Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Поисковая работа

Валентин Александрович Поздышев родился в 1932 году. Окончил Московский государственный университет им. М.В. Ломоносова (химический факультет) и Литературный институт им. А.М. Горького. Первые рассказы опубликовал в журналах «Москва» и «Октябрь». В издательстве «Советский писатель» вышли сборники рассказов «День как день» (1966 г.), «Неслышный снег» (1970 г.), роман «Неотложность» (1986 г.). В 1967 году был принят в Союз писателей СССР. Живет в Москве.

Он отпустил лаборантов.

Он разрешил им уйти, потому что в конце концов они взвыли.

Никто из них — спасибо — не ловчил и не собачился от накипевшего сердца — все остались после звонка, но Кротов чувствовал, что они тихо выли.

Они выли, потому что... «да ведь нельзя же так, “чиф”, изо дня в день!».

У-уф!.. в самом деле, тяжело.

Что ни день, то давай задерживайся еще на неопределенное время.

Вот Никандр (которого он любит с немного обидным чувством!), Никандр Николаевич — с тех пор, как этот юноша преподнес ему бесцеремонные мысли касательно то­го, что он ложно принял за его, Кротова, персону. Вместе устанавливали каждый спектрометр: ИКаэС-15, «УР», «Хильгер»... — играет на всех приборах. «Играет»! — другого слова нет. Метры сканированных спектров, тысячи промеренных частот. («Ну-у, Никандр!.. — говорят в группе. — Еще бы! “Зеркальное отраженье” самого “чифа”. Его “поворотный изомер”!») И литературу уже к теме подобрать может. И даже интегральную интенсивность полос поглощения измерит... Непосредственно! Метод освоил. Самостоятельности, верно, хочется. Своей темы! А тут... вон оригинальнейшей конструкции термостатированная кювета... тут все, что дипломной зовет, с месяц уже пылится в углу. Кротова — если вспомнить себя студентом — кто бы мог от дипломной работы оттащить!

Ух! И вдруг дыханье перехватило: вспыхнул на спектрометре сигнальный огонек, тревожно осветил все, предвещая аварию — а-ах, беду неминуемую!

Никандр было дрогнувшей рукой к рубильнику, но Кротов (накатила внезапно отчаянная уверенность!) решил:

— Оставь! Оставь!

И тот лишь плечом дернул: мол, дело хозяйское — валяй, «чиф», жги «глобар»-то, жги! Корунду пока не занимать... а вот кто контакты будет серебрить?! Чу-дак!

— Дотянем! — мягче сказал Кротов, кладя руку на теплеющий кожух осветителя и пристально следя за пером самописца: перо жило, двигалось — нормально реагировало и на сигнал, и на шум.

А Настасья Петровна уже кричала в телефонную трубку:

— Дежурный!.. Мать нахватать, зачем воду перекрыл?! А?.. Думал?! Ты «ду-умал»!.. Ушли бы, так сказались. Сейчас чтобы вода была подана!

И громыхнула трубкой, и — за шланг охлаждения, пытаясь на ощупь определить напор текучей воды.

Ха! «Мать нахватать»!.. Настасья Петровна! Вся-то ты — труд и крайняя озабоченность. День-деньской чистишь под тягою растворители. С кислотой их, с кислотой да с перманганатом встряхиваешь в делительной воронке, спускаешь в сливную склянку нижний, водно-кислотный слой, скорым движением крана отсекаешь верхний — нужный. Сушишь смесь над металлическим натрием и разгоняешь на песчаной бане. Основная фракция кипит, разумеется, «в точке»; термометр у тебя «фирменный», и следишь ты за его показаниями в лупу... Кап-кап-кап — росисто-сквозные капли бьются на тончайшем, как мыльный пузырь, шотовском стекле. («Что, Настасья Петровна? Звенят колокольчики?!» — «Зве-ня-а-ат!») Самый дефицитный в лаборатории продукт, спектрально чистый растворитель, — результат самой черной Настасьи Петровниной работы... Настасья Петровна и ртуть для манометров почистит, и масло для форвакуумных насосов. Она и «полы охватит», потому что уборщица боится теплых трансформаторов, стоящих под каждым прибором: «ну, как пришибет!» Редкий день не прибежит к Настасье Петровне сынишка или дочурка. И тогда из холодильника (где вообще-то положено храниться только всему летучему, ну да ладно уж, чего там!) Настасья Петровна достает... съестные продукты. Когда она успела их закупить? В обед?! Так, подпоясанная резиновым шлангом, вроде бы и не выходила никуда — все вот тут вот топала тяжелыми ногами.

Настасья Петровна! Настасья Петровна! Поверишь, что тех, кто задерживается в лаборатории, вы считаете неудачниками!

Широкий (всякая вещь в комнате отдавала его угольным каким-то пыланием), уже пугающий, как пожар, красный огонь — пропал.

Но энтузиазма все равно ни у кого не наблюдалось.

Ленивые, хмурые лица. Эк работка досталась! «Для богов. Совершенно пионерская: исследовать, что называется, феноменологию вопроса!» «чиф» «припорол» с ученой конференции раньше времени, влетел, заполошный: «Проснуться! стряхнуть пыль с ушей! ворочать мозгою! Жить начать расторопнее!» Загонял!!

— Меняем призму!.. Никандр Николаевич, шевелись! Записываем на всякий случай «нуль» и «сто процентов»... Никандр Николаевич!

— Да хорошо!.. Запишем. На всякий пожарный... а?

И Кротов только языком поцыкал на эту неповоротливость.

— Я какую речь хочу толкнуть (Никандр хитро озирался): все мы люди, все — чело-веки. Да, только лишь — чело и веки. А от таких бесподобных существ... ну право же, грешно требовать многого! Даже если они твои лаборанты!

— Ха-ха-ха-а!.. — понеслось по комнате со свободой изнемогших, с безнаказанностью.

«Эти мне его шуточки!.. — Безоглядную бодрость Кротова как ветром сдуло. — Вкалывать будем еще, как миленькие».

— Рита! — горячо сказал он. — Что у нас на термостате?

— Все то же. («А волосы у нее вьются — концов не видать!»)

— Ну а все-таки — сколько?

— Сорок с половиной.

— А перепад?

— На выходе и входе?

— Нет, термостат — кювета?

— Постоянный... Можно выключать? А?.. Можно?

— Да! (И прозвучало: поторопись ты, наконец!) А как там дела с нашим самодельным термостатом? Виолетта! Виолетта!.. Где она? «Неужели что-нибудь стряслось?»)

В комнате стала озабоченная тишина.

И тут — торопливый стук в дверь, низко, над самым порогом.

— Пяткой ведь!.. — засмеялась Настасья Петровна и потопала открывать.

Виолетта осторожно несла пригоршню чистого рубленого льда; ладони ее сквозь толстый лед — как под увеличительным стеклом: большие и расплывшиеся, будто тающие.

— Только для кок-тейля! — сказала она и подняла на Кротова лукавое лицо.

— На пол... — вскричала Настасья Петровна. — на пол-то льешь!

Виолетта — издалека еще — бросила лед в изготовленный на скорую руку термостат и приложила пальчики к щекам:

— Хорошо-о!..

— Да что вы? — сказал Кротов. — А с термостатом из рук вон... Да?

(Виолетта потупилась).

— Держит еще? («Эти раскосые глаза — так и заставляют искать в ней скрытое легкомыслие!»)

— Сугубо! («Да как я так с ним разговариваю!»)

— «Сугубо»!.. Ну и сколько же он у тебя держит?

— Плюс два.

— Да не два, — вдруг закричал Кротов, — не «два» — «отлично»!

— Так кто придумал-то! — Виолетта даже слегка закинула высоко причесанную голову.

Но Кротов, вероятно, уже не слышал и не видел ничего, он бормотал:

— Плюс два... значит, и при перепаде в шесть градусов мы сможем держать в кювете плюс восемь?.. Непосредственно!

Термостат был импровизированный; в рабочей горячке — туда-сюда!.. явилась мысль: скрутили из медной трубки спираль — да в ведро. И Кротов надивиться не мог, как это (с помощью льда и соли) удалось стабильно держать столь нехитрым сооружением температуру проточной воды всего лишь на два градуса выше нуля!

— Давай, коллега, давай!.. Подключайся! — А сам думал: «Вот так помощница! Хороша помощница! Находчивая, ловкая».

Смотреть на нее — заряжаться счастливой уверенностью в успехе всего дела. Яркая, она похожа на партнершу циркового мага-волшебника, особенно когда работа идет, спорится. В резком, живом лице — готовность и смекалка. Она стремительно двигается меж тесных приборов, и от этого еще больше обнажаются ее высокие, безукоризненные ноги: платье, да и халат на ней выше колен. (Она имеет полную возможность устроиться манекенщицей и даже — сняться в кино; и, допуская, что неуравновешенный Кротов может вдруг счесть ее человеком случайным в спектральной лаборатории, старается достичь, возможно, скорее технического совершенства и жаждет похвал.) У нее, конечно, много поклонников. Во всяком случае, не в душной лаборатории она, верно, мечтает проводить вечера. Не в обществе трудяги Кротова...

— А? Что говоришь, коллега?.. Все хорошо?

С удовольствием, раздувая ноздри, вдыхал Кротов свежеющий от таявшего льда воздух лаборатории.

Он слышно дышал, ожидая завершения опыта, час результата, переживаемый уже как час неминуемой удачи, и моргал внезапно заслезившимися глазами, и все вокруг тогда подергивалось туманом.

Виолетта тревожно клонилась к зеркальной шкале термопары, победно шагала к посеребренному инеем ведру-термостату и нет-нет да закидывала глазок на Кротова.

Моментами он видел... не видел — слышал только ее бойкие ноги и любил Виолетту в своей радости.

...Лед в ведре помутнел, как студень, затем побелел, что снег, быстро таял, но кювета охлаждалась медленно.

И пока ждали — как никогда чувствовали утомление.

И Кротов думал, что час поздний, что лаборанты давно ропщут — шепчутся, должно быть: к удаче ли, к концу ли идет дело, не напрасны ли труды и муки, не ведут ли они их к мучениям еще большим?

В новейшем спектрометре, меж толстыми окнами из поваренной соли, стекловидная пленка аморфного вещества должна превратиться в незримые кристаллы, кристаллы абсолютно правильной формы. И луч инфракрасный, чуть зримо проникающий в кювету следящий луч должен уловить это превращение. Произойдет ли оно? И будет ли обратимым?.. А как нет? А как не те силы, что, предполагаешь, ответственны за ряд полиморфных модификаций вещества?! Совершенно индивидуального вещества.

Опять сомнения. Но Кротов, все покусывая и покусывая — грызя уже до тошноты в горле мундштук давно погасшей папиросы, подавлял их. Нужна цельность, вера! Сколько бы ни потребовалось труда и нетерпения — проблема стоит того. И если лаборанты не разделяют его побуждений, так это ведь от усталости и простительного неведения!

И кривую улыбку Никандра «чиф» не замечал. Он смотрел на какую-нибудь деталь установки и ничего другого словно не слышал и не чувст­вовал; взгляд его как бы переставлял или вовсе заменял ту деталь, а то охватывал всю установку целиком. Постигал! «Гениально выявлял таинственную сущность вещей!» — шепотом-шепотом комментировал Никандр: у шепота громкое эхо! (Он никак не мог сладить с искушением пробить хотя бы малую брешь в непреодолимом преклонении лаборанток перед необычайной натурой «чифа». Как ни старался!) Что за нелепый прилипала! Разве, произнеся когда-то «а», он обязан сказать теперь и «бэ»?! Глупо! Глупо! И гадко всегда искать в человеке нечто поддельное! (Он думал, к чему это может повести. Боялся. Но ничего поделать с собой не мог.) Из самолюбия? Из ревности, что ли?.. а, черт возьми, посмотрите-ка на него хорошо, на своего широколобого «чифа»: монолит! сплошная поза!

Но когда стали записывать спектр, в глазах у Кротова была не только глубокая отрешенность, а и какое-то озарение, уже по-хорошему влекущее Никандра. А на губах блуждала истинно покоряющая улыбка человека, который не может считаться со скептицизмом — ни окружающих, ни своим собственным.

И эта улыбка верующего словно приподняла всех: Никандр, который понимал, как в случае удачи должен измениться спектр, неотступно следил за выползающей из-под пера самописца спектрограммой; женщины вопрошали «чифа» глазами.

На его открытом лице отражалось малейшее чувство.

Когда он бывал доволен — выпрямлялся, глаза сверкали умом и находчивостью. Но случалась незадача — и он моментально сутулился, становился вялым и даже глупым на вид.

Некрасивым он вдруг показался Виолетте.

И Никандр заметил, что эксперимент снова поставил «чифа» в тупик. Заметил и — открыто ухмылялся: ишь ведь, удача-то сама не дается в руки!

Потом Настасья Петровна увидела в его лице такую злейшую муку и такое полное равнодушие ко всяким словам утешения, что, невольно вздохнув, отошла в сторонку. «Ну надо же, сколько приходится биться! Как это все же печально».

А вот Рита, казалось, не переживала ничуть: ее постоянно удрученное лицо не стало удрученнее.

И Кротов сразу обратил внимание именно на это лицо (чем оно его так влекло?) и вдруг как бы увидел рядом с ним — ту подпись под фотографией в стенной газете: «Зачем я вышла замуж?!»

И тотчас же глубоко пожалел Риту.

— А как-то плоха шутка? — прикрыв глаза, пробормотал он. «И бог знает, что дома у этой молодой женщины!»

И было нечто трагическое в том, что он почувствовал, оглядывая — опять-опять! — напрасно измученных лаборанток.

Они, точно виноватые, прятали глаза и молчали.

А Никандр (как будто довольный!) щелкнул — сразу общим рубильником. Кротов услышал раздельно стихающие шумы всех моторов спектрометра и вскинул голову.

— Н-ну... — трудно сказал он с виноватым смешком (Настасья Пет­ровна слышать не могла этого его смеха!), — покуда хватит! — и легко уже добавил (как всегда): — Спасибо.

И заулыбался, смягчая тяжелую ситуацию и подчеркивая свою готовность справиться... стал просить их — немного помочь ему, весь сжимаясь-сжимаясь от чувства глупейшей неуклюжести, но вместе с тем и силясь принять быстрее хладнокровную внимательную позу.

А они (не глаза, а темные пятна) смотрели мимо, уже видя желанные постели... а они все (неверными шагами) — сразу вон. Радость-то какая: отпустил! А то, как еще... и, боже мой, разъярившись, задал бы работку!.. Что они ему — «чифу», «боссу», загоревшемуся досадой: как это — столько времени не выходит опыт?

И, поддавшись налетевшей мнительности, он поднялся с переносной скамейки (на которой любил сидеть во время эксперимента) с тяжелой пустотой в душе.

 

* * *

Кротов едва поднялся с низкой-низкой скамеечки и, уронив большую голову на грудь, словно опоенный, побрел, шатаясь, к дальней стене комнаты, к единственному окну, зашторенному вислой полотняной занавесью.

Нет-нет... так-так... ничего-ничего...

Он откинул полотно (черная ночь стояла на дворе), сильно толкнул створки, но запахло едким бензином и горьким асфальтом. Вдохнул сухим ртом — но не получил и глотка свежего воздуха, которого жаждал. Снял очки и, мучительно мигая, потер слипавшиеся мокрые глаза (его опять заливал горячий пот).

Этот пот, в котором он просыпался по ночам — с ужасом, с отчаянием невозвратности только что ускользнувшей идеи, начисто снимающей проблемную ситуацию! Едва отличив сон от яви (все было кошмаром!), бежал в душ — сек себя ледяным ливнем. распахивал окна. Ставил кровать на сквозняк, менял постельное белье... Но и после ощущал в страшно ослабевшем теле и мутной, нагрузшей голове тяжелое оцепенение, вынуждающее мучиться без мысли и сна, — что значит оно?

А-а-а, теперь понятно, что это значит! Жуть! Нервный, болезненный пот — вне всякого сомнения... Он изнемог; в тридцать лет он донельзя издерганный, а может, уже и неизлечимо больной... больной — это правда, конченый человек. Ирония жизни: годы студенчества, аспирантские годы (время испытаний и бремя нужды) — да то был его восход! Истинно результативное время! А теперь (когда мечта, зыбкая инфантильная мечта, которую, боясь ничтожества случайностей, все называл заветной целью своей, отважно и счастливо сбылась, когда попал в превосходную лабораторию и, казалось бы, олимпийски уже окреп духом, да и в житейском смысле твердо встал на ноги: получил вожделенную группу, хорошую зарплату и — даже-даже! — квартиру) — теперь (когда самое время творить!) он физически немощен, а равно тому — интеллектуально бесплоден. Закат.

О-о-о, как он чувствует... как предельно чувствует он свою обойденность! Сил! Не чрезмерных, нет, сил достаточных, только достаточных! И всего лишь на то, чтоб быть здоровым и мало-мальски приподнятым, — а препятствия надо брать окрыленно.

Он (локтями и поясницей) упал на широкий подоконник. Закинул назад набрякшую голову, чувствуя пот — зуд от него на лице.

А ведь богатырское здоровье было дано человеку! (Ночь-две перед экзаменом не поспать, день-два перед стипендией не поесть — какие, уверяю вас, пустяки!)

Он закусил соленую губу.

Сожаление... (Велико в нем сожаление!) Он развернул на ладони платок и уткнул в нее шишковатый лоб.

Тяжело-о... Но если уж так приключилось, он и впредь не станет покоряться ни усталости, ни болезни. У него все равно нет на то времени. Понимает ли Настасья Петровна: нет ни минуты! Он должен — сколько достанет сил — ежедневно продолжать свои труды. И совершить дело! Может быть, значительное. Да и какой толк думать о том, чего вечно не хватает! Как выкраивать то, что всегда в обрез! Его время предназначено для иного. Он отринул все, кроме дела. Поднялся над всяческой суетой — над чем именно?

А, да элементарно подавил все ничтожное!

«Благоразумие»?.. Так тем более! Именно отсутствие разумного желания нежно беречь себя и кажется мне вернейшим признаком физической и духовной несокрушимости. И наоборот, где та черта, которую можно переступить, не пожертвовав одним ради другого? Где она — скажите мне?! Нет такой черты! Жертвенная гибель энергии... всегда, всегда! Любой исследователь, любой творец — зерно, брошенное в землю, горящая свеча! Ибо сосредоточенная воля его — уже сама по себе боль. Мера требовательности к себе — имя этой боли в устах великих моралистов труда... Ну а тебе, тебе-то, недоноску, случайно получившему образование, — да тебе сам бог велел работать на грани изнеможения!

Тесная комната (разноцветные линии труб с блестящими пятнами кранов, черные кружки розеток — по деревянной панели; серый квадрат распределительного щита и белый куб раковины возле двери, обитой медью; крытый линолеумом химический стол в полстены, над ним тяга с зеленой кляксой на цинковом рукаве — следом не то выброса, не то взрыва; эксикаторы и вакуумный сушильный шкаф, термопары и термостаты, насосы и манометры; аналитические весы на тяжелом низком кронштейне и счетная машинка — почему-то на высокой, валкой табуретке; и, наконец, столы, тут и там письменные столы, заваленные бумагами и спектрограммами, книгами и рабочими журналами, усыпанные пеплом и прожженные) — лабораторная эта комната освещалась лампами дневного света, висевшими под сводчатым потолком, таким низким, что на глаз была видна его бетонная шероховатость; и вездесущий свет этих ламп беспощадно выявлял рабочий беспорядок: вода и следы на полу, здесь же (нелепое теперь) мокрое ведро, полное мутной жижи, в которой потонула трубчатая спираль; от нее — шланги... к крану над раковиной, к приборам. Эти новейшие приборы (самописец и спектрометр) со свисающими до пола языками перфорированных лент, еще не все выключенные, еще с цветными горящими глазками, еще калёно — приятно — пахнущие, — взъерошенная земля обетованная!

Но нехорошо это затворничество...

И он быстро пошел к двери, сторонясь, сторонясь приборов и... всей лаборатории — точно опасного места. Но уйти не мог, а повернул опять к окну. И подумал, что долго еще пробудет тут; даже если и уйдет из комнаты, то все равно останется в ней — он снова переживет каждую вещь здесь так, словно бы вся комната у него внутри — сотворенная из той же плоти, что и он сам.

Итак, пропад! Неудача! Мат! (И даже всплыло перед глазами зафик­сированное с помощью шахматной нотации: 13. ...Фd3. 14. cd Сe7! 15. Фh8 Сh4х.)

Пропащее дело!.. Термостат! Мощ-нейший термостат! Без него — мыслимо ли держать... о-ох, так ведь и помойное ведро отлично справилось!..

«Иди домой, завтра будет день!»

А что, если повторить все сначала? Спокойно и терпеливо повторить весь опыт в одиночку.

«А что, если...» — сакраментальная фраза! Штампованное бессилие тех, кто задним умом крепок! Нет, теперь это ровным счетом ничего не даст. Ведь все шло, как и было задумано. Все делалось планомерно, Рита сказала бы — «по науке». О-ох! Есть, значит, какой-то неучтенный, по лености ума не выявленный — но центральный, фокусирующий всю структуру элемент, без которого не приблизить вожделенного решения. Истинно, существует такая сторона дела, которая не ведома тебе вовсе и которую ты боишься (как бы не убедиться, что проблема неодолимо сложна, а то и нет тут никакой проблемы, не поставил ты ее!), боишься и не хочешь осознать. А потому — перед тобой все тот же лабиринт легендарного Тезея... хо, напротив: передо мной лабиринт, из которого принципиально нельзя выбраться методом проб и ошибок — ведь, в отличие от критского лабиринта, здесь с кибернетической точки зрения бесчисленное множество тупиков, бесконечное число вариантов.

Он мельком посмотрел в окно, в ночь, обесцветившую все видимое.

Или что-то уже успело исказить отлично сформированную вначале кибернетическую мозговую модель; какое-то случайное возмущающее действие, которое он всей своей (бесконечной благодаря способности к выработке оперативно-информационных моделей при конечном объеме памяти) кибернетической системой — мозгом! — не смог корректировать? Может, тем возмущающим действием было внезапное решение раздвинуть температурный интервал исследования? Эта скоропалительная идея самодельного «термостата»?.. Но ведь она результат инсайта, мгновенного усмотрения — интуиции! Не верить в нее — ставить под вопрос наличие истин, которые человек постигает не путем логических доказательств, а целостным интеллектуальным созерцанием всеобщих и необходимых связей между элементами проблемной ситуации. Сомневаться в том — отрицать процесс бессознательного самообучения при кропотливой работе исследователя.

Эти абстрактные размышления, так свойственные ученому, не совсем отчетливые (он не сознавал их последовательности и не мог бы словесно оформить), безобразные, были свернутым восприятием тяжелой неудачи как конфликта между тем, что есть, и тем, чего хотелось бы достичь. И это вдохновляло. Острое восприятие неудачи теперь вдохновляло! Уже по-хорошему (без иронии и досады, а покойно и вольно — чисто творчески!) думалось: если не с проблемой в целом, то с постановкой эксперимента и возможностью его успешного завершения что-то неладно. Желание ясного понимания привело к вопросам: что еще неизвестно? что следует считать окончательно установленным? не встречался ли, однако, в литературе подобный эксперимент, хотя бы и в несколько ином плане? не ставил ли все же кто родственного опыта, а в таком случае нельзя ли им воспользоваться (применить его результат или самое методику)? не следует ли провести какую-нибудь вспомогательную работу?..

Он охватил взглядом комнату, и опытная установка показалась ему хаотичным, совершенно не структурированным мыслью нагромождением, а не физическим инструментом, который может вскрыть природу явления; весь «творческий беспорядок» казался сейчас свидетельством... самой что ни на есть бестолковейшей суеты!

«Иди домой, несчастный дурак! Нехорошо здесь торчать...»

Не-ет (о тайная горечь!), это нехорошо — объяснять свое банкротство какими-то там внешними причинами. Надо быть... прямодушным; иметь силы смотреть правде в глаза и (о не щадящее себя бесстыдство!) называть вещи своими именами: ты не талантлив! Вот. Правильно думает Настасья Петровна: кто задерживается в этой прекрасной — проклятой! — лаборатории, а не защищает скоро докторскую и не получает кафедру в институте или даже в университете, тот... а-а-а!.. (воспоминание подсказало слова) «неудачник — вот ты кто!». Настасья Петровна-то уж как-нибудь знает, знает — пришла сюда если не кандидатом, то все же с университетским дипломом. Пришла в год с Вентиным. Где теперь Вентин-то? О-го-го! (Его охватила гордость за другого человека, как за самого себя.) Членкор давно уже Вентин-то, Академии наук СССР. Вот какая это лаборатория! Ее упорно добиваются: студенты, аспиранты, новоиспеченные кандидаты наук. И — без чинов! — сюда шлют подлинно достойных. Их швыряют сюда, точно щенков в воду: выплывет — прекрасно, нет — туда ему и дорога! Отсюда — кто в академики, кто в лаборанты. Каждому свое! А-а, значит, только в этом дело?! В академики захотел?

И время не то понеслось катастрофически быстро, не то остановилось.

Наконец Кротов осознал, что снова пристально смотрит на собственное отражение в стекле. Ввалившиеся под крутые надбровья, выражающие муку глаза, глубокая жалобная складка меж бровями и забывчиво открытый рот с брюзгливыми черточками в углах губ сообщали что-то трагическое — и он отшатнулся от своего отражения.

И заметался по комнате.

«Неудачник» — ужасное, убийственное слово: часто самые отверженные работяги и самые редчайшие таланты нелепо гибли... (в нем зашевелились стыд и страх перед чем-то давно знакомым — житейски ненадежным в его натуре, чему он и сейчас униженно не мог дать названия.) Типичный неудачник! (Он, как маску, почувствовал на лице глупо-несчастное выражение: лоб сморщенный, рот напряженный, впадины наболевших глаз.) А-а-а!.. Позорное отлучение, а вслед за тем и уничтожающее отчаяние будет его последней мыслью, последними минутами!

А-а-а...

Он был в гибельном разладе с миром и собой, когда в его черное уныние проник светлый луч надежды.

Но ведь я одерживал победы! Разве мои дипломная и кандидатская не были выстраданными, а после всех затруднений и усилий не оказались пусть маленьким, но ведь событием в молекулярной спектроскопии? Не обсуждались научными конференциями, не были опубликованы в периодической печати и не вошли в монографию?

Он стоял теперь у книжной полки. И не стерпел, вытащил из тесной стопки несколько тоненьких тетрадочек — оттисков его первых публикаций (и сразу в «Докладах Академии наук» да в «Оптике и спектроскопии» и только затем уже в университетских изданиях).

«Попытаемся показать, что в некоторых случаях возможно независимо — экспериментально — определить второй параметр в выражении потенциальной функции, изучая кинетику реакции поворотной изомеризации. Раньше мы (он не вспомнил, что в ту пору им пренебрегли, что первая работа была опубликована только под именем шефа) обнаружили упрощение инфракрасного спектра хлористого пропила в кристаллическом состоянии по сравнению со спектром жидкости. Установлено (он лично и установил, Вентин поначалу не удосуживался вникать в его работу)...»

Он вспомнил одно из первых публичных обсуждений своих работ. (я, верно, и в аспирантуре-то еще не был?.. да какое там — был студент курса четвертого!) Вспомнил Львовский университет, где проходила Всесоюзная спектроскопическая конференция, тесный и темный, как все старые университеты; Большую химическую аудиторию; похвальную речь Фолькенштейна, который (у-ух, как обидно было!) так и не назвал его фамилию, хотя и подсказывали ему, этому снобу великому, и выкрикивали с мест, — а он говорил все «Вентин и другие».

Вот именно, вот именно: и другие! (Он так и упал на стул бессильно, отяжелев телом.) Он был прилежный ученик, не более. Ну, может, аккуратный исполнитель, и только. При всем его трудолюбии, при всей честности его вела чужая воля, чужая идея светила ему. А так как идея эта принадлежала обладателю громадного научного багажа, многократно проверенного, само воплощение ее не могло быть тщетным.

Он забил руки между колен и стал корчиться, словно от нестерпимой боли.

О-о-о, воспроизводитель готовых схем! О-о, автомат по перебору вариантов! Под крылышком Вентина ты чувствовал себя превосходно! Просто превосходно, пре-восходно-о! Мало того, что принимал эту механическую работу за самую типичную форму своей деятельности, ты еще и — льстящим хохотком, то и дело льстящим хохотком! — подчеркивал чужое многоопытное превосходство. Но впрочем, впрочем... ха! Он ставит и решает проблемы и в то же время обманывается, как ребенок. Да конечно же не оттого пошел к Вентину «на кафедру», что видел в нем великолепного представителя пристрастно выбранной уже специальности: так влекла сила удачи и счастья, прорывавшаяся в характерных жестах этого человека (одной рукой шеф точно подавал каждое слово, а другой отбивал при этом какую-нибудь дробь)! Случались и тогда неудачи, но ведь он с упованием невинности верил своему шефу, боготворил его; и, конечно, не могло плохо кончиться то, чему отдавались часы веры и внутреннего торжества. Не могло, да-да...

«Ремесло это не творчество!»

Да.

Непродуктивное мышление — ведь это автоматизм, оно лишь воспроизводит готовые операции. Продуктивному же мышлению позволено справиться с отсутствием четкого представления о том, что надо сделать, и открыть новый способ действия. Непосредственно! Ему позволено выработать стратегию поведения и в чисто проблемной ситуации, относительно которой нет никакого предшествующего опыта — даже самого отдаленного. Эвристическое мышление работает лишь в пограничной ситуации, оно совершает акт творчества. Творчества!.. Вот и вся разница.

А потому не ка-аждый — несмотря на солидное самолюбие — способен к продуцирующей деятельности. Многих хватает только на то, чтоб вечно потреблять и потреблять. Да еще и не всякий — при всем его удалом напоре! — усваивает духовные-то ценности! Тем более не всякий рожден, чтоб идти пионерским путем, следовать творчески развивающейся жизни. Далеко не всякий, если держаться за действительное, а не рваться к мнимому. Подумай-ка хорошо — ведь ты всегда спешишь согласиться с людьми, которых считают авторитетными, вместо того чтоб побороться с насыщенным информацией умом, вдохновенно мечтая одолеть его... ну да хотя бы чисто творческой интуицией!

Тысячелетний крестьянин. Еще в четвертом поколении раб.

Раб! Раб! Подвластное ничтожество! (Он гнулся и ломал меж ногами руки.) На большее никогда и не станет твоей жалкой душонки. И никакой идеи родить... никакой проблемы поставить ты, конечно, не можешь! Не доказательство ли тому вся эта мышиная возня? (Он стал подскакивать то к одному, то к другому прибору, дыша прерывисто и хрипло.) «Пионерская работка», «феноменология вопроса» — кому нужны твои непричесанные мысли? Ведь ты тяжелодум: медленен ритм твоей крови, из него не возникает сколько-нибудь стоящее, сколько-нибудь смелое! Ведь сама кровь твоя — плебейская, забитого простонародья кровь!

Он восхищался Вентиным, что, естественно, превыше разума. Но это отнюдь не мешало сознавать оковы, которые налагал на него этот человек; работать с ним было хотя и чрезвычайно высокой честью, но в общем-то честью горькой. (Разве я не сказал «у-ух!», как освободился от опеки, и не стал делать все по-своему?) Требовалось проявить массу живейшей сообразительности, природной сметки и житейского такта, чтобы сделать из себя самоцель, когда было совершенно ясно, что ты только средство. Я скоро — необыкновенно скоро! — сумел убедить шефа, что удивительное дело, которое поначалу не было ни моим делом, ни тем более мной самим, стало таковым, ибо это, в конце концов, очень личное, очень одинокое дело. Оно воистину стало его необыкновенной честью и судьбой. И он действительно стал рабом, добровольным рабом (или в ту пору не был еще поклонен и покорен собственной сосредоточенной воле?).

«Всякое же другое рабство отринуто отцами, еще дедами, родившими новую жизнь!»

Разумеется, культура не была и, вероятно, не есть пока его родная стихия. В этом смысле он безроден. Но и не сегодня началось его духовное раскрепощение — его восхождение к дальним высотам интеллектуальной свободы.

Нет, не сегодня!

Еще Макарьевская районная средняя школа преподнесла ему знание как чаяние. (Он вспомнил «Веню», Вениамина Яковлевича, преподавателя физики, легкого хромоногого человека с непременными пятнами серой щетины по плешивой головенке. С ним немало шуток было шучено. Да не шутки вспомнились, а тот случай, когда математик путанее, чем обычно, подал обратные тригонометрические функции и кто-то крикнул после звонка: «А ну, айда к Вене!» И «Веня» тут же, чуть поломав в руках подсунутый ему хрусткий учебник, вольно закурил превонючую козью... да прямо ногу, а не ножку! И с прежним одутловато-сонным лицом стал вяло говорить и медленно писать по грязной — кем-то спешно вытертой — доске длинным крошившимся мелком. Да так стал мерно говорить и с нажимом писать, что и теперь в глазах стоял его бухгалтерски четкий почерк, почерк аккуратного в действиях и строгого в мыслях химика-аналитика, кем и был «Веня» по образованию.) Жив ли уже теперь этот славный-славный человечина?..

Еще неполная средняя сельская школа ильинская с ее разительно не похожими ни на кого из деревенских учителями (в большинстве своем эвакуированными в годы войны и прижившимися здесь ленинградцами) развила в нем острую любознательность. (Он вспомнил Дудку, толстощекую — только сейчас подумалось, что невероятно похожую на Никандра с его сердитыми щеками, — учительницу ботаники, ее смешные, потому что странные крестьянкам, слова: «Сумели народить детей, так умейте их и воспитать!») Будто в деревнях дети не растут вольно, как трава!

Еще дед Лекан, что родился «в отказный (1861) год», когда рухнуло крепостное право («Лекан Степанов», как звали его прочие в деревне старики), — со своими сказками, лесными тайнами, с чтением псалтыри над покойниками... (На мгновение он увидел деда склонившимся к древней книге на непонятном языке.)

Или только детская безымянная тяга ко всему страшно-таинственному (к смерти, к войне, к грозным явлениям стихий), ко всему любопытно-запретному (к пистолету, где-то припрятанному дядей, к книге, которую читает старший брат, к запискам, что носит ему через дорогу маленькая, но на редкость увертливая девчонка от девчонки совсем большой, к ночной жизни родителей) — или только она, далеко отнесенная уже временем тяга ко всей этой области, казавшейся столь загадочной и важной, предопределила страстную пытливость его ума?

Он сидел теперь, курил, машинально поглядывая на пузырящуюся против форточки полотняную занавесь, и думал, ничуть не тревожась, что эти его мысли вполне способны обратиться в самую пошлую самонадеянность; былой же уверенности в себе он подсознательно взыскивал всем существом.

Они жалели его, эти снисходительные юнцы, что в сопровождении домочадцев приходили в университет на экзамены. (Он вспомнил сутулую спину Таровского, ёрзкие глаза коротышки Инфантьева.) Тогда он не понимал, как тяжела (у одного) и суетлива (у другого) была их кажущаяся уверенность. Он чурался столичных, жался к периферийным — деревенских же, кроме него, среди абитуриентов химфака в тот год вовсе не оказалось.

Не только из чувств инстинктивной независимости приходилось их чураться, нет, он странно переживал одно (знали бы они — какое!) превосходство над ними. Цель у них была одна. Но он, совсем мальчик еще душою, твердо знал, что его родители будут вполне удовлетворены, если их «меньшой» не поступит в только что построенный университет на Ленинских горах, а станет, например, офицером. Он понимал своих родителей — людей, далеких от образования, но не разделял их мнения касательно своей доли. Потому что он не научился — не успел еще — смотреть на мир с точки зрения крестьянина.

В жизни послевоенной деревни средней полосы можно было встретить многое из того, что делает недавнее прошлое России столь запутанным и непонятным. Но его, Кротова, это не коснулось глубоко. Крестьянский мальчик, он жил в тесной избе костромской деревеньки Сяглова, где всегда пахло печью и сапогами (этот запах он привез и в Москву, но скоро растряс по общежитиям и углам), но ведь не помнил, чтоб когда-либо жили иначе, не знал, что где-либо живут лучше. Он работал в колхозе (с одиннадцати лет), но чувствовал себя сезонником, потому что осенью шел в школу, и все отроческие помыслы его были обращены к ней. Собственно, она даже и летом не отпускала от себя: газеты и книги, окружающая природа и сама жизнь с годами все крепче увязывались не с тем, что думали обо всем этом крестьяне, а с тем, что говорили о том же учителя. В итоге он был свободен от крестьянского опыта жизни и, уважая мнение родителей, которые учили своих «ребят», «раз они хорошо учились», не разделял его. Он пробовал, выбирал.

Столичные же юноши, в семьях которых образование ценится очень высоко, боялись слезно разочаровать родственников, если поставленная цель не будет достигнута. Во всяком случае, большинство городских чувствовали себя обязанными преуспеть. А это обстоятельство (они так и не осознали преимуществ деревенского мальчишки) мешало им, и он сдал не хуже, если не лучше.

За ним не было ни семейных, ни культурных традиций, зато в смысле восприятия его девственный мозг был могуч, и в университете он поглощал все с жадностью. Это была рыхлая, возделанная земля, и...

Гм... Как-никак проросло все же что-то путное.

Они смеялись над ним, эти всезнающие молодые люди. Они «крепили дружбу» в курилке возле буфета, у высокого никелированного титана, то и дело пыхающего белым паром и брызгающего крутым кипятком (было лихим делом — дотянуться до рубильников, скрытых этим «чудищем», и тем усмирить его). Заглядывали в библиотеку вечерком — и только затем, чтобы не прослыть отщепенцами, чтоб лишний раз побыть с группой (от первого до последнего курса в университете, по традиции, дружат учебными группами). Небрежно хлопали по плечу: «Зуб­ришь?» Оставалось только восхищаться их непомерной талантливостью — читающими что-нибудь серьезное, кроме журнальных новинок, он этих молодых людей не видел никогда. Создавалось впечатление, что в университете вообще много заниматься не положено, — не тот тут народ! Здесь всяк схватывал все на лету! Он стал стыдиться своей интеллектуальной взыскательности, скрывался в других — городских публичных — библиотеках, но все же молодость и общительность часто влекли его в группу.

Они были одновременно и небрежными, и вежливыми, чем — милое дело! — помогали ему, обидчивому и злому, одерживать свою исключительно дикую невыдержанность. Они ходили новенькие и наутюженные — и он, потертый и заштопанный, но не допускавший ни сальных волос, ни грязных воротничков. И кто-то из удалых, столичных, как-то — очень к месту! — поощрительно оглядывая его всего, изрек на смех другим: «О, да ты скоро и зубы чистить начнешь!» Он тогда уже не был легко ранимым себялюбцем — он смеялся первым. И они, чтя чувство юмора больше тяжести кулаков, верно, все-таки уважали его — иначе как бы он попал в дом сначала к Инфантьеву, а чуть позже и к Таровскому?

Вот тогда-то он и открыл истинную цену их показной даровитости. У Инфантьева была своя, отдельная комната, и в ней — огромный письменный стол, заваленный конспектами и учебниками... а в шкафах-то, в шкафах-то — книг! книг! столько книг, за которыми он охотился неделями, потому что богатейшее вообще-то университетское книгохранилище на редкость небогато дублирующими экземплярами. У Таровского плюс ко всему имелась еще и маленькая лаборатория, почти весь учебный инструментарий!

Вот тогда-то он походя указал на них в курилке:

— Гиганты и... титан!

Да, смеху было, было...

О-ля-ля! Он им здорово дал понять, что никакие они не «супермены», никакие не сверхчеловеки, а точно такие же — «если не почище»! — трудяги, как он сам.

Ну и что? Принять строгий сан трудолюбца — совсем немало для исследователя! Никто не должен видеть в этом отказа от жизни, но отказ от сумятицы, заслоняющей жизнь. Соблазны! Соблазны кишат на столичной улице, подобно неким символическим существам. Льнут к слабым, к потерявшим над собой контроль. Только он-то сам себе страж! Он не подпустит. Тщательно разглядывая каждый образ, оценивает и... отстраняет... И все же порой они усыпляют его бдительность. И вот уже такой символический знак в виде вполне осязаемой соседки ёрзает в низком кресле, шуршит нейлоном... Но это лишь от случая к случаю. И дома, дом все-таки близко к улице. В лаборатории же — заказано! Там: «Здравствуйте!» — «Здравствуйте!» — «Как поживаете?» — «Спасибо, ничего...»

Конечно, и до сих пор инстинкты не оставляют человека в покое. И могут управлять так тонко, что зачастую он вообще не сознает этого. Но исследователь — сам себе инструмент. Его задача ковать и чеканить себя... всю жизнь! Его задача — подавлять агрессию инстинктов, а энергию вытесненных влечений... о, энергия вытесненных влечений не исчезает в нем бесследно!

В хаосе природы он видит контур закономерности и этой непознанной закономерности говорит: «Ты еси!» Ты будь! Не избранники-одиночки (но ведь и не потом единым!..) хозяйствуют в научных лабораториях — сюда вошли массы. Не те массы энтузиастов двадцатых годов, что на одном честном слове... а воспитанное вузами, ставшими очагами культуры, поколение ученых годов шестидесятых! Никто не смеет загадывать: года люди будут ждать результатов, через десятилетия мы пожнем плоды свои; ныне же я могу лишь сказать себе: величайшее счастье (за меньшее ты, недоросток, не смеешь это и почитать!) быть с ними, быть в числе тех, кому — наука, история!

А раз с ними — значит верить в свою предназначенность!.. Ты же веришь, Кротов? Веришь! (С горячим сердцем он вскочил со стула и крупно зашагал по комнате, резко отмахивая рукой.) Так обрети же должную твердость, с которой ты мог бы достойно блюсти разумное спокойствие, вопреки всем подножкам слепого рока, вопреки всем неудачам и срывам!

Он замер у стены. Он здесь! он там, где ему и положено быть, — большего он пока ничего не может сделать, ничего!

Но в чем все ж таки право, полное право на собственное существование как на бытие — на сущность! — подлинного ученого, истинного творца? В чем эта необычайная избранность, эта благодатная привилегия, перед которой одни с любовной горячностью, другие с черной завистью роняют руки: «Дар»?

И, словно назвав наконец-то все стыдное и страшное — все жизненно ненадежное в себе, он поднять не мог пылающего лица.

«Сосредоточенная воля»! «Боль»!.. Да разве дело только в том, что некий Кротов — некий ты — способен переутомиться с лицом арестанта в четырех стенах лаборатории? Или, скажешь еще, в том, что у тебя, а не у кого-то другого хватило лошадиного здоровья и чисто крестьянской неприхотливости — переваляться в углах, пересморкаться кровью во время двух сотен по крайней мере экзаменов, которые ты сдал и тем самым отплюнул студенческую и аспирантскую жизнь, как когда-то твоя природная любознательность и добрая воля твоих родителей помогли тебе отплюнуть жизнь крестьянскую? Или, может быть, действительно необходимо и достаточно лишь того, что сама судьба, судьба России, Родины... твои отцы и деды, что боролись беззаветно, преданно до конца, раскрепостили кровь свою на все будущие, отпущенные человечеству времена?

Нет?

И опять он испытал и стыд, и страх перед тем предельно ненадежным в своей натуре, имя чему раньше трусливо не смел дать; опять не смог поднять горячо нагрузшей головы.

«Духовный аристократ»... черт твою душу знает, почему же в таком случае есть другой человек — тоже из крестьян, но который действует сплошным наитием, помня только о том, что, живя безотчетно, достигнешь всего большего?!

Он прижался щекой и грудью к стене (много раз с ним бывало такое).

Есть человек, который — с куда менее громоздким багажом знания, чем тот, что добыл ты, копаясь в пыльных анналах (во всяких там «Ландольт-Бельштейнах», «Кемикал абстракс» и «эРЖехим»), — может...

И встала перед взором картина, которая во всякое трудное время мучила по ночам...

...Сидит он на бревенчатом мшистом «съезде», в двупольных воротах повети, листает «Атомное ядро» Корсунского. Думает о том, что сказал на выпускном вечере математик Иван Степанович, родом тоже из Сяглова, с которым вечно были нелады: оттого что тот «вышел в люди» и чванился над меньшим односельчанином. И только вчера, «в изрядном подпитии» уже, хвастливо сказал на народ: «Петька, езжай! Ты сдашь... Я тебе говорю: сдашь!» Не изрек бы он этого — жданного, но и страшного! — не так бы дурманил на «съезде» Петьку Кротова сенный дух, что стоял над всей округой, не так нежно-зелены казались бы ставшие сразу низкими скошенные луга и не так раздольно волновались бы высокие наливающиеся хлеба. Все было бы простым, привычным, нерасстанным. Не снилась бы эта картина, не томила бы душу, и не гневил бы он потом провидение горькой думой про жизнь поломанную.

Он сейчас совсем не чувствовал истомленного тела, только, как в затяжное ненастье, очень хотелось курить.

Кротов хотел стать всего лишь учителем. Но таким, как их «Веня»! А для этого, наивно полагал он, тоже надо окончить Московский университет... А окончив университет, он наткнулся на свободу, которая невероятно расширяла его роль в жизни, на свободу, что оказалась не только в пределах его, Петра Петровича, нового социального положения, но и в пределах его, его, Петра Кротова, интеллектуальных возможностей. Со временем он, конечно, почувствовал всю сложность приобретенного и данного; он был бы мужественен и мудр, если бы до конца принял эту сложность в известной теперь ему жизни и принял бы тоже и себя самого таким, каков он есть.

Бывают светлые личности, которые даже случайно нахватанным осколкам знания придают ровность и широту зеркала, в котором зримо и величественно отражается лицо истины, — но почему? И каким таинственным составом это позволено слепить?.. Да все благодаря той же благословенной способности, благодаря тому, что они, а не кто другой... а ты, бездарь, в лучшем случае продолжай «работать на Бельштейна»!

Он жался щекой и грудью к стене и краем глаза видел круглые рамки портретов.

Жили-были Мандельштам и Ландсберг, непревзойденных высот достигали они в молекулярной спектроскопии. До них Рождественский подарил науке свой «метод крюков». Живы их ученики, что, бросая цейссовские спектроскопы, решительно переходили на спектрометры с солевой оптикой и спектрографы с дифракционными решетками, что неустанно расширяли рабочий диапазон частот и разрешающую способность автоматических спектральных приборов — непрестанно совершенствовали возможности отечественной спектроскопии.

Он оттолкнулся от стены, от ее глухой неотзывчивости.

Уступаю все золото мира за долю в науку, за место в ней. (О горделивое отчаяние!) А?.. Чеши-чеши язык, Никандр, чешите все лишенные высших стремлений! Честолюбец тот, кто сжигает кровь свою не корысти ради. И нет в этом чего-либо низменного! Ибо честолюбие... Что это значит? Истинно, под этим словом он разумеет нечто большее, чем принято. Честолюбие... ведь не только же слюнявое чувство геройчика, без шляпы вознесенного (и раз, и два!) над шляпами толпы? Что вкладывает в это слово ученый, чей ум полон тоски по знанию, по мирам неизведанным? Ведь ему знакомо не только тайное упоение любовью, но и тайное... еще более тайное упоение борьбой и страданиями, неудовлетворенностью собой, в которых творческий человек лишь обретает себя, плодотворно совершенствует. И если несколько месяцев безвылазного каторжного труда в лаборатории привели его лишь к осознанию, насколько проблема устрашающе сложна, то разве это само по себе не подготовило уже к дерзанию все лучшее, смелое в нем?

Эх!.. (Левую руку он резким движением закинул за спину, а правой, сжатой в кулак, горячо рубанул воздух.) Смести бы все это настоящей идеей! Но какой? Если б знать!

Знание... бесспорно, не хватает знаний!.. Но все знать невозможно. Знать лишь настолько, чтоб двигаться дальше! сейчас же! немедленно!

Не копаться! Слишком алчно он жаждет цельности, чтобы копаться в душе. Гнать из сердца страхи, звать веру; из головы — сомнения, лелеять лишь мысль, что потребна для дела!

(Только тем, кто целостен, кто в согласии с миром и собой, только тем дается радость.)

Только тем.

Ага.

Работать! Не ждать сложа руки счастливых мыслей. Где его совесть? Ведь он знает: вдохновение нельзя вызвать намеренно, но и рабочая гипотеза появляется лишь после многих дней усилий, которые кажутся абсолютно никчемными.

(На грани самых крайних отрицаний лежит положительная идея. Чем глубже и мучительнее сомнения, тем ближе и крепче вера! А потому — чти их! Чти!)

Но он же вынесет, вынесет все эти раздирающие душу сомнения! И мно­гое получит взамен. Потому что верит, он верит: жизнь, дав ему урок, даст и новые силы. Подарит часы веры и внутреннего торжества, что никогда-никогда не бывают бесплодными!

Голова его пылала уже не ломотным, болезненным жаром, а лихорадочным огнем той страсти, которая звала его скоро и прочно утвердить себя и свою работу.

Но нет, надо отойти. Одолеть нетерпение. Передохнуть! Выждать! Ведь он не первый раз оказывается в таком положении (он верил, надеялся, сомневался и вот опять, опять пестует сомнения!). Ведь помнит он, как отсутствие активного внимания к проблеме зачастую и приводило к благим мыслям. Ибо отражение в мозгу трудной ситуации значительно богаче сознательного отображения ее человеком, ведь в каждый данный момент человек не может воспринимать всю задачу целиком.

Губы его дрогнули.

Значит — случайность? (Губы его дрожали в горькой улыбке.) Ловить и поджидать случайность?.. Что ж, разве случайная находка не правомерна в его деле? Ведь прежде чем она оборвет монотонный ряд неудачных попыток — какая работа будет проделана по осуществлению этих несчастных попыток!

Нет... Но он уже не знает, совсем не знает, что тут может еще помочь. Не знает, в самом деле!.. И никто не может этого знать. И не надо ничего подобного добиваться! Ибо это уже значило бы, что проблема... да что проблема — наука в целом утратила для него чувство непреходящей новизны, счастья каждодневного прикосновения к неизвестности, которая в любой момент может оказаться истиной. Ибо нам не дано дойти во всем до конца, потому что каждый новый день открывает и новые для нас горизонты.

Работать! С безоглядной решимостью трудиться. Пот и сожженная кровь, боль и немощь... это же не напрасно!

Но тут голова его остыла от холода иной неминуемой мысли.

Не-ет, окончательно и бесповоротно: борьба и страдание — еще не предпочтенность. Не надо хвастовства! Со смирением надо помнить, сколько на свете борющихся и страдающих, но — гибнущих в неизвестности. Да.

Он видел, как махала (словно ему), как играла вислая полотняная занавесь, слышал (настораживающие, как гонг) вышние звуки — но все машинально. И точно так же машинально чувствовал, как легче и легче становилось дышать.

А в таком случае опять остается непонятной — безымянной — тяга ко всему изнуряющему! Зачем он, как и тот поэт, что был какое-то время его соседом по углу, что, усталый с утра, остроумно объяснял ночи бдений: «А так я бы давно побежал на четвереньках, если б не эта адова работа!..»? Зачем мы?.. отчего страсть и воля ко всему рискованному или даже безусловно опасному представляются нам большей ценностью, чем мудрый скептицизм и здоровое благодушие?

Неделями поэт не общался ни с кем. Неделями он слушал только собственную душу и бормотал свои стихи. Безнадежная богема скучала и жаждала насмеяться над ним — он отсиживался в уборной. Сколько игры, сколько упорства требовало от него самовыражение! Оборвав связи велеречивого беспутства, он постигал могущество духа: поначалу — стоическое одиночество, но потом — возымевшая сама себя дерзкая власть над людскими сердцами. Его стихи воспринимались тотчас же, как будто существовало сродство между ним и его поколением. Да так оно и было! То была хоровая наша исповедь. Мы узнавали себя в его стихах, в них были утверждены. И мы заполняли залы, стадионы. В будничной рубашке навыпуск он суетливо появлялся из-за кулис. и все же не было ничего в том от серой обыденщины, и все же великое торжество было в нем даже тогда, когда он кланялся. Преображенный моментом, он с необычайной свободой владел своим голосом — извлекал из него массу самобытнейших интонаций, в которых сочетались смелость, удача и совершенство.

Очарованному происходящим, Кротову никак не доставало самообладания, чтобы вспомнить о том, о чем тогда, быть может, лишь один он и знал: о тех неделях одиночества, исполненного злейших мук и жестоких борений, когда поэт работал как подневольный, когда запивал, расписываясь в несостоятельности и немощи, а затем — бог весть как велики то были и власть, и цена! — обуздывал себя и снова, одержимый, трудился до изнеможения.

Зачем?!

И вдруг Кротов почувствовал, что этот человек не случайно вошел в его жизнь. Он понял, что его, самого Кротова, конфликтное — невыносимое! — настоящее должно быть разрешено, а его ближайшее — уже счастливящее! — будущее может быть разгадано как раз с помощью этой встречи, этого их со-бытия.

Разве лишь для того необходимо было поэту столь мученическое сосредоточие воли, чтобы потом — ведь совсем на малое время! — обрядиться в величие, в задорное достоинство и даже в дерзкую самоуверенность, которые вообще-то и не шли ему, ибо для этого он был все-таки слишком прост, слишком погружен в себя и в свою работу?

Кротов скрестил руки на груди и поднял гордый лоб.

Вопрос совести! Этот человек, зная о своих несовершенствах, может быть, все время их ощущая или, во всяком случае, помня о том, что предстоит пережить, прежде чем снова взойти на подмостки... этот человек при всем при том умеет благодаря чему-то таинственному (без таинств в нашем деле не обойтись) — о!.. он умеет заставить людей благоговейно внимать ему, его голосу! его гласу! Благодаря чему именно? Благодаря вдохновению, что есть, разумеется, величайшее преображение?.. Не только!

Да-да! Мы — предпочтены! Мы подвластны неизбежности! Ибо что же, если не наша предназначенность великому делу, что же, если не наше терпеливое счастье делает нас столь искусными в своих преображениях? ведь творчество, всякое творчество (и его, и поэта), шире сознательной деятельности. Ибо...

А?.. Не выступай, не выступай, Никандр! Ты, верно, хочешь поселить в душе моей страх? Ты, верно, ждешь, чтобы я от себя отказался?! Но всмотрись-ка получше в нас, во всех нас — творческих интеллигентов из народа. Мы герои, нам — мир и история!

Да, мы ревнивы. Ревнивы! Потому что, анализируя наши судьбы, неизбежно приходишь к сомнению, есть ли на свете иной героизм, кроме героизма преданных народу, отданных ему до конца!

Да-да-да! Мы — сыны народа! Ибо что же, если не наша принадлежность ему, что же, если не наше мужественное согласие с ним делает нас столь выносливыми в преодолении невозможного — ведь мы утверждаем себя и свой труд вопреки неисчислимым препятствиям? Ибо мы заблуждаемся, если думаем, что наш ум так упорно трудится, а затем возвеличивает нас до сверхжитейского — ведь это его ум, его! — нашего народа, а мы лишь избраны, потому что каждому народу надо видеть свой ум воочию.

Не смущайся и не бойся, Кротов, этих мыслей. В них нет ничего недостойного, ничего порочащего твой интеллект, твой дух свободный! Не посасывай часто-часто горький дымок. Ведь уже прислушиваешься, прислушиваешься, затаясь всем существом, как в самое неподходящее время, когда отдыхать бы давно надо, поднимается в тебе бессонная вольная мысль — целостная деятельная душа.

Смиренно опустив руки, но величественно подняв голову, он стоял посреди комнаты, и легкие, редкие волосы его вокруг крепкой, молодой лысины нимбом горели в ярком свете лампы.

Он не чувствовал ни постоянного гнета тесной лаборатории, ни былого отвращения к тому, что здесь произвел. Даже столь поздний телефонный звонок не показался ни странным, ни лишним.

Нет, никакой душевной бездарности я не выказал ни в чем!

— Спать пора! — сказали в трубке и слышно замолчали. Кто это?.. Но только: — Спать пора! — И все.

И Кротов узнал, он почти узнал голос Риты, но хотелось думать... и вот уже думалось хорошо, что это Виолетта.

Милая-милая! (В эту минуту он брал портфель.) Как бы мне намекнуть ей, что легко нравиться женщинам, если являться к ним всегда свежим и веселым, а не торчать перед ними в поту и в мыле весь хлопотливый день? Я намекну!

Помахивая портфелем, он с чувством школьника, которому только что сказали: «Последнего урока не будет!» — расставался со своим затворничеством.

Подходя к дверям, он (уже выключив свет) опять услышал вышний звук — словно вверху, в «круглой читалке», передвигали мебель. Толкнул тяжелую дверь — в гулкой арке громыхал, шипел и изливался город так, как в раковине шумит море.

Гроза.

— «Спать пора»! — пробормотал Кротов, с гневной нежностью думая, что Виолетта (не Рита таки, а Виолетта) тоже вот не знала, не знает про грозу. Странно! Или, может, нарочно выгнала под дождь? Или... но тут все тело его под мокрой еще от пота рубашкой каждой клеточкой приняло влажный сквозняк и отозвалось дрожью тихой радости.

— А! Вот оно. Как барабанит!.. Очень хорошо!

И, смеясь, пошел длинной узкой аркой, глядя в круглое — далекое — ее окончание, срезанное ступеньками. (В косой стеклянной сетке дождя, как в плохо сфокусированном оптическом инструменте, проскакивали рубиновые размытые точки-огни; автомашины летели по Моховой.)

Все громыхало, шипело и лилось.

Он пьяно шагал под барабаны дождя и дышал как школьник перед сумасбродной шалостью... О, как интересно и безопасно — как вольно ему сейчас жить!

Давно он себя не чувствовал так хорошо...

Очень давно.

Дождь еще сильнее обрушился на забелевший сразу асфальт и... стих. Вверху, на крыльце, хлопнули дверью. Кто-то стал спускаться по лестнице, побежал... Стайка девушек, смеясь и подпрыгивая, нырнула под арку. За ними (вот ни к чему бы!) — Никандр. Газета, как только он потащил ее с плеч, тут же расползлась.

— Ого! — сказал Никандр, проморгавшись.

«Чиф» — ни гугу.

«Как все великие, сделал вид, что не понял, что к чему!» — подумал Никандр. И опять сказал:

— А вы тут дождя дожидались?

Но что же «чиф»?

— Я говорю, вы тут дождя дожидались?

Никандр всем видом своим показывал, что ждет ответа. А как иначе?

Да. Никандр позволил себе криво улыбнуться.

Но «чиф» и на это не клюнул. И Никандр, все так же себе на уме, стал говорить, что вот забежал посмотреть газеты («Черт-те что! Второго Кеннеди убили»), что хорошо-то хорошо, но и опасно быть великим.

А «чиф», весь какой-то нездешний, гнул шею, вертел головой, переступая с ноги на ногу, молчал.

— Вы правда, что это задержались?

«Чиф» одной лишь мимикой спешно попросил закурить — ишь ведь, все должны знать, что без курева он не может ни думать, ни жить!

Дождь вновь стал накрапывать. Накрыв портфелем голову, девушки побежали, вскидывая отяжелевшие подолы.

Приятно посмотреть.

Ага.

Придется-таки Никандру провожать совсем несносного «чифа», придется, раз нарвался!

— Как пойдем?

— Молча! — наконец-то подал голос «великий смертный».





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0