода мучений, когда все сроки ожидания вышли и даже жена Ирина перестала над ним посмеиваться, когда страсть к творчеству сменилась в Овсянникове унынием, признанием собственной никчемности в напрасно прожитой жизни и желанием поскорее все забыть. Ответ на мейле звучал как приговор к счастью: «Сценарий принят, приглашаем вас, господин Овсянников А.Ф., на переговоры».

Завалившись на крыло, лайнер совершил доворот и пошел на посадку.

Овсянников волновался, он знал, что его будут встречать в аэропорту, но, увидев табличку с надписью «Андрей Овсянников» в руках у хорошенькой загорелой молодой женщины, заволновался еще больше.

— Варчук Наталья Михайловна, можно просто Наташа, — сказала женщина и открыто и мило ему улыбнулась. — Я буду ставить ваш сценарий.

— Вы?!

— Мне понравилась ваша история. Особенно когда женатый герой оставляет любовницу, чтоб она смогла нормально выйти замуж.

Услышав такое, Овсянников окончательно поверил, что счастье зацепило его всерьез. Неделю назад у него вообще не было ничего, кроме мечты, что отыщется кто­нибудь, кто возьмется снимать его скромный, да что там — наверное, ужасный, бездарный сценарий, но — свершилось! — отыскался, и вот он уже здесь и сейчас — живой режиссер, да еще такая красивая, тонкая, с яркими синими глазами и голосом сирены женщина. Побочные мужские мысли на мгновение ожили в легком на подъем Овсянникове, но были срочно затерты серьезным его сознанием.

— Я согласен, — выдохнул он. — Сразу вам говорю.

— Сперва поедем ко мне, — сказала Наташа, подводя его к машине «опель». — Поговорим о сценарии, об актерах, потом отвезу вас на студию. В три вас примет генеральный. Как вам мой план?

— Даже пугает, — угловато пошутил Овсянников. — Слишком хорош.

Праздник обрушился на него внезапно. Старый южный город с его воздухом, домами, улицами, машинами и жаркими людьми открывался ликующему Андрею как веселый и вечный карнавал жизни. Он пах для него оптимизмом, морем, целебными гниющими водорослями и цветущей акацией, он звучал малороссийским акцентом с отчетливой еврейской нотой, он, как и все вокруг в это утро, был прекрасен, и Андрей его обожал. Наташа, неожиданно для Андрея, повела машину «опель» лихо, с бойцовским напористым куражом, кляня и ставя на место соседствующих с ней болванов­водителей. «Уроды! — весело кричала она. — Спать надо дома, не за рулем!» «Наверное, таков характер настоящего режиссера, — с восторгом отметил Овсянников. — Плохо для жизни, но здорово для кино». При перемене скоростей ее голые коленки под коротким платьем взлетали как бабочки и были необыкновенно привлекательны, но Андрей заставлял себя думать о деле.

— Ваша история показалась мне вечной — потому и понравилась, — успевала рассуждать Наташа. — Хочу снять ее как притчу. О верности, любви и предательстве. Такие темы не стареют, так что спасибо вам за сценарий.

Овсянников подумал, какое же чудо эта тонкая красивая женщина, раз смогла открыть в его сценарии то, о чем он сам даже не подозревал. Он также подумал о том, что если она так глубоко и умно копнула его сценарий, то какой же великий фильм она сможет сотворить! Великий фильм, авторами которого будут двое: он и она. Великий фильм, который поедет в эти... как их... Канны и потрясет публику. Великий фильм, который... интересно, что скажет жена Ирина? Как отзовутся на работе и лично Рамзан Манкуев? Вот уж он утрется со своим жалким «сделаем выводы»! Великий фильм, который... Куда фантазировать дальше, Овсянников не сообразил и остановился. Главное, что фильм будет снят, заключил он, и в груди стало тепло, как от любимого трехзвездочного коньяка.

Наташа обитала в большом доме, в советской трехкомнатной квартире, переустроенной и обставленной в современном интернациональном хай­теке. Московский житель Овсянников никакого местного колорита в ней не разглядел, за исключением разве что массивного, лобастого, надежного, с черным перстнем на мизинце и мягким украинским говором мужчины, представленного как муж.

— Ондрей, — подтвердил мужчина. — Наталкин чоловик.

— Андрей, — сказал Овсянников.

— Тезки! — зафиксировала Наташа. — Это к удаче!

На глаз муж был старше Наташи лет на двадцать с лишком; побочные мужские мысли снова нагловато шевельнулись в Овсянникове, но снова были безжалостно разогнаны.

Как увидел накрытый стол, сразу понял, что это прием, застолье, устроенное в его, сценариста из Москвы, честь. Ложки, вилки, салфетки, подставки, бокалы и рюмки — всего было на белой скатерти в изобилии, и все было самое лучшее.

— Ласкаво просимо до харчовки, — пригласил Ондрей, и Овсянников, кивнув в знак благодарной готовности, шагнул к столу. Когда все уселись, Ондрей большой рукой воздел над пространством заледеневший штоф водки и вопросительно взглянул на Андрея.

— Да, — сказал Андрей. — Конечно. Украина все­таки, горилка. «При чем здесь Украина, идиот? — тотчас подумал он про себя. — Просто ты, видать, и вправду неплохой сценарий отлудил».

Соленья, домашняя ковбаса и сало и немировская водка­слеза, как и дымящийся, темно­красный борщ со сметаной и пампушками с чесноком, поданный певучей, грудастой женщиной­прислугой, и снова водка­слеза, выпитая под горячее, а потом за кино и сотворчество, быстро расслабили Овсянникова и сблизили всю компанию. Оказалось, что муж Ондрей был по совместительству продюсером всех последних фильмов Натальи Варчук. Андрею разъяснили, что продюсер самая важная фигура в кино, что это тот человек, который, если бюджетных денег не хватает, — а не хватает их всегда, — занимает в банке деньги на съемки. Андрей про банк понял сразу и очень Ондрея заценил, потому что по веселому строительному опыту знал, что такое брать и, главное, как отдавать банку­душителю кредит. Андрею перечислили названия последних наташиных картин, он сделал вид, что кое­что видел, и даже нахвалил, и Ондрей и Наташа, не вдаваясь в подробности, этим удовлетворились. «Душевные люди, — подумал Овсянников, — с ними хорошо. Интересно, что они, профессионалы, думают сейчас обо мне? Наверное, что вот сидит перед ними чайник, в кино — ни бум­бум, заметно привирает и, хоть прилетел орлом из столицы, полный профан? Что ж, признаю, думают грамотно, но я еще им себя покажу, постараюсь. Строитель я когда­то тоже был нулевой, зауважали потом».

— Мы знаем, что по профессии вы строитель, — сказала Наташа, — что ваш сценарий попал на студию без блата, самотеком, — тем он ценнее. Мне редакторша Фаина буквально его впихнула, я брать не хотела, самотек, знаете, обычно хлам...

«Да здравствует Фаина, — подумал Овсянников. — Надо будет ее повидать».

— Ваш сценарий про жизнь нормальной людыны, — добавил Ондрей. — Это дорогого стоит. Особенно сейчас, когда кругом извращение, изгиляние, идейные потемки.

— Спасибо, — сказал Овсянников. — Я старался.

— Скажите, Андрей Филиппыч, — спросила Наташа, — как вы относитесь к Гоше Кузенко? Если мы его с вами... на главную роль, на вашего Егора Костромина?

— Нормально, вполне, — ответил Овсянников. Он еще не думал об исполнителях вообще, а кто такой Кузенко, представлял смутно.

— По­моему, Кузенко наш человек, — обрадовалась Наташа. — Брутален, крут, силен, настоящий мужик, я, знаете, не терплю женоподобных актеров на экране.

— А я и в жизни педиков не люблю, — просто сказал Овсянников.

— Отлично, — сказала Наташа. — По главному вопросу мы договорились.

— Союз, — подтвердил Овсянников.

Потом она везла его, размягченного, на «опеле» на студию и, сияя лицом, рассказывала о том, какой она видит будущую картину. Что это будет полный метр, на восемь­девять частей и по жанру непременно драма, что лента, к счастью, недорогая, Ондрей без проблем достанет деньги и снимет она быстро; к Новому году обязательно пригласит Овсянникова на черновую сборку, а к весне, бог даст, состоится премьера — «может, привезу картину в Москву!». Что такое «полный метр», «части» и «черновая сборка», размягченный, счастливый Овсянников понимал плохо, но кивал, смотрел на Наташу и был готов согласиться с любыми ее словами. «Какой совершенный она человек! — удивлялся Овсянников. — Умна, талантлива, сердечна, обаятельна, а до чего красива! А голос! Ирка моя — певица, но куда ее писклявому скрипу до Наташиного тепла в горле. Многих я встречал, со многими даже дело было, но такую женщину — не видал никогда. Эх, кажется, пальцем бы шевельнула — сгорел бы в охотку. Счастливый Ондрей, счастливый. Мне тоже повезло. Мог бы к какому­нибудь хмырю сценарий попасть, мог бы вообще никому не приглянуться — надо же, закатился я, как шарик, к Наташе».

Ровно в три Варчук подвела его к кабинету генерального директора В.О. Лымаря, как было написано на сияющей медной дощечке.

— Ни пуха, — улыбнулась ему Наташа. — Жду вас в студийном кафе. Будете подписывать договор — все внимание на гонорар. Генеральный не прост. Просите больше.

Он крепко­нежно сжал ей руку — жест, способный сказать о многом: «Я благодарен вам, Наташа. Я люблю вас, Наташа. Я и мой сценарий принадлежат вам».

Потянув на себя тяжелую дверь, он оказался в приемной, назвался и был препровожден секретаршей в кабинет самого.

— Прошу!

Голос низкий, с шорохом и бархотцей, располагающий к доверию. Поднявшись, сам протянул Андрею руку с широко распахнутой ладонью и оказался невысоким, худощавым, средних лет мужчиной с волевыми серыми глазами и постоянной, как наклеенной, полуулыбкой. «Средневик, типичный, — почему­то вспомнилось Андрею далекое свое легкоатлетическое прошлое на «Динамо». — Восемьсот и полторы. Очень похож».

Церемонно, нахваливая и смакуя, выпили чаю, целый чайник, и долго, в основном Лымарь, говорили о Москве, о политике и погоде, о том, как Андрей долетел, как его встретили, и даже о том, как неудобен, как выстуживается морскими зимними ветрами этот кабинет, — обо всем дежурном, ненужном и пустом. «Немировка» еще правила Андреем, ей, слезе, не терпелось бесшабашно ввязаться в пекло дела, но сохранившееся сознание благоразумно гасило ее порывы, а генеральный о деле молчал. «Чего он тянет? — удивлялся Овсянников. — Время ему недорого, что ли? Самому начать?»

— Так вот, о вашем сценарии, — сказал вдруг Лымарь. — Прочел. И знаете, понравилось. Редко со мной такое происходит.

— Спасибо, Виктор Олегович, я рад. Наташе Варчук тоже сценарий пришелся. Сказала, что снимет быстро, будет достойное кино. Мы уже актеров наметили.

— Да­да. Наташа — это замечательно, Наташа — вариант неплохой. Кстати, мы тут вам договор подготовили. Вот, посмотрите...

Перед глазами Овсянникова оказались три скрепленных листа бумаги со множеством параграфов, въезжать в смысл которых сейчас было невозможно, зато, вспомнив Наташин совет, можно было отыскать глазами сумму цифрами и прописью. Сумма, которую углядел Андрей, заставила его примолкнуть и слегка припотеть — таких денег держать в руках ему еще не приводилось. «Машину куплю, — мелькнуло у него в голове. — “Опель”, как у Наташи. При чем здесь Наташа, идиот? Купи “мерседес”, как у Манкуева».

Пауза затянулась и выбилась из общего ритма.

— Не устраивает? — быстро спросил Лымарь.

Овсянников вдруг заметил, что Лымарь напряжен и волнуется, будто что­то его беспокоит. С чего бы он так? Мягко стелет, а на самом деле? На фиг ему сдался сценарист из Москвы, чужак, нарушивший плавное течение его здоровой студийной жизни?

— Сумму можем увеличить, — сказал Лымарь. — Договоримся, обязательно, сегодня же получите аванс. При одном условии... — теперь к паузе прибегнул Лымарь. — Дело в том, что ваш сценарий Варчук снимать не будет.

Смакуя будущий гонорар, Овсянников подумал, что ослышался, переспросил и снова услышал то, что совсем не ожидал услышать. Андрей слегка отодвинул от себя договор.

— Это почему так? — задал он естественный вопрос. — У нас уже все на мази. Мы договорились. Мы с Наташей, — он усмехнулся, — можно сказать, обнялись и полюбили друг друга.

— Мой дорогой... — стальные глаза генерального подплыли к щеке Овсянникова. Мягко, вкрадчиво, интимно заговорил с ним Лымарь, так говорят со старым другом, близким родственником, так отец поучает несмышленого подростка. — зачем вам женщина? У вас такой классный сценарий... женщина обязательно его запорет — нюни­слюни распустит и сладкую дешевую кашу. Я, как генеральный, допустить такое не могу — студии нужна хорошая картина. Поэтому... даю вам другого режиссера. Слава Полынников, отличный парень, настоящий профессионал. Картина будет — во!.. — одна рука Лымаря выставила торчком большой палец, другая взялась за чайник. — Еще чайку?

В состоянии полуприхлопнутого комара Андрей, приблизив к губам наполненную Лымарем чашку яда, снова вспомнил обед у Наташи, Ондрея, борщ, немировку­слезу, синие, чистые наташины глаза, разговоры о сценарии, о кино и заключенный союз. «Нет, — мелькнуло у него. — Не сдамся. Я сценарий о чести и верности написал».

— Наташа ничего не испортит, — сказал он. — Нет­нет, так нельзя. Это неприлично, невозможно, я так не могу! Пусть снимает она.

— Послушай, сынок... — в поисках самого короткого пути от сердца к сердцу Лымарь подсел на подзавод и самовольно перешел на «ты». — Что тебе Варчук? Ты ее видел час, ну, два! Что ты о ней знаешь? Ты приехал и уехал, а я здесь живу, работаю. Я директор! Я лучше знаю: Наташа не потянет.

— А я ей доверяю, — негромко сказал Овсянников и подумал о том, что действительно мало знает Наташу, но все­таки чувствует: свой она человек и талантливый. «Стою насмерть», — сказал он себе.

— Ей доверяешь, а мне, значит, не доверяешь. Ну, вот что... — Лымарь распрямился и повысил голос. — Я неумных не люблю. Которым объясняют простым русским языком, а они не понимают... Ты, вообще, сколько весишь, Овсянников? У тебя что, сценариев много, снятых фильмов? Я, опытный человек, директор студии, даю тебе совет в твоих же интересах, в интересах общего большого дела... предлагаю режиссера, который принесет всем нам успех, а ты упираешься, как этот... не хочу даже формулировать...

— Наташа — нормальный режиссер, — снова повторил Овсянников и подумал, что ни черта он не смыслит ни в людях, ни, вероятно, в Наташе, ни в здешних разборках. Что, по­видимому, между Наташей и Лымарем существует скрытый конфликт, в суть которого ему не продраться, да и не нужно, не его это дело, и что, может, Полынников тоже неплохой режиссер...

— Значит, так, заявляю тебе как генеральный... Твой сценарий будет либо... реализован режиссером Полынниковым, либо... Ты, Овсянников Андрей Филиппович, хочешь вообще­то, чтоб состоялось твое кино, или тебе, как сейчас говорят, по барабану? Мне­то, битому­перебитому, все равно. Можем от твоего замечательного сценария вовсе отказаться. Не умрем.

— Нет, ну как... Я так не могу... — Овсянников почувствовал, что его умерщвляют. Выхода не было. Средневик, как груженый самосвал, прижал его задним бампером к стене и выдавливал внутренности. Хрустнули кости, брызнула кровь, затмилось сознание. Его первый и единственный сценарий, его надежда и свет умирали, и вместе с ними погибал он, Овсянников Андрей Филиппович, в прошлом инженер­строитель. Он побледнел, он стал так плох, что Лымарь немедленно оказал ему первую, экстренную помощь: выложил перед ним лист бумаги, ручку и сказал:

— Пиши... Заявление на мое имя. «Я, Овсянников А.Ф.»... Написал?

«Я», — написал Овсянников и увидел, как усмехнулись и сдвинулись, отдаляясь от него все далее, в непросветную глубину, прекрасные синие глаза.

— Пиши. «Прошу вас предоставить мой сценарий в распоряжение режиссера Полынникова В.С. для проведения подготовки, съемок и всех дальнейших необходимых...»

Андрей механически записывал слова директора; в голове, повторяясь, крутилось одно и то же: «Прости, Наташа, я полное дерьмо. Прости, Наташа».

— Написал? Вот и правильно, поздравляю. Классное будет у тебя кино... Куда побежал? А договор подмахнуть?.. Молодец. Сегодня после двух можешь получить аванс...

Покинув кабинет, Овсянников воспаленной подкоркой сообразил, что в кафе ему идти никак нельзя. Жизнь и сценарий были, казалось, спасены, встреча с Наташей стала бы казнью.

Выскользнув со студии, он стрельнул у прохожего сигарету, дошел до моря, сел на камень и долго смотрел на равнодушные красивые волны. Мысли путались, но все важные размышления почему­то сводились к недалеким простеньким вопросам: «Что теперь скажут товарищи? Жена Ирина? Что скажет Рамзан Манкуев?» «При чем здесь Манкуев? — в недоумении переспрашивал он себя. — какое Манкуев имеет отношение к тому, что меня, Овсянникова, поставили раком и опустили? Никакого, абсолютно, и не узнает он никогда о том, что произошло. И никто никогда не узнает. Тогда почему так странно ведут себя мои мозги?» Ответ не находился.

В три ему снова повезло. Удалось получить аванс, не встретив на студии Наташу.

В шесть Овсянников улетел в Москву.

Через две недели в столице он принимал режиссера Полынникова, застегнутого на дюжину молний, уверенного в себе и в деле молодого человека с трубкой в зубах. Переговорили долго и полезно о сценарии, артистах, картине вообще — работа началась. На главную роль Андрей уверенно предложил кандидатуру Гоши Кузенко, Полынников с охотой с ним согласился, и Овсянников впервые подумал, что, возможно, Лымарь и был во всем прав. Его подмывало спросить Вячеслава о Наташе, но так и не спросил — не хватило наглости, да и что было спрашивать?

Вечером, собравшись с духом, он засел за большое, откровенное ей письмо с подробным объяснением всего того, что случилось у Лымаря. По ходу письма сообразил, что сюжет в кабинете директора принес ему даже некоторую пользу: теперь он знал об истинном себе всю, до последнего донца, отвратительную правду. Он не просил у Наташи прощения, знал, что прощения ему нет, просто хотел, чтобы она хоть немного его поняла и, возможно, проявила сочувствие. Он долго ждал ответа. Должно быть, она совсем его не поняла, потому что не ответила, и этот ее неответ навсегда остался в нем позором и ноющей маетой.

А через месяц позвонил Полынников и сообщил, что Лымаря сняли и что вместо него генеральным директором студии стал Ондрей Варчук, муж Наташи. Сообщил, что работу над режиссерским сценарием продолжает, но, «сами понимаете, настроение у меня не ахти». «Удивительное рядом», — усмехнувшись, сказал себе Овсянников и, памятуя о своем предательском подвиге, некрасиво напился.

Еще через две недели Полынников позвонил, чтоб извиниться и попрощаться; он эмигрировал в Америку с надеждой на успешную карьеру в Голливуде.

— А как же мой сценарий? — спросил Овсянников.

— Не знаю, — ответил Полынников. — Может, есть смысл снова пред­ ложить его Наташе?

«Хорошая мысль, — сказал себе Овсянников, — плодотворная и добрая».

Больше со студии никто его не тревожил.

Сценарий Овсянникова быстро устарел и, сброшенный на диск, пылится в ящике стола. Андрей вспоминает о нем редко, мрачнеет и каждый раз задает себе вопрос: что было бы, если б он не предал Наташу? Ответа он не знает. Зато теперь под руководством Рамзана Манкуева он строит новый, с пентхаусами, дом и времени у него ни на что постороннее не хватает. Разве что на то, чтоб после работы, полулежа на диване с банкой пива в руке, посмотреть футбол.

 


Две весны

 

Машина катилась по улицам отходившего от зимы большого города, мимо оплывших, приперченных грязью сугробов, из­под которых сочилась вода, мимо голых деревьев, воронья на высоких ветках и заспанных домов. «Март — лучшее время для убийства», — вдруг выскочила в нем идея, которая, впрочем, тотчас была затоптана здравым его сознанием. «Убийству все равно когда происходить, — сказал он себе, — но к нашему случаю терзания по поводу убийства не имеют никакого отношения. Все очень просто: надо это сделать и забыть».

Он не гнал, сдерживал себя и машину, глушил в себе мысли о том, что им предстояло, и потому, согласно закономерности, постоянно к ним возвращался. А еще он боялся на нее смотреть. Кося краем глаза, угадывал профиль, фиолетовую шапочку «Найк», мочку уха, яркую рыжую прядь, чуть отяжелевший подбородок. Остальное оставалось вне поля зрения, было не нужно ему, даже пугало. «Боже мой, — думал он, — как она подурнела, как я раньше этого не замечал!.. Молчать и не смотреть, — приказал он себе, — лучше всего молчать и не смотреть». Новый разговор о том, что тысячу раз было обговорено, был для него невыносим и наверняка кончился бы скандалом. Но самый глубинный его страх шевелился в нем по поводу возможности ее внезапного, в самый последний момент отказа от задуманного и решенного.

Люба смотрела на подтаявшую дорогу и не видела ее. «Мы не доедем, что­то должно произойти, — думала она. — Кончится бензин, сломается машина; он тормознет, он обязательно передумает, признается, что идиот, попросит прощения, и я прощу. Почему я всегда его прощаю?.. Сейчас, сейчас что­то должно произойти!» Мысль­заклинание, повторяясь, крутилась в ней, будто пущенная по кругу, и, казалось, взывала к действию. Но ничто не менялось вокруг, ничего нового не происходило. «Почему мне сегодня снились овцы? Знаю, я такая же овца, — наконец, как на другую орбиту, перескочила ее мысль. — Безвольная овца среди сотен таких же безропотных женщин­овец. Пусть так. Пусть будет так, как решил он. Ему же хуже». Думала так и не замечала собственных неслышных слез; капли выкатывались из глаз, срывались со щек, на миг исчезали и вновь возникали мокрыми крапинами на светлых джинсах.

Белый бетонный забор оборвался проемом и шлагбаумом, в который уперлась дорога. Охранник с улыбкой, пристегнутой к лицу, приблизился к водителю с надоевшим «куда?»; красная волглая бумажка, ловко сглотнутая его пятерней, означила, что он вполне удовлетворился ответом; покачиваясь на крепких кривых ногах, отодвинул себя в сторону и нажал на пульт. Шлагбаум взлетел судьбой, машина и двое ее обитателей проследовали в больничное нутро.

«Только белое и черное, — думала она. — Почему со мной так? Белый снег, белый забор, мои глупые белые мечты. Черная униформа охранника, черный асфальт, черная в действительности жизнь. Жизнь — контраст двух простых цветов».

«Я не монстр, я не бездушный злодей, — думал он. — Кстати, до сих пор не знаю точно, что такое душа; ни один верующий или простой умник ни разу не смог мне внятно объяснить, что это такое и где оно, это такое, находится: в голове, в сердце или в пятках. Скорее всего, “душа” не более чем поэтическая метафора. Зато я знаю, что такое совесть, вина, стыд и жалость. “Мучает совесть” — мне понятно, “болит душа” — не совсем, хотя, наверное, первое и есть второе. Мне жалко Любу, мне ее очень жалко, но вины за мной нет, то есть есть, но наполовину, в том смысле, что, по сути, никто в этом не виноват».

«Он прав. Я живу в “двушке” пополам с сестрой, у которой муж и собственный ребенок. Нищая приживалка, ни образования, ни профессии. Официантка — разве это профессия? Мужики пихают визитки и чаевые, пока ты смазлива и привлекательна, стоит немного постареть — все... Он прав, мужчина всегда прав... Вот если бы он на мне женился, если бы женился...»

«Я чист, она не может меня упрекнуть: я никогда не обещал на ней жениться. Она всегда надеялась, я никогда не собирался... Когда­то она была просто веселой и легкой, к тому же много моложе меня девчонкой. Ходить с ней в кино, на выставки, в театр было в удовольствие. Даже сейчас заниматься с ней любовью — обалденное, до судорог наслаждение, я бы и дальше, до самой смерти к этому готов... но как непомерно, неподъемно утяжелилось наше общение! Как достает меня это ее постоянное “женись, женись, женись”! Как все это старо, как неинтересно и как пошло! Как она раз и навсегда не поймет, что я человек семейный, у меня дочь, нормальная жена, небольшой, но крепкий банк, я кое­чего добился в жизни — и что, теперь все ломать? Жениться на ней, усыновить ребенка, запрячься и тащить, пока не падешь, как загнанная коняга? Спасибо, не надо».

Где он, двадцать второй корпус? «Аборты в день обращения» — где это? Талые, почерневшие дорожки. Старые больничные постройки. Старые, понурые, выцветшие, забывшие о радости ели, обложенные, словно ватой, старым февральским снегом. Развилки, указатели, похилившиеся стрелки. Передовое государственное здравоохранение по производству жизни и смерти.

Пришлось тормознуть возле низкорослой бабы в валенках и платке, поспешавшей из корпуса в корпус с двумя пустыми ведрами. «Гинекология? За поворотом. Налево будет морг, направо гинекология» — выброшенная рука в перчатке указала им путь к избавлению или несчастью, и он направил туда машину.

Закашлявшись, Люба прикрыла лицо рукой, но сдержалась, не разревелась навзрыд.

— Что с тобой? — спросил он.

— У нее пустое ведро, — ответила она.

— Два пустых ведра, — сказал он. — Плохо, когда одно.

— Все равно очень плохо.

— Прекрати, — сказал он и в который раз возненавидел ее за страсть к суевериям и веру в приметы.

Двенадцать лет назад, разбитной и беззаботный, он вместе с приятелями завалился в кафе «Бочка». Было лето, было утомительно жарко; после двух часов потной беготни — четырех теннисных сетов, свершенных в парке по соседству, — всем ужасно хотелось пива. Заняли столик у самого каминного зева, прикрытого по случаю лета чугунной решеткой со львом, и завертели головами в поисках официанта. Он высмотрел ее под резным деревянным солнцем на противоположной стене зала и сразу сделал стойку. Она сама была как солнце, его тип. Тоненькая, с легкой, пушистой — дунь, разлетится одуванчиком — рыжей головой и серыми, беззащитными глазами. Девушка обслуживала другую часть заведения, но, столкнувшись с перелетевшим зал взглядом, лунатически стронулась с места и, словно управляемая, двинулась к нему. Почему она так поступила, почему не дождалась, пока шумными мужиками зай­мется приписанный им парень­официант, осталось загадкой, которую ни он, ни она так и не смогли потом разгадать. Случайность? Судьба? Сошлись на втором и долго крепко на том стояли, пока оба, особенно она, не стали понимать, что если их встреча и была судьбой, то, скорее всего, нелепой.

«Изменилась за двенадцать лет, но все еще очень даже ничего. Быть ей и дальше другом, помощником, защитником, советчиком, капитаном, давать деньги, делать подарки, двигать по карьере — сколько можно шашлыки подавать? — я готов; шифруясь от семьи, вместе с ней путешествовать в Гоа или в Таиланд, встречаться с ней романтично, скрытно, страстно — готов, с удовольствием, но жениться... Зачем ей это? Не понимает разве, что женитьба и семейная жизнь — это рутина, общая западня и тоска, не понимает, что, женившись на ней, я через месяц­два начну смотреть по сторонам в поисках новой любви и приключения? Наверное, я очень плохой — что поделаешь, милая, я таков, другим быть я не могу и не понимаю, за что меня любят женщины и ты».

«Мне уже тридцать три. Он говорит, у нас еще будут дети. Когда?! Весы — дурной все­таки знак, из крайности в крайность... Он дурак. Я так любила бы его и малыша!.. А теперь... как бы я хотела сделать ему больно, очень больно!.. Пусть узнает, что такое боль...»

Подъехали к корпусу, и он его вспомнил. Белый, скучный, еще советский, больничный, типовой, в окружении мрачных елей — как он мог забыть?! Десять? Да, кажется, десять лет назад он был здесь по аналогичному поводу с другой своей подружкой. Был, кажется, в зелени. В июле? Ну да, сразу после этого он отправился по туру в Париж. Все верно. Пейзаж неуловимо изменился, деревья выросли, стали стеной, дом, заваленный сугробами, словно присел, потому он сразу его и не признал. Десять? Значит, Люба с ним уже была? Ну да, значит, была. И Наташка еще была. Какое­то время ему пришлось ловчить и параллелить, бывает. Он привозил сюда Наташку, ей все сделали грамотно, удачно, вскоре после этого они расстались — хотя прямой связи между двумя событиями не было, — и надолго осталась одна Люба, его белорусская певунья, радость, счастье, головная боль. А теперь он привез сюда ее. Десять лет солидный промежуток, никто не скажет, что он профессионально и часто калечит девчонок; некоторые, особо солидарные, мужики еще и посочувствуют, что ему просто иногда не везет.

Ступив на белый снег и обогнув машину, он открыл дверцу с ее стороны и протянул ей надежную руку в перчатке. И столкнулся с ее глазами. «Ну, — в последней попытке умоляли они, — останови же меня, передумай, не пускай под нож меня и свое дитя, пройдет время — ты пожалеешь!»

Злобно и длинно закаркала на ели ворона. «Лохушка, — мелькнуло у него, — как она некстати!»

Но глаз от Любы не отвел; в решающие минуты всегда умел казаться прямым, открытым и честным, словно герой перед расстрелом; не повестись, не отозваться на такой его праведный облик было ей не под силу.

— Ольга Олеговна, — сказал он, — замечательный врач. Все будет классно. Помни, я с тобой. Договорились?

— Да.

Чуть повлек ее за руку к себе, и она, поникнув, подчинилась.

Вестибюль, казалось, внушал умиротворение. Фикус, кошка, потертые секционные кресла вдоль стены, бабуля в гардеробе, торговавшая по червонцу бахилами, и неистребимый, мгновенно всплывший в памяти запах хлорки и больничных котлет. Но ему почудилось, что за каждой милой, почти домашней деталью скрывается опасность, которая с самого детства всегда грозит человеку от врачей. Он взглянул на Любу, она была сосредоточенна и спокойна — и, должно быть, это ее высокое, бесстрашное спокойствие прилично зацепило его за нервы. «Я скотина, на что я ее посылаю?» — подумал он, но вслух ничего не произнес, потому что сообразил, что произносить такое вслух недопустимо. Помогал ей снять шубку, когда с удивлением ощутил, что на глаза наворачиваются слезы; припав губами к ее руке, шепнул «прости» и, ссутулившись, постарев лицом, быстро вышел из заведения на холодный воздух, успев через стеклянные двери заметить, что она уже двинулась к лифту. «Неплохо сыграно», — почему­то сказал он себе, но тотчас себя же и отругал за неуместность и гнусность такой оценки своих вполне искренних переживаний.

Прохаживаясь по талой дорожке, он грел лицо на теплом солнце и пытался воссоздать то, что происходит сейчас на четвертом этаже корпуса. «Она уже вошла в кабинет. Скорее всего, ее уже раздели, усадили в кресло. А потом? Что потом? Наркоз? Все проплачено, наркоз должен быть супер. Сразу или когда?»

Почувствовав, что замерз, он забрался в машину, включил движок, обогреватель сиденья, на котором сидел, и тотчас — печку. Некстати вспомнил, что должен позвонить в фирму, распорядиться насчет аренды зала для корпоративной вечеринки на восьмое марта. Позвонил и распорядился и, выслушав в ответ шутку своего бухгалтера, для приличия усмехнулся. Включил FМ­диапазон, любимое радио «Джаз» — Элла и Луи, завораживая, пели о любви и дальних мирах, где кружит голову мечта. Тепло и музыка вместе, казалось, вернули ему привычный комфорт. Но, снова вспомнив о Любе, ее рыжей красоте и о том, что происходит сейчас на четвертом этаже холодной больничной стекляшки, он поморщился от усталости и душевного неудобства. «Женщины живут ради детей, — подумал он, — это нормально — ради чего живешь ты, семьянин с золотым крестом на шее?» Задумавшись над ответом, он расслабился, закрыл глаза и закачался на средиземных волнах, откуда недавно вернулся.

Проснувшись, взглянул на часы. Господи, он провалился в сон на сорок минут (!), совершенно разболтались нервы.

Набрал ее мобильный, долго ждал, она не ответила. Странно, что еще не закончено, подумал он, прошло уже около двух часов. Что­то там не так?

Снова вошел в стеклянный вестибюль и мимо фикусов, кошки, охранника и бахил прямиком направился к лифту. Вид у него был такой, что его не окликнули. Лифт не работал; матюгнувшись вполголоса, он ступил на лестницу и, выдувая из себя воздух, поднялся на четвертый этаж. У входа в отделение уперся в стену — перегородку из непрозрачного стекла. Толкнул­дернул дверь — закрыта, но благо, что увидел на ней бородавку кнопки звонка.

Открыли не сразу, с ворчанием с той стороны стекла.

— В чем дело? У нас обед. — Раздобревшая, средних лет медсестра с кружкой чая в руке.

— Мне к Ольге Олеговне, там операция.

Отжав ее, проник в коридор, уже в спину услышал:

— Нет никакой операции. Ольга Олеговна тоже обедает.

«Реунова О.О. Зав. отделением». Дальше — мелко и неинтересно. Постучав, до отзыва толкнул дверь. Средь белого, салатового и, проблеском, голубого за столом милая женщина с термосом в руке. «Уже состоялось, — толкнулось у него в голове. — Слава богу».

— Я за Любовью. За Панковой. Все прошло нормально?

— Более чем.

— Она где?

— Ушла.

— Куда?

— Этого я не знаю.

— А когда?

— Час, наверное, назад. Она сама вам все расскажет. Извините, у меня обед.

Он обошел все этажи и все здание, оббежал всю выбеленную территорию больницы, он то и дело вызванивал ее по мобильному — ни следа, ни отзвука ее нигде не обнаружил.

С цветами и шампанским он примчался к ней на съемную квартиру и долго, с самыми нежными покаянными словами стучал и ломился в дверь, но она не открылась.

Через три дня по делам банка он улетел в Германию. Вернулся через две недели и снова нигде ее не нашел. Казалось странным, но ни друзья, ни знакомые ничем не могли ему помочь. В ресторане, где она работала, ему сообщили, что Люба уволилась и вернулась на Украину. Он все равно продолжал ей звонить до тех пор, пока однажды отрешенный голос МТС не ответил ему, что данный номер более не существует.

Апрельское тепло накрыло как волной; прилетели говоруны скворцы, снег сошел, город подсох, и люди в нем преобразились новыми надеждами. Вечерами он ходил по оживившимся улицам, поглядывал на ее темное окно и все надеялся, что рано или поздно в нем вспыхнет свет. Он пытался осмыслить причину ее поступка, запутывался в версиях и приходил к выводу, что так и не научился разбираться в женщинах. Ни в женщинах, ни конкретно в ней, в Любе. «Впрочем, — заключал он, — раз она решила расстаться со мною таким образом, лучший повод найти было трудно, и, наверное, она права. Книга прочитана до последней корки, закрыта и задвинута на дальнюю полку. Забудь».

Он уговаривал себя, что это конец, но все еще тяжко болел и думал о ней.

Как­то в стайке девушек на ослепительном весеннем бульваре он услышал колокольчик ее смеха. Бросившись вперед, врезался в толпу, но смех перебежал куда­то вправо; переместившись вправо, он услышал его слева, потом довольно далеко впереди. «Зачем ей это? — удивился он. — Или это не она, это я схожу с ума?»

И все же, как устроено у мужчин, довольно быстро он стал выздоравливать. Другие женщины не долго не вызывали в нем интереса; июньским днем он поймал себя на том, что застрял взглядом на лихой каштановой челке, груди торчком и смуглых коленках под короткой юбкой. Это был благоприятный симптом.

Девушку звали Олеся. Новая любовь, казалось, забила прежнюю, он окончательно вошел в форму и наладил жизнь.

В сентябре, когда его и Олесю ласкало солнце на безмятежном Кипре, на экране его смартфона высветилась эсэмэска. «У нас мальчики­близнецы. Назвала Петр и Павел. Поздравляю».

Он засмеялся и похолодел, покрылся жарким потом и снова похолодел. Попытался перезвонить, отбить эсэмэску, но ее телефон по­прежнему был для него закрыт. Вопросы и мысли, будто тяжелые шары по бильярду, с шумом­треском раскатились по всей голове и лишили покоя. Сразу и безоговорочно почему­то понял одно: не врет. «Родила. Обманула, скрылась и родила. Петр и Павел. Замечательно, кстати, назвала. Поздравляет. Любимая. Подлая и лживая сука. Что делать?»

Прервав отпуск, вместе с недоумевающей Олесей, которой было наговорено о неотложных нуждах бизнеса, он вернулся в Россию, в семью и к жене, и приготовился к отражению новых коварных ударов. Поразмыслив, однако, рассудил, что дела не так уж плохи. «Родила и родила, — думал он. — Я согласия на детей не давал, я их не хотел. Пусть только заикнется об алиментах — найму адвокатов, засужу. Пусть сама их теперь и тянет, ее проблемы». Подумал так и успокоился, тем более что дел было много, а новые тревожные сигналы от Любы не поступали.

Следующее послание пришло через год. «Петя и Паша стали на ножки, начинают говорить». «А все­таки интересно, — подумал он, — какие получились пацаны? Если в меня — наверняка симпатичные, если в мать — тоже ничего. Ладно, пусть живут». Он снова не смог ей перезвонить, обозлился по этому поводу, но вскоре опять обо всем забыл.

Прошло еще пять лет. Он богател, жена старела; веселые подружки менялись у него все чаще, но удовольствие от них делалось все меньше, и наедине с собой он понимал, что дело не в качестве девчонок, а в нем самом. Он никогда не признался бы в этом прилюдно, но сам себя судил трезво.

Новая эсэмэска поздравила его с тем, что близнецы пошли в школу, что школа хоть и дорогая, но очень хорошая. Он воспринял такую новость как намек на желательную оплату образования; средства у него были, болезнью скупости он не страдал и вполне был готов выступить благотворителем, но телефон Любы снова молчал. В ярости на ее человеческую глупость он, призвав своего компьютерщика, через короткое время получил абсолютно все данные на нее и выстрелил по всем ее адресам одним и тем же гневным посланием, что «не жлоб, что готов перевести деньги на мальчишек» и что «хватит играть с ним в дурные игры». В ответ ему было вежливо сообщено, что «деньги на детей имеются в семье в достатке и что его просят не беспокоиться». Словечко «в семье» заставило его задуматься. Насколько он помнил, никого, кроме вечно болевшей сестры, у Любы не было. Неужели вышла замуж? Мысль царапнула по натуре, но успокоилась под трезвым допущением: вышла замуж, и слава богу, имеет право. Более неприятная новость подстрелила тогда, когда он, несмотря на ее несогласие, перевел деньги на детей, но получил их назад с уведомлением, что «по указанному адресу Любовь Панкова не проживает». Включив влияние и связи, он добился уточнения, что в «г. Полтаве, по улице Наливайко, дом 7, кв. 25, проживает Любовь Александровна Прохоренко вместе с мужем, Прохоренко Николаем Игнатовичем, и двумя их детьми: Петром Николаевичем и Павлом Николаевичем Прохоренко», и понял, что, решив главную женскую проблему, Люба передала сыновей новому отцу. Такой поступок женщины он никак не мог оправдать и спрашивал себя: за что? Чем, собственно, он заслужил такое к себе отношение? Неужели двенадцать лет его к ней любви не заслужили простой человеческой благодарности?

Жизнь между тем скакала по оврагам времени, перелетала, как птица, через месяцы и годы. Прошло еще десять лет. Благополучно и богато он выдал наконец великовозрастную дочь замуж за предпринимателя из Канады, и она улетела совсем в другую жизнь. Он ждал внуков, но супруги всерьез были увлечены модельным бизнесом и заводить детей не собирались.

Последнее известие от Любы сообщило ему, что Петр поступил в университет, а Павел предпочел учиться на офицера. Странно, но он поймал себя на том, что новость произвела в нем лишь тихий и неяркий отклик, как затухающее эхо давно умолкнувшего звука. «Отболело», — отметил он новость в собственном организме и, отложив в сторону айфон, принялся просматривать банковские сводки.

Прошло еще несколько лет, и однажды он с удивлением заметил в себе перемену: ему надоела любимая яхта. Не радовал более ее белый лебединый силуэт на закате, приелось Монте­Карло, и Средиземное море казалось скучным, пошлым и однообразным. Пересев на самолет, он облетел полмира, посетил Австралию и Амазонку, на время развеял скуку новыми пейзажами, общением с невиданными животными и разрисованными людьми, но тоска довольно быстро навалилась на него снова. Но самой страшной в нем поломкой стало то, что он охладел к теннису. Игра, ради которой прежде он был готов фанатично вскочить затемно, чтобы успеть до банка на корт и сгонять пару­тройку сетов, игра­религия, много лет дарившая молодость, восторг движения и зверского, почти первобытного желания ударить по мячу, вовсе перестала радовать. В поисках причины таких неприятных в себе изменений он недолго перебирал варианты, но мужественно и быстро признался себе в том, что виной всему бесповоротно наезжающая старость и приблизившийся финал. А вскоре наступил день, когда, проснувшись и увидев на потолке рассветные блики солнца, он задумался над тем, ради чего жил и что у него в итоге осталось. Три коттеджа, яхта, много денег, старая жена, дочь в Канаде. что еще? Все. Все? «Женщины живут ради детей, — вошла в его голову прежняя собственная мысль, — ради чего прожил ты, банкир с ненужным крестом на шее?» Холодным сознанием он вдруг открыл для себя, что для человека существует не так уж много смыслов, ради которых стоит жить. Работа? Деньги? Чепуха. Бог? Возможно, но вряд ли ему нужна его жизнь. Дети? Да, может быть, наверное. Он вспомнил о близнецах. Господи, господи, где они, как? Как живет его продолжение, сильные молодые парни, существованием своим украшающие землю, носящие не его фамилию, но все­таки его кровь? Чем они заняты? Чего достигли? Нужна ли им помощь? Ни жена, ни дочь никогда ничего о них не знали, но он­то все эти годы знал! Мало знал, плохо, порой забывал вовсе, смертно виноват перед сыновьями, но почему бы сейчас, во искупление вины, не отписать им крупно в завещании? Почувствовал, как от вопросов задергалась жилка под глазом, и понял, что желание увидеть сыновей стало главным желанием оставшихся в нем сил.

Попытался связаться с Любой — неприступное молчание было ему ответом. Он впервые предположил тогда, что, может, не Люба наказывает его, но сама жизнь? Подивился поздней собственной мудрости и снова призвал к ноге компьютерщиков. Когда не помогли ни компьютеры, ни запросы, он послал на Украину людей, но и они вернулись с известием глухим: семья Прохоренко эмигрировала в Голландию, более на Украине никто о них ничего не ведал.

Он обратился в Интерпол, ему обещали, он принялся ждать, надеяться и этим жил.

Очередной весной снова прилетели говоруны скворцы; утром он заметил пару в своем большом саду и порадовался, что на старых гнездах продолжается вечная круговерть жизни, а вечером у него случился инсульт.

В дорогой клинике над возвращением его к жизни трудились лучшие врачи и друг­жена не отходила от него ночами. Когда он, казалось, осмысленно открыл глаза, врач попросил его что­нибудь сказать. «Близнецы, — прошептал он. — Петр, Павел». «Кто это, что?» — переспросил жену врач. «Понятия не имею», — ответила жена. «Плохо, — шепнул ей врач. — Значит, еще бредит».





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0