Тайна Жиглянского болота
Юрий Павлович Вигорь родился в 1940 году в Одессе. Окончил Одесский институт инженеров морского флота.
Еще в юности увлекся охотой, много путешествовал. В качестве специального корреспондента газеты «Труд» исколесил почти всю страну. Регулярно выступает в периодической печати со статьями и очерками на тему охраны природы. Печатался в журналах «Новый мир», «Север», «Крестьянка» и др.
Автор книг «У самого Белого моря», «Анзорские острова», «Дорогами России», «Охотничья жилка».
Лауреат журнала «Студенческий меридиан» за лучшую приключенческую повесть года (1982). Живет в Москве.
1
До захода солнца оставалось не так уж много времени, а раненый кабан все уходил и уходил в чащобу. Временами он ложился, оставлял следы крови на траве и мхе, поднимался, заслышав собак, и вдруг под вечер свернул в сторону Жиглянского болота. Все мы знали, что это место гиблое, нечистое. Вдоль берегов была топь, подернутая бледным мхом, кое-где светлели сиротливые цветочки, а дальше простиралась озерная гладь, распоротая небольшой песчаной косой в порослях камыша. Шесть крестов на старых забытых могилах на берегу рассохлись, покосились и напоминали пьяные буквы, тянущие руки друг к другу. Что они хотели сказать, мог прочесть только латыш.
— Еще один загон. Только один загон! — сказал Удвар Кашлютис, писатель-авангардист из Риги.
Я бросил взгляд на Кашлютиса. Он виновато улыбался. Кашлютис был самым продвинутым прозаиком в Риге, вторым секретарем писательской организации Латвии. Но последнее слово было не за ним. Мы все решали коллегиально. Изредка в эти места выезжал на охоту Валентин Пикуль. С ним дружил московский писатель Юрий Махненко, председатель профкома Московской писательской организации. Но в этот день охота не складывалась.
Раненный мной кабан в последнем загоне был словно заговоренный. Он направлялся к озеру. Он знал, что в топи мы не достанем его, он отлежится, утихнет боль в ране и пуля со временем обрастет мозолью. Главное — отлежаться. Рана перестанет кровоточить.
Нам впору бы смириться, просто смириться, признав его победителем. Наше самолюбие от этого нисколько не пострадает, ведь мы убили днем старого лося. На поляне лежала громадная бурая туша с мощными рогами. Наивное первобытное оружие хозяина леса было прекрасно и чуточку «опозорено в своей величественности», как заметил Пауль Штроссе, поэт-буколист. Критик западной ориентации Отто Шрауминьш сказал:
— Рога в лучах заходящего солнца выглядят почти декоративно. Это символ мужественности. Но под ними в черепной коробке лося мало серого вещества. Мы должны запретить стрелять лосей в Латвии. Они современники мамонтов и слишком доверчивы.
— Я поддерживаю вас, — сказал Юрий Махненко. Он изрядно устал, присел на пенек и протер фетровой тряпочкой роговые очки в старинной оправе.
У ствола старой, комлистой ели, в метре от лесного муравейника, гордо поблескивал вороненой сталью бельгийский карабин Ульманиса Пумпуриса, первого секретаря Латвийского союза писателей. Именно из этого оружия был повержен лось. Ульманис был в отменном настроении. Он пытался шутить, но вместе с тем не терял сановитости. На его щеке, озаренной с запада опадающим солнцем, лежала розоватая тень. Он был автором непревзойденного романа «Земля предков», энциклопедии латвийских хуторов. Ульманис был родом из простой крестьянской семьи.
В чащобе перекликались синицы, реполовы, дрозды, спеша завершить до темноты очень важную работу. Черный ворон прокричал на макушке сосны, и я вздрогнул.
Ульманис достал из-за пояса заветную серебряную фляжку с коньяком, чуть отхлебнул, оттопырив правый мизинец, и сказал приятным баритоном:
— Дело не в мясе, братья! Дело в охоте, в благородном азарте! Азарт веселит мою грешную душу и кровь! Охота — это эликсир жизни! Я думаю, надо все же сделать еще один загон! Ведь кабан ранен. А раненых не бросают...
— Коньяк прекрасно разжижает кровь, но вселяет иллюзии и лишнюю самоуверенность, — обронил с усмешкой Кашлютис.
— Нам не стоит труда сделать еще один загон, — сказал Юрий Махненко.
Но ему никто не ответил...
Наскоро были съедены шашлыки, произнесены высокопарные тосты. Оговорен план догоравшего дня. Ульманис предложил прочесать с флангов старое Жиглянское болото, столь излюбленное кабанами. Болото по краям было густо изрезано многочисленными тропами. Черные жирные борозды грязи причудливо извивались. В этом рисунке не было никакой логики, но издали они походили на древние письмена, словно болото намекало на нечто загадочное и пыталось раскрыть свою тайну. Эта тайна томила не только писателя Ульманиса. Лабиринт словно предупреждал нас о чем-то.
Кашлютис дожевал шашлык и небрежным жестом дослал патрон в казенник ствола. И тут поднялся с пенька Авен Жиголис, драматург, автор пьесы «Латыш не плачет». Он воткнул в мою шляпу с деланой торжественностью веточку елки и сказал:
— Мы непременно должны добрать этого вепря! Он обманул нас. Как в прошлый раз. Мы должны расквитаться, иначе он расскажет всему лесу, что мы лохи.
Кашлютис засмеялся и сдвинул оливкового цвета шляпу на затылок. Все улыбались, глядя на него. Кашлютис очень быстро хмелел на свежем воздухе, даже без коньяка, но так же молниеносно трезвел. Ночь была впереди. Ночью кабана не взять.
Жиглянская топь имеет дурную славу с давних времен. Здесь погибли лучшие охотники Латвии и два русских партийных деятеля времен застоя, заядлые охотники.
Маслянистая грязь покрыта веселенькой зеленой травкой с редкими проплешинами черной воды. Чем дальше от берега, тем вода светлее. На глубине топь кажется в солнечную погоду невинной и приветливой, она так прекрасна в обрамлении кувшинок. Она так и манит вас. Хочется плыть на долбленом челноке дальше и дальше, в сторону дикого озера под названием Тихая Плешь. Если двигаться на восток, в направлении Литвы, лес редеет, но болот на пути все больше. За холмами, в низине, простирается цепь мелких озер, между ними, словно бусинки порванного ожерелья, зеленеет гирлянда плавучих островов, украшенная изумрудами мха и болотных трав. Из воды пузырится едкий газ, отдающий серой. Тут кроется ценное месторождение газа, которого так не хватает сегодня Латвии. Но никто не исследовал этих земель, кроме охотников. Так говорит Кашлютис. Эти места обходят стороной даже геологи. Тут топь, тут живет нечистый... Латыши верят в старые легенды, и это спасает зверей, спасает лес.
— Юрис, стань на тропе у края болота. Мы погоним секача собаками с западной стороны, — сказал покровительственным тоном Авен. — Уж ты не промахнись, драугс! Вся надежда на тебя.
Я сделал отмашку рукой, давая знак, что готов к стрельбе. С раненым зверем шутки плохи. У меня две старые раны на левой ноге от клыков кабана. Старые дела давно минувших дней: мне было всего двадцать лет. Теперь я постарел. Мои двадцать шесть кажутся мне старостью. Ведь я еще ничего не успел: окончил Одесский институт инженеров морского флота и напечатал рассказ в журнале «Даугава». В моем коричневом чемодане, купленном на одесском Привозе, лежат семнадцать рассказов об Одессе. В мае я начал повесть, но вскоре понял: нельзя писать о глубоко личном, о том, чем ты еще не переболел. И нельзя писать о любимой девушке. Нужна дистанция благородной творческой лжи, или, если угодно, фантазии. Я погорячился и стал писать по-живому. Проза требует некой отрешенности. Ты можешь брать материал из жизни, но если это твоя девушка, ты должен сделать ее чужой и не бояться причинить ей боль. Ничто живое не должно быть лично твоим в рассказе. Так я думал тогда, стоя в лесу. О чем только не размышляешь, стоя на номере и поджидая зверя. Я изменил в последнем рассказе имя моей подруги. Я пытался изменить не только имя, но и лицо. Но имел ли я право писать о том, как все на самом деле было в жизни? Мы встречались, ходили в театр, я водил ее в рестораны, мы купались на пляжах Юрмалы, отдыхали на острове в устье реки Лиелулпе. Прежде тут была неплохая охота на уток. Мы плавали меж островками, скрадывали уток в камышах. Я научил ее стрелять...
...Однажды мы с Валерией подстрелили молодого гуся. Валерия вскрикнула, когда он рухнул в болото из поднебесья, подняв фонтан брызг. Гусь показался ей молодым лебедем. Мне стоило труда убедить ее, что это не лебедь, а серый гусь.
— Но он так прекрасен в сравнении с утками, — растерянно моргала ресницами Валерия.
Мы изжарили гуся на костре из сухого плавника. А потом я заплыл в море. Море порой властно призывает меня, я ничего не могу с собой поделать и плыву бездумно до измождения. Я плыл и вдруг попал в холодное придонное морское течение, опрокинутое теплыми водами реки Лиелупе. В устье теплая вода смешивалась с холодной морской. Я нырнул, перевернулся в воде колобком, как меня учил боцман Малютин с буксира «Аркадия» в Одессе. Он утверждал, что судорога непременно отпустит, если резко изменить кровоток в организме и принять положение опрокинутого поплавка. Однако море вытолкнуло меня наверх. Судорога подтянула правую ногу под пах, икроножная мышца стала дубовой и натянулась как струна. Тогда я решил плыть к берегу баттерфляем на одних руках. Я плыл, прислушиваясь к каким-то ритмам в себе. От них зависела моя уверенность.
— Что с тобой? Ты тонешь? — крикнула Валерия. — Я плыву к тебе! — И она поплыла на резиновой лодке. Лодку мотало. Валерия бестолково молотила веслами, пытаясь одолеть волну.
Нас отделяла полоска моря. Я был уверен, что одолею этот путь. А между тем ветер относил лодку. И вдруг лодка перевернулась. Валерия исчезла в волнах. Неожиданно судорога отпустила меня. Я с детства плаваю под водой с открытыми глазами. Валерию медленно волокло по дну в сторону моря. Я ухватил ее за волосы и потащил вверх. Я держал ее волосы в левой руке, загребал правой и работал ногами.
На берегу я сорвал с нее купальник и стал делать непрямой массаж сердца, ритмично надавливая на грудь. Я смотрел на ее сосок, сквозивший робким голубоватым пупырышком меж моих пальцев, и думал о том, что он должен порозоветь. Я молил богов оживить ее. Пусть заберут треть моей жизни. Я понял, как она мне дорога... Любовь сродни охоте, желания обратно пропорциональны потерям. Едва в голове промелькнула эта мысль, сердце Валерии робко клюнуло поцелуем в мою ладонь. Я открыл ее губы, вдохнул воздух, а затем подложил валявшийся на траве патронташ ей под спину. Грудь ее чуть выгнулась, ребра обозначились под кожей четче. Валерия зашевелила ресницами. Тонкая струйка воды поползла по щеке. Валерия пришла в себя. Я говорил какие-то бессвязные слова, а она смотрела на меня так, словно видела впервые. Она стала поправлять купальник.
— А где наша лодка? — спросила она.
Я помчался за лодкой в море. Но пока я плыл, ее выбросило в конце заводи на отмель. Весла болтались в резиновых уключинах.
Всю дорогу домой Валерия была молчалива. Что-то сломалось в ней. Но что, я не мог понять.
— Я устала и хочу спать, — сказала она.
И вот минула неделя, Валерия пришла на свидание и протянула мне книжку с надписью на титульном листе: «Любовь убывает пропорционально силе желаний. Прощай, милый Юрка. Отныне я удовольствуюсь тем, что буду жить в твоем сердце, если только мне там отведено такое же место, как ты занимаешь в моем. Буду жить там воспоминаниями, иллюзиями, мечтами о воображаемой жизни; впрочем, я давно так живу. Лера. 17.04.1973 год. Рига».
Почему мы расстались? До сих пор эта загадка мучает меня. Я думаю о ней даже на охоте. Даже идя по следу зверя. Может быть, ее письмо — тонкий, продуманный ход? Я изменил лишь ее имя, чтобы чувствовать себя свободнее. Но рассказ так и не закончил. Изредка мы встречаемся с Валерией. Она ко мне холодна.
Я мог бы придумать для этой истории счастливый конец, но это станет неправдой. Неправда пугала меня. Я еще не научился в ту пору отступать от действительности. Я писал, как говорят латыши, «в упор». Меня задевали малейшие шероховатости окружающего. Я живо реагировал на каждую мелочь. А следовало научиться отдаляться от событий и как бы смотреть на них со стороны. Чтобы творить, нужна перспектива творческого осмысления, не позволяющая раствориться в обыденном вареве.
2
Находясь на охоте, я пытаюсь увидеть себя со стороны. Трудно предвидеть, что с нами случится в следующую минуту. Лес полон сюрпризов. Я отменно стрелял и выработал привычку хладнокровно ловить на мушку дичь на лету, не останавливая ружья. Главное, научиться гасить в себе желание тотчас обрести добычу. Я провожал полет птицы стволами и не торопил миг обладания трофеем. Я давал шанс зверю и птице уйти, но не терял линию полета или бега. Я плавно, с ленцой жму на спуск, нисколько не думая о попадании, не подстегивая волю, не торопя желаний. Моя бесстрастность входила в привычку и стала второй натурой. Я на все в жизни смотрю глазами неторопливого стрелка и приглядываюсь к повадкам людей и зверей. Благодаря охоте я обрел внутреннюю зоркость и скрытность...
...Смерть кабана — это такая обыденная вещь, думал я в тот вечер, еще не зная, что ждет меня в эту страшную ночь. Поверьте, когда она есть, эта чертова смерть, нас уже нет, а пока мы здесь, она плетется сзади и выжидает удобный случай. Я хочу рассказать историю, которая заставила меня задуматься над тем, чего стоят жизнь и любовь в сравнении с охотничьими забавами и бравадой самонадеянной молодости. Мне было двадцать шесть, я презирал смерть и рисковал бездумно, где надо и не надо. Я верил в переселение душ — реинкарнацию. Во мне жил некий внутренний голос, который давал мне уверенность. Я никогда не ведал внутренних запретов, того, что порождает в нас совершенно другой голос, голос холодного разума. И все же сомнения порой посещали меня. Я хотел знать, кем я стану после переселения моей души в безвременье. Мне не хотелось бы снова родиться и жить в Латвии. И я не знал, что все охотники спустя время, спустя годы, переселяются в дичь, мы становимся лосями, оленями, кабанами. Мы восполняем потери фауны, которую уничтожаем. Никита Хрущев, великий охотник, стал кабаном. Это и при жизни можно было прочесть по его лицу. Не торопитесь спорить, вы скоро встретите его. Но кем станете вы, мои охотничьи други?
Уже смеркалось, когда собаки подняли раненого секача. Он не шарахнулся панически, не помчался галопом. Спокойно и уверенно он уходил краем болота. Он мог бы остановиться и порвать собак.
Я заметил в камыше холку секача метров за пятьдесят. Дрожь пробежала между лопаток. Страхи будоражат во мне фантазию. Я коллекционирую их и дорожу ими. Они забавляют меня. Но холодная сталь стволов отрезвляет и учит самообладанию. Стоит крепче сжать ружье — и к вам возвращается спокойствие. В хорошем оружии всегда таится спасительная магия.
Я обожаю мою старенькую двустволку марки «Пипер Байярд», ручной выделки. Она-то и спасла меня в ту ночь.
3
Камыш под секачом предательски потрескивал.
Кабан оказался крупный, такие вепри всегда самоуверенны. Он верил в себя, как и я верую в мою звезду Вегу. И никогда не знал в лесу сомнений до этого дня. «Кабан не очень дорожит жизнью», — подумал почему-то я и решил развить из романтических побуждений свою гипотезу. Определенно он немало повидал на своем веку. Но от старости утратил бдительность и почему-то идет напролом, полагаясь на силу и чутье. В лесу он чуток и осторожен, но в болоте чувствует себя хозяином и не собирается таиться.
Правый бок секача рдел алым сгустком спекшейся крови. Вепрь глухо покашливал. Из пробитого легкого шла струйка белесой пены. Было слышно, как стрелял при каждом вздохе воздух в пробитой альвиоле при прыжке. Кровь капала и метила алыми точками камыш и грязь. И все же у кабана был шанс обмануть собак. Стоило только заманить собак в топь. А тут добить поодиночке клыками. Рана была серьезная, но все же не смертельная. Секач носил в себе третий год две свинцовые пули, обросшие закаменевшим салом на груди, в литой броне. Такие раны заживали в молодые годы, стоило поесть в полнолуние корешков семириска и отыскать в болоте цветок Хайрис. Хайрис выручал секача не раз. И все же рана изрядно мучила его, она все больше пенилась розоватой кровью с пузырьками воздуха из пробитого легкого. А он петлял и не давал ни себе, ни собакам передыха. А ему так хотелось лечь в чудодейственную жижу этого колдовского болота и остудить боль. Это было не просто болото, здесь из глубин шел странный газ, который лечил недуги — вот почему раненый зверь уходил в камыши. Болото возвращало растраченные силы.
Я и не подозревал, какую боль испытывает кабан. Боль и злость. Мне следовало бы вообразить себя на его месте, и я не стал бы стрелять в него ни за что. Познав душу врага или зверя, ты становишься им самим на какое-то время. Душевный опыт — это тоже своего рода добыча. И вот, ступив в трясину, я вообразил себя кабаном. Именно это позволило мне почуять вовремя его запах и свернуть с его тропы. Я нисколько не испугался, когда он вымахал впереди и замер, буровя меня маленькими, сторожкими глазками. Мне казалось, он чуял меня давно, он давал мне шанс уйти, ведь я был с подветренной стороны. И тут подоспели собаки и сели ему на хвост, стараясь ухватить за гачи. Он резко свернул с тропы и ожег меня свирепой чернотой своих пронзительных, глубоко посаженных агатовых глаз. Мне показалось в тот миг, что он не собирался атаковать меня. Он прекрасно чуял гарь пороха в стволах, остановился и фыркнул зло и громко, словно что-то сказал мне. Я вздрогнул от неожиданности. Он уловил тень страха на моем лице, вскинул клыки, а затем развернулся и в стремительном броске порвал на месте грудь двум гончим. Они жалобно выли, утопая в болоте. Но он добил их. Я не слышал больше собачьих всхлипов. Мы остались один на один. Я понял, с каким хитрецом имею дело. Шкура его походила на подбитую броней мантию. Возле подбрюшины она отдавала благородной, почтенной сединой. Это был самец в летах, в самом зените зрелости. Ворсинки седины на ушах, стоявших по-боевому, торчком, сверкали при свете молодой луны. Он намеревался сделать петлю, чтобы обойти меня сзади и посмотреть — чего же я, в самом деле, стою при встречной атаке в глухом камыше? На миг он повернулся ко мне спиной. Это было сделано намеренно. Как знак презрения. Его уши, как на шарнирах, поворачивались при малейшем шорохе. Они походили на чуткие локаторы. Казалось, эти прекрасные уши живут отдельной жизнью на его голове. Голова была совершенно изумительна в своей дикой мощи. Она тяжело и грозно ворочалась на крепкой, но гибкой шее.
Какое-то время я любовался старым секачом. Я стоял с поднятым к плечу ружьем и ждал. Чего я ждал в ту минуту? Надо было сразу стрелять! А теперь он скрылся в камышах. Но вот его холка снова показалась слева, в прогалине среди метелок. Он играл со мной. Он давал мне уйти. Я был обречен. Это было его болото.
Я вел стволы и держал мушку чуть ниже правой лопатки. И я не хотел его убивать. Мои приятели потеряли наши следы и ушли далеко. Они не знали, что собаки убиты. Они отправились на поиск собак в лес. Почему я не спешил стрелять и тянул, тянул этот завершающий момент? Я чуть замедлил поводку ружья. Рискованно стрелять прямо в грудь кабана, закованного в кольчугу жирового панциря. Этот нарост придуман природой для защиты в пору гона, чтобы сохранить жизнь. Провожая плавно стволами зверя, прочерчивая мысленно его дальнейший путь, я держал его как бы на невидимой ниточке, не рискуя упредить и зря выпустить пулю. У пули тоже свое самолюбие! Промах она мне не простит. О, с каким ужасным воем отчаяния она зароется в болото, промахнись охотник. Я чуть переместил центр тяжести на левую ногу, на самые кончики пальцев, чуть подобрал их в комок. Отдача у моего ружья довольно приличная. Если не прижать хорошенько ложе к плечу, получишь добрый синяк на скуле. Двенадцатый калибр — мощное орудие! Пуля тридцать пять грамм!
Камышинка предательски треснула у меня под сапогом. Вот ведь незадача. И тут кабан вздрогнул и круто развернулся. Все его показное спокойствие и молчаливое пренебрежение ко мне растаяли как дым. Он обнаружил свою слабость, дал промах в тактике и сделал слишком очевидный стремительный бросок. Это была ошибка. Он пригнул голову, холка вздыбилась иглистой шерстью, глаза ушли в густое надбровье. Я увидел отчетливо огромные, удивительно чистые клыки, словно он их натирал перед боем, как самурай любимый меч. Клыки и впрямь напоминали два загнутых коротких меча, острых и разящих.
Я не выдержал и нажал на собачку — участь наших гончих не прельщала меня.
Картечь стегнула по панцирю и задела его левую лопатку. Второй выстрел пулей из левого ствола я сделал поспешно, но все же попал ему в пах. Времени у меня не оставалось, я бил почти наугад. В моем распоряжении были доли секунды. Я взлетел к небесам, выронил ружье, а затем плюхнулся в болото. Я не сразу понял, что сижу по шею в трясине. Но я был жив. Секача след простыл. Ружье мое валялось в десяти шагах, на кочке у отмели, прямо на тропе. И если бы не старая коряга, я погрузился бы в топь с головой. Подступала ноябрьская ночь с морозцем. Через два часа болото подернула легкая корочка ледка. Я созерцал блеск этого нежнейшего, тончайшего ледка, который при прикосновении моих окоченевших пальцев рассыпался на сотни звонких мелодичных хрусталиков и даже не резал, не царапал кожу, а лишь щекотал. Если бы болото замерзло, я мог бы ползти, так думалось в ту минуту. За моей спиной что-то чавкало, попискивало. Где-то в лесу раздался далекий, жесткий дуплет. Потом последовал одиночный выстрел, прозвучавший раскатом эха, как смертельный приговор. Поверьте, издали можно различить голоса хороших ружей. Стрелял Кашлютис. Потом я услышал отдаленный лай чужой стаи собак. Голоса незнакомых охотников. Но лай собак вскоре захлебнулся в ельнике. Сумерки стали оживать голосами болота при свете первых звезд. Через час все небо было усеяно звездами. Лес чернел безотрадной сырой стеной.
В одиночестве наши голоса пугают нас. Я не терял веры в моих приятелей. Особенно я почему-то верил в Кашлютиса. Он был сравнительно неплохим прозаиком, рисковал забираться в своих романах в человека по самые потроха. Он называл себя «патологоанатомом духа». В нем был здоровый цинизм, почерпнутый у Камю. Он любил повторять: «Хочешь быть философом — пиши не рассказы, а романы! Картины и образы порой говорят больше сухих слов разума».
Я звал на помощь, пока не охрип. Я попытался осмыслить план дальнейших действий, но какие могут быть действия у замерзающего червя? Я размышлял о том, почему в темноте мой собственный голос звучит пугающе одиноко и чужеродно. Он стыдливо будоражил строгую и величественную тишину леса. Я снова попробовал позвать на помощь и издал шакалий вой. Никто не собирался меня искать. Я перебрал в памяти все трагические охотничьи рассказы, вспомнил сибирские охотничьи истории Черкасова и похождения знаменитого русского барина-охотника Афанасьева, проведшего всю жизнь на охоте и частенько попадавшего в передряги. Гирлянды утопленников прорвались в мое воображение из рассказов этого благороднейшего авантюриста. Надо же, я пленен зловонной и холодной черной кашей, готовой покорно принимать любые геометрические формы.
Эта масса олицетворяла безволие и покорность. Значит, в безвольности и покорности тоже таится сила? По сути, эта аморфность сродни текучести и изменчивости природы. Жизнь — это всегда противоречие, спор, сопротивление, но я не мог сопротивляться... А именно сопротивление и есть залог жизни. Мне пришла в голову диковатая мысль: вот сейчас кабан вернется и добьет меня. Но это даже не испугало меня. Это чуть согревало. Будет славный конец: погибнуть в бою. А главное — это сулило быстрое избавление от мук и перенос в иной мир. Смерть ничего не обещала мне, зато жизнь в эту ночь наградила меня мучениями. И равнодушно забыла в трясине.
Тишина все плотнее и тягостнее смыкалась над болотом. Я стал уходить от самого себя в некую ирреальность, я проваливался в бездну забытья, время истерлось до дыр и перестало наполняться смыслом. Прошел тот мучительный миг, когда меня колотила дрожь. Я перестал чувствовать холод даже в плечах. Ноги словно отделились от туловища, ставшего необыкновенно легким. Я перестал чувствовать бедра, грудь. Я стал невесомым и почти парил над болотом, я был уже духом болота. Над болотом чернела моя голова и кисти рук, сжимавшие судорожно ветку коряги. Я не мог их даже разжать.
Я молил, чтобы мне дали прожить еще год. Всего один год. За год можно управиться с делами, дописать повесть и насладиться остатком жизни, а главное, понять, зачем ты приходил в этот мир.
Как я дожил до утра, оставалось загадкой. Мысли мои окончательно спутались. Я ощущал мир на клеточном уровне. Я уже не сознавал, зачем я здесь, в болоте, какова моя миссия. Я стал моллюском, клочком водорослей. Гражданином трясины. Я тихо и покорно переливался в амебное измерение.
4
Старый Эйвар, бывший лесник, одинокая избушка которого уцелела от славного хутора Тынне, забыл снять на зиму плетеные верши для ловли рыбы. Он выехал на долбленке с шестом, прихватив с собой лайку по имени Бао. Она учуяла меня в болоте и залаяла. Эйвар заметил странный предмет и невольно вскричал:
— Арпратс!
«Арпратс» — по-латышски «черт». Эйвар перекрестился. И все же его мучило любопытство. Не столь уж много загадочного в этом мире. Он привык к шорохам листвы и сказкам леса, но в глубине души всегда ждал почему-то от болота маленького чуда. И этим чудом оказался я. Старик зацепил меня веревками, причалил к берегу, ломая скользкий ледок шестом и днищем. Потом он сбегал в лесную сторожку и привел Дзинтру, дочь, рослую девицу двадцати одного года. Дзинтра сбежала от мужа-алкаша и жила теперь с отцом на хуторе. Прежде она работала медсестрой в районной больнице.
В траве отыскалось мое ружье. В двадцати шагах под старой ивой высилась бурой горой туша мертвого секача. Вторым выстрелом я попал ему пулей в лопатку. Тело кабана успело остыть.
Я немного знаю латышский язык, но в те минуты из хлопотливой воркотни моих спасителей почти ничего не уразумел. Я не мог внимать словам и оставался в полуобморочном состоянии. Мир протекал перед моими остывающими глазами колеблющимся маревом. Он был ирреальнее моих конкретных видений.
Старик растопил баню. Меня уложили на сено в сарае. Дедок окатил ведром чуть нагретой воды и стал раздевать. Мой шикарный меховой комбинезон он безжалостно вспорол ножом. Тело было деревянным и мешало стянуть одежду. Мои мощи иссохли за ночь на треть. Я стал легок, как ребенок. Я безмолвно лежал на сене, нисколько не стыдясь наготы. Мне было безразлично все. Едва заметная лучинка любопытства теплилась где-то в сердце. Оно едва билось. Потом меня уложили на полку в жарко натопленной каменке и стали хлестать вениками. Печь пылала жаром. Камни шипели, пар клубился, как в преисподней. Помню, натирали меня эти милые лесовины-спасители какой-то настойкой из трав, топленым заячьим салом. На каком-то этапе биения дубовыми вениками откликнулась боль в спине, потом в плечах, ягодицах. Судороги наполнили меня болью. Я стал шевелить конечностями, как оттаявший после спячки майский жук. И тут прорезался мой голос. Это был странный хрип. Он сел на две октавы. Это был глас утопленника. Меня перенесли в предбанник.
Старик выпил стопку настойки на травах, перекрестился на закопченную икону в углу и подкинул три полена в печь...
...Меня снова кинули на полку и стали усердно хлестать вениками, а потом Дзинтра поднесла к моим губам ковш с горячим травяным настоем и медленно влила в рот. Я едва успевал сглатывать горькое зелье. Целительная сила никогда не отличается сладостью и как бы знаменует горечь и скорбь возврата к жизни. Помню, как я провалился в бездну и уснул. Я не чувствовал, как Дзинтра одевала меня в предбаннике в полотняное белье деда, затем натягивала в избе старый, штопанный на локтях свитер домашней выделки и старое солдатское галифе. Меня отволокли в горницу и уложили на печь. Я был в забытьи двое суток. Можно ли это назвать сном? Но когда я очнулся, я ощутил боль в промежности и спине. Боль не испугала меня: боль — голос жизни. Но я почему-то не чувствовал ног. Я попробовал приподняться на локте, оглядел просторную горницу. В глазах плясали круги.
Я не сразу вписался в мир этой тихой избы, в ее сложные запахи. Мое сознание, как пугливая птица, таилось в углу клетки, я смутно помнил сцену охоты, как меня поддел на клыки кабан и швырнул в болото. Но все, что случилось после, тонуло в тумане. Кто меня спасал — мне было безразлично. Клык вепря распорол сапог и меховой комбинезон, рана на ноге оказалась не очень глубокой, кость и сухожилия были целы. Я потерял мало крови. Холод остановил кровотечение, а болотный газ метан обеззаразил рану.
5
Старик у окна пил чай. Дзинтра чинила мою выстиранную рубашку. Эйвар неторопливо рассказывал, как они с дочерью вытащили меня из трясины. Он смаковал подробности, а в паузах потягивал наливку. Невольно я развлек старика, дал пищу его воображению. Он чувствовал себя режиссером лесного спектакля, главным героем. Он жестикулировал, иногда похохатывал и повторил несколько раз:
— Ты, младень, походил на мокрого черта! У латышей дикий кабан в старину был символом мужской силы. Многие достойные уважения хуторяне побаивались его стрелять, чтобы не вызвать гнев Аториса, лесного Фавна, покровителя зверей, — важно прошамкал старик.
— А почему ты раньше не говорил мне об этом? — улыбнулась Дзинтра.
— Арпратс! — весело воскликнул Эйвар. — Зачем лишний раз поминать Аториса! Ты, парень, победил очень сильного кабана. Он был вожаком. Он разогнал всех соперников в нашей округе. Гляди, какие у него огромные яйца, — хохотал старик и тряс стеклянной банкой, где в голубоватом самогоне лениво колыхались и лоснились две тугие фиолетовые груши, успевшие побывать в кастрюле с отварным луком.
Я молча слушал. Я лежал на боку, как раненый скворец. Я ворочался в своем гнезде на печи и украдкой наблюдал за Дзинтрой. Яйца кабана не произвели на меня впечатления, мне было жаль, что я убил вепря. Азарт, охотничья страсть казались мне теперь пошлым атавизмом, я стал ценить чужую жизнь и уже не способен был убить даже комара. Боль подарила мне просветление. Вряд ли можно назвать это мудростью, это был голос, исходивший из сердца. Я боялся его спугнуть. Я иными глазами воспринимал мир, стали чувствительнее все мои рецепторы. Мне казалось, лесной дух сделал меня мудрее.
Красоту Дзинтры следовало бы описать художнику. Я подыскивал нужные слова — но что слова? Слова, эпитеты, метафоры блекли, они не прилипали к ней, как фальшивая позолота. Болотный холод высосал из меня всю силу слов и мирские желания. Дзинтра была высокой, дородной, но стыдливой хуторской красавицей. Лесная фея с фигурой волейболистки. Тонкая, стрекозиная талия, длинные ноги, налитая, тугая стать бедер. Я колебался, стоит ли применить к ее бедрам слово «круп», но иного эпитета не находил. В ней было нечто зовущее, голос молодой, забытой в чаще леса оленухи в пору гона. Длинные, как у оленей, ресницы. Она то и дело стреляла в мою сторону миндалевидными глазами и отворачивалась. На щеках вспыхивал и погасал румянец, алые губы едва улыбались с непонятной загадочностью и обнажали веселые, прекрасные зубы. И эта милая фея пропадала на лесном хуторе, в краю болот и туманов. До этого она жила в сельском общежитии в затрапезном городишке под названием Мадонна. Ее муж был сантехником, сварщиком, слесарем, кустарем на все руки, он калымил по выходным, являлся домой навеселе, одевался кое-как, ходил в сапогах с портянками, руки у него были в ссадинах, любил подраться и убивал скуку безжалостно.
Дзинтра оставила шитье и метнулась к плите. Тут шкворчали сковородки. Шла очень важная работа, все парило, булькало, плавился свиной жир, надо было успеть вовремя положить приправу, какие-то растертые лесные коренья, и все это дышало удивительными запахами. Жарилось мясо секача, отмоченное в родниковой воде со слабым раствором уксуса и настоем из трав и тертого хрена.
— Когда убьешь кабана, первым делом старайся вырезать у него яйца тут же, в лесу, — поучал Эйвар, посмеиваясь озорно и многозначительно. — Упустишь час-другой — и мясо потеряет вкус. Яйца отвари в родниковой воде и замаринуй в банке с рассолом и укропом. Но первый день выдержи в самогоне. Это, парень, для мужчины такая услада и силища! Это как бы вторая жизнь. Чудодейственная сила! Кабаньи яйца даже мертвого поднимут на ноги, если правильно их приготовить. Но готовить должен ты сам. Бабья рука не должна касаться достоинства зверя. Мясо жарить — другое дело, пусть жарит, тушит, ладит котлеты. Да что говорить, ты иди к столу да отведай яйца. Ну-дка, спускайся с печки, вот тут мастись. Мы свежевали кабана еще вчера, а шкуру присолили. Пусть подкиснет в сарае, сок даст. Мездра от соли набрякнет, жир натянет на себя. Надо завтра шкуру растянуть на колышках, она еще недельку подмокнет от соли и отдаст всю дурную кровь...
Я потянул ноздрями запах, плававший по избе. Желудок мой откликнулся на этот запах, рот томила слюна. Ее гнало и гнало из глубин, она мешала говорить. Я сглотнул слюну и виновато улыбнулся. Но слюна катила и катила вновь. Я не ел трое суток. Я стал перекатываться с боку на бок, как гусеница шелкопряда, затем облокотился и выгнул треснувшую от боли хребтину. Тысячи стрел пронзили мою спину. Я уперся кулаком в кобчик и пытался выдернуть боль. Я тащил из себя свою боль, мял, толок, как в ступе, катался по печи, потом стал подтягивать к подбородку ноги руками, словно пристегивал протезы. Ноги не слушались, они были ватными, чужими. Я ненавидел свое непослушное, предательское тело. И все же сполз по деревянной лесенке, как гусеница шелкопряда, опираясь на старика, чуть заползая на его костлявые плечи, хватаясь за тугие плечи Дзинтры, натыкаясь на ее грудь и холодея от стыда. Я подполз к столу и забрался на лавку, как болотная черепаха. Дзинтра поставила передо мной сковородку с кабанятиной, густо приправленной луком и имбирным корнем, Эйвар нацедил из бочонка кружку темного деревенского ячменного пива. И мы начали трапезу. Это была усладная и кропотливая работа. За разговорами я и не заметил, как умолотил три отбивные. Пиво вкрадчиво дурманило и пыталось расслабить мое тело. От сытости стало клонить в сон, но из приличия я слушал рассказы Эйвара. А он дудел в дуду, словно Фавн, о том, как он охотился в молодые годы. Он скрывался в этих лесах при эсэсовцах, ставил на них капканы, устраивал ловушки из коряг в болоте.
Старик сделал паузу, выпил рюмку самогона, настоянного на корнях и цветке Хайрис, а затем стал хвастать немецкими штыками времен войны. У него была под полом спрятана изрядная коллекция. Три немецкие каски в отличном виде, офицерская парадная сабля, всевозможные эсэсовские кортики, ордена, фляжки, консервные ножи, солдатские и офицерские брелки, зажигалки, ордена, кресты, аксельбанты... Но пулемет сорок третьего года, спрятанный под бочкой с известью, он так и не показал мне.
— В армии я не служил, парень! — хвастал он после пятой рюмки. — Я чистый дезертир! — посмеивался он с гордостью викинга. — Я человек леса. Я не умею убивать людей. Слаб я или силен — как знать, об этом может сказать только лес. Ну какой из меня солдат? Мы, латыши, земляне... Мы черви земные. Мы хуторяне... Рига всегда пугала меня. Я боюсь суматохи, криков трамваев. Они, как загнанные в ловушки звери, орут и бегут, а куда?
— Да, в этом есть доля правды, — кивал я, почти не улавливая ход его мысли. Его фразы искрили перед моими глазами, как фейерверк. Его было забавно слушать, наблюдать, как двигались его губы, руки в загрубелой коже, с мозолями, черными трещинками. Они походили на коренья деревьев. Пальцы держали стопку как вьюнки.
Хлебнув самогона, я стал со всем соглашаться. Было глупо спорить с лесным братом.
— Но кто же будет защищать твой хутор? — брякнул я, чтобы завести его патефон. Мне нравился тембр его голоса, в нем было нечто целительное, услаждающее слух, его речи журчали, как ручей, поющий во мхе. Смыслы я почти пропускал мимо сознания. Но отдельные слова трогали...
— Да кому он нужон, этот чертов защитник, полицай или милиция? Черта как ни назови, он останется самим собой, — смеялся старик. — Вон сколько пустых хуторов кругом. Полно пустых хуторов и в Эстонии, и в Литве. А люди тянутся, как улитки, в города и объедают листву... Шум, деньги, веселье! Смрад! А порядку нет. Зло живет в городах, а не в лесу. Звери не здесь... Здесь дичь...
Я заснул под звуки его элегий за столом и чуть не свалился на пол. Проснулся я среди ночи. Я попробовал сползти с печи вниз головой, хватаясь ощупью за лесенку, а потом пойти на руках самую малость и опрокинуться на бок. До половины я спустился, но потом рухнул на дощатый пол, как мешок с костями. Хорошо хоть успел выпростать руки. Эйвар пробурчал во сне. Он перевернулся на другой бок и захрапел.
Дзинтра спала в горнице. Услышав грохот моего падения, она метнулась ко мне по полу. Молча приподняла сильными руками и прислонила к теплой печи, как кадку с тестом, придерживая меня тугой грудью и смотря мне испуганно в лицо. Она вообразила, что я пьян. Я вспомнил: ведь ее муж был алкаш.
— Мне нужно выйти во двор, — пролепетал я приглушенно.
Она деловито потащила меня к углу избы, где была деревянная дверь на усталых, певучих, ржавых петлях. Ход вел в пристройку. Здесь густо и пряно пахнуло сеном и коровой. Корова потом вздохнула всем животом, как бы одобряя наши действия, и продолжала жевать свою нескончаемую жвачку с философской серьезностью и углубленностью.
Дзинтра повела меня в угол, где темнел простенький стульчак. Я едва держался на ногах и опирался на ее плечи, вдыхая запах ее волос.
— Ну, вот и все, — сказала она очень просто, без всякого нажима, как медсестра.
Она взяла меня за руку, подставила плечо и повлекла к душистому стожку. Где-то на потолке деловито и возбужденно попискивали разыгравшиеся мыши. В углу под стропилами ворковали голуби. Когда мы рухнули на сено, все живое почтительно притихло в сарайчике. И только корова мерно продолжала жевать свою жвачку.
Она целовала меня, как врачующая богиня, не ведая стыда. Мы были знакомы с ней тысячу лет и лишь по ошибке не могли отыскать друг друга прежде. Теперь эту ошибку следовало исправить. Я чувствовал: только она может совершить чудо и вернуть меня к жизни.
— Жить на хуторе в лесу без детей никак нельзя, — просто сказала она.
6
Дзинтра перевернулась на грудь, оправила рубашку, потом поднялась надо мной во всей своей юной мощи лесной феи, подобрала волосы восхитительным жестом, а затем, словно вспомнив что-то очень важное, метнулась в избу. Через минуту она вернулась с зеленой бутылкой, в которой хранился целебный настой трав.
— Выпей, — велела она. — Эта лесной цветок Хайрис. Он цветет один день в году. Его отвар настоян на соке мухомора. Ты не умрешь, твое сердце должно выдержать. Но тебе немножко будет больно... Нет, нет, не больно, а непривычно. Ты немножко уйдешь в другой мир. Почти умрешь. На время. Тело твое на время станет чужим. Но это поможет тебе расслабиться и выгнать холод болота. Ты заснешь. Я буду рядом. Хайрис на мухоморе — это старинное средство викингов. Им при простуде пользовался мой дед. Он дожил до ста шести лет и был до последнего дня полноценным мужчиной. Он погиб на охоте. Его второй жене в ту пору минуло тридцать пять лет. Ты тоже можешь снова стать сильным. Если выдержит твое сердце. Поверь мне, Хайрис тебе поможет очистить почки. Он растет на берегу нашего лесного болота...
Что тут было раздумывать? Я махом выпил зелье. Грудь тотчас обожгло огнем. Мир стал плавно ускользать, проваливаться. Да я и сам ускользал от самого себя в невидимую, но властно влекущую бездну. Кабан остановился на бегу и спросил меня по-латышски:
«Зачем ты убил меня, младень? Я был королем болота. У меня восемнадцать самок, каждая рожала в апреле тридцать кабанят. Где теперь моему стаду найти вожака? Обещай, что спасешь мое стадо. Оно живет здесь, на берегу Жиглянского болота».
«Клянусь! — воскликнул я. — Поверь, я не дам никому охотиться в этих местах! Я стану лесничим, поселюсь у Эйвара в избушке! Я буду пугать охотников трещотками. Выть волчьими голосами. Верни мне мужскую силу, лесной брат!»
«Смотри же! — погрозил мне клыками секач. — Обманешь — станешь таким же призраком, как я! Лесной тенью! Болотной тварью. Прощай!»
Я хотел ему ответить, но тут его бурую тень заволокло туманом. Потом мне снилось весеннее болото... Над ним носились селезни и утки. Селезни снижались над тихими заводями, утки прихорашивались и приветливо крякали. Я парил в весеннем небе селезнем, снизился на бреющем полете к озеру, подплыл к утке, а она мне говорит голосом Дзинтры:
«Милый, я всю жизнь тебя ждала, где ж ты летал?»
А потом над болотом заклубились сизые космы тумана, дохнуло предвечерней сыростью осени, и я вдруг снова вернулся в это проклятое болото, в ту же топь, я был опять в плену трясины, опять один... Я увидел бросивших меня в лесу латышских писателей. Удвар Кашлютис и Ульманис Пумпурис спешили к машине. Они тащили набитые мясом лося рюкзаки. Отто Шрауминьш гордо нес рога убитого днем лося. Зачем им был нужен этот несчастный секач? Я снова тонул и замерзал. Небо было удивительно ясным, звезды светили особенно четко. От холода я порой терял рассудок и валился в глубины подсознания.
Я долго спал среди зарослей цветов Хайрис. И вдруг очнулся под вечер на соломе в сторожке лесника. Тело мое горело от жара.
Рядом со мной лежала Дзинтра и отирала мне лоб платком.
Она подсобила мне встать и отвела в избу. Я забрался на печь и мгновенно уснул. Спал я двое суток. Сны уже не тревожили меня.
— Валерия! — тихо прошептал я.
Дзинтра вынырнула из мрака. Светлые волосы ниспадали на ее грудь.
— Я знала, цветок Хайрис спасет тебя! — шепнула она и быстро скользнула под старый бараний кожух, который укрыл нас с головой.
А за окнами шумел ветер, озеро пенилось, и вдруг дождь буйно, споро, дробно застрекотал по крыше избы. Он бубнил и бубнил свою унылую осеннюю песнь, от которой в душе разливались покой и умиротворенность, а по небу плыла в свете луны лиловая хмурь, тащились отяжелевшие от влаги облака, волочили по земле свои влажные хвосты и причесывали лес, болото...
Мы так увлеклись моим лечением, что не заметили, как за окнами начала таять тьма.
Старый Эйвар спал в другой половине избы. Он заворочался на топчане, чиркнул спичкой, словно огненным глазом, распугал тараканов и закурил самокрутку. Дым поплыл по избе. Потом Эйвар, кряхтя, натянул валенки, что-то пробурчал и отправился в сарай за дровами. Он всегда начинал топить печь в пять утра и все разговаривал с собой, деловито покашливал, словно пристреливал голос. Он растапливал печь деловито и обстоятельно, словно совершал обряд. Потом он скрутил вторую самокрутку, подлинней, позадиристей, подкинул в уже гудевшую и трепетавшую пламенем топку еще два полена потолще и самодовольно крякнул, как селезень в весеннюю пору. Печь благодарно, плотоядно урчала, похрустывала, облизывала жадно кору дерева шершавым языком огня. Старик притворял жерло ржавой, закопченной дверцей, любовался огнем, а потом брел на свою половину досматривать сны. Он листал дни прошлого и любовно перебирал опавшую листву дней. В лесу хватало тайн, которые нужно было заново и обстоятельно переосмыслить.
— Вставай, — шепнула мне Дзинтра. — Пойдем досыпать на сеновал. Ты снова должен лечь на то самое место, где тебя усыпил и вылечил цветок Хайрис. Ты должен лечь и загадать самое заветное желание. Но только лишь одно желание!
Боль в пояснице прошла совсем, ноги мои двигались свободно, тело обрело прежние легкость и гибкость.
Мы отправились на сеновал, и я снова лег на то же самое место, где видения унесли меня в болото.
— Что ты услышал там? Что сказал тебе цветок Хайрис? — тревожно спросила она.
— Я должен стать лесничим, искать новый путь в жизни. Я останусь на этом хуторе.
— А как же твоя рижская квартира? Твои инженерные дела?
— Пустое! Сдадим кому-нибудь. Писать можно где угодно. Было бы о чем. А инженерное дело обождет...
— Неужели ты будешь писать о нашем лесе, озере и болоте? — недоверчиво глянула она на меня.
— А о чем же еще? Ты мне поможешь многое понять. Я дал клятву секачу, что исполню его желание. Я не буду стрелять кабанов, оленей, лосей.
Вот так я стал лесничим. Я думал, что больше никогда не встречу моих приятелей по охоте в наших лесах.
В нашей избе было шумно, у меня родился сын. Дзинтра все так же молода, как в тот день, когда я повстречал ее впервые. Все дни я провожу в лесах. Дзинтра работает заведующей на молочной ферме в соседнем колхозе. А по утрам я пишу. Сам не знаю, что я пишу... Эта книга не для людей, а для леса.
Комментарии
Комментарии 1 - 1 из 1