Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Чтения о русской поэзии. Чтение десятое. Окончание

Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.

Теперь займемся Каролиной Павловой. Поговорим о ее умной, опрятной поэзии. Задумаемся над ее по-движнической жизнью. Легко нам не будет. В русской словесности Каролина Павлова явление нетипичное, событие редкое.

В истории нашей литературы было и есть множество поэтов, стремившихся в первую очередь отразить свое время, добиться признания в качестве лучшего, талантливейшего поэта своей эпохи. В таких стремлениях нет ничего позорного. Найти ту тысячную интонацию, по которой томятся сердца молодых современников, попасть на резонансную частоту, способную взорвать стих изнутри, вызвать в нем «то призрачное увеличение объема, которое существует в дрожащей струне», — непростая задача. Но, правду сказать, такая поэзия слишком много теряет потом, когда спадает волна, высоко поднявшая нашего поэта современности, когда другая волна приходит ей на смену.

На восьмом чтении мы утверждали, что на литературном небосклоне нет постоянных величин, есть величины убывающие, и есть величины растущие. В целом это верно. Но существует узкий круг поэтов, над которыми время не властно, чье воздействие на читателя удивительно стабильно. Я говорю сейчас не про титанов, подобных Пушкину или Тютчеву (их-то значение непрерывно растет), — я говорю про скромных стихотворцев, которые принадлежат ко второму или даже к третьему ряду нашей словесности, но сегодня читаются точно так же, как читались сто или двести лет назад. Небольшие, но постоянные величины. Люди, поверившие однажды в высшую целесообразность занятий поэзией и посвятившие этим занятиям всю жизнь без остатка. Поэты, утвердившие свой треножник не на чувствах, не на эмоциях («Не в чувстве истина. Гармония не в муке. // И пусты образы, коль нету в них науки», — писал по этому поводу Иван Дорофеев), а на разуме и методе. Одного такого стихотворца мы уже обсуждали на втором чтении — то был Хемницер. Вторым таким поэтом являлась, пожалуй, Анна Бунина, о которой мы вскользь упомянули на третьем нашем чтении. И вот только теперь, к концу десятого чтения, мы добрались до очередного такого поэта — добрались до Каролины Павловой. По всему видно, что в русской литературе поэты современности многократно превышают своим числом поэтов стабильности. К числу стабильных поэтов можно причислить, хотя и с оговорками, Майкова. Стабильным поэтом была у нас поздняя Ахматова (не случайно Адамович обмолвился однажды о том, что «Ахматова перекликается с Павловой»). Стабильным поэтом был Ходасевич. Кто следующий? Трудно вот так сразу добавить к перечисленным именам какое­нибудь еще. Таких вот именно поэтов было у нас немного.

В чем тут дело? Адамович продолжает: «В Ахматовой любишь не ее голос, — напряженный, трудный, сухой, — а ее манеру». Ну вот, теперь что­то начинает проясняться. «Голос» дается человеку при рождении, «манеру» человек вырабатывает себе сам. «Голос» — это природа, это талант, «манера» — это труд и дисциплина.

Стабильно высокое качество достигается в любой профессии кропотливым, изнурительным трудом. Поэт предан своему ремеслу и думает о нем 24 часа в сутки, поэт изучает лучшие образцы мировой поэзии и пытается им подражать, поэт делает 20–30 вариантов одной стихотворной строки — такой поэт создает произведения прочные, долговечные.

— Вот оно что! — обрадуется иной читатель. — Русские люди, как известно, ленивы и нелюбопытны, поэтому среди них так редко встречаются поэты, по вашему выражению, стабильные. Ведь вы именно это хотите сказать?

Я хочу сказать нечто другое. Русские люди (хотя бы в силу скверных климатических условий) вынуждены трудиться не меньше, а больше ближайших своих соседей. Но дисциплины и порядка в русской жизни действительно немного. Это не потому происходит, что рядовой русский человек ленив, нелюбопытен и вообще бездарен, а потому что он по-другому талантлив, чем рядовой немец или литвин. Порядок и дисциплина не кажутся нашему соплеменнику самой важной жизненной добродетелью.

«Угробить жизнь на то, чтобы создать пять-шесть стихотворений даже не первоклассных, а только долговечных? Доставить радость какому-нибудь ученому филологу, который родится через двести лет после меня? Да не надо мне этого! Жизнь шире любого узкоспециализированного ремесла. Душа дороже».

Дюжинный русский человек охотно пристращается к занятиям поэзией в те только времена, когда поэзия оказывается в центре общественного внимания — но оказывается именно потому, что от поэта в нашем отечестве начинают по временам ожидать каких­то достижений, каких­то свершений, вовсе поэту не свойственных! Не будем ходить далеко — вспомним зацитированное до дыр изречение Е.А. Евтушенко: «Поэт в России — больше, чем поэт». Евгений Александрович в этом случае передал совершенно верно суть требований, которые по временам предъявляет поэту полуобразованная масса российских читателей. Поэт в России должен быть Гражданином (Учителем, Пророком, Вождем, Демиургом), поэт должен взлететь орлом в сером хламе мира, поэт должен лечь виском на дуло... Поэт должен, так или иначе, прокусить толстую шкуру обывателя — чтобы тот наконец вскочил с дивана, почесывая уязвленную часть тела и чертыхаясь. Поэт в России не должен быть только поэтом.

За 140 лет до Евтушенко Пушкин уловил это новое течение общественной мысли (обозначившееся довольно ясно в творчестве Рылеева) и так отозвался о нем: «У нас ересь. Говорят, что в стихах — стихи не главное. Что же главное? Проза?»

Вот момент, в котором необходимо разобраться до конца. Главное в стихах — стихи. Это совершенно очевидно. Это не обсуждается. Столь же очевидна и та простая истина, что среди других вещей мира стихи не самая главная вещь. Между двумя указанными очевидностями, как между двумя шеренгами вооруженных палками николаевских солдат, и совершает свое земное странствование поэт.

В любую историческую эпоху обыватель имеет перед глазами ясный образ главного — чего-то такого, с чем согласны все люди доброй воли на этой планете, чего-то такого, чему настоящий человек обязан отдать всю жизнь, все силы. Отвоевать Гроб Господень у агарян, раздавить гадину, освободить человечество от власти капитала, уничтожив кулачество как класс, остановить распространение ядерного оружия, победить любые формы расовой дискриминации, гомофобию и СПИД... Обыватель никогда не простит поэту того, что он занимается только своими стихами, а существеннейшими вещами мира, важнейшими его вопросами — не занимается. О чем бренчит? чему нас учит?

И это не самая последняя сложность. Поэт, вовлеченный так или иначе в дела мира, живущий среди людей и нуждающийся в их сочувствии, по временам начинает делать то, чего ждет от него обыватель: поэт начинает писать о главном. Поэт воспевает геноцид («Страна Муравия») и экологическую катастрофу («Братская ГЭС») или же, наоборот, протестует против всего этого... Но ведь в стихах главное — стихи. Отказавшись от трудного счастья быть только поэтом, писать для себя, печататься для денег — отказавшись, другими словами, от «пустого счастья ста» в пользу химерического «счастья сотен тысяч», «поэт оказывается вдруг среди детей ничтожных мира» именно в стихах ничтожнее всех! Поэт переходит из царства свободы в царство случайности, где возможны любые решения, любые поступки, где все нравственные понятия переворачиваются вдруг с ног на голову!.. Казалось бы, ясно, что прославлять тирана — безнравственно, обличать же тирана и все его черные дела — высоконравственно. А на деле мы видим, что прославляющие Сталина стихи Заболоцкого и Пастернака, написанные в 30-х годах ХХ столетия, объективно чуть лучше написаны, чем современные им стихи Мандельштама, в которых поэт обличил Сталина, из-за которых поэт погиб... Утешаться в этой ситуации можно лишь тем, что «Горийская симфония», «Мне по душе строптивый норов...» и «Мы живем, под собою не чуя страны...» не самые лучшие вещи Заболоцкого, Пастернака и Мандельштама, что в творчестве этих поэтов есть что изучать и есть что любить, помимо вышеперечисленных попыток сказать о главном.

Но и это не последняя сложность. Допустим, поэт рано утвердился на мысли, что главное в стихах — стихи. Поэт пишет их для себя, поэт пренебрегает мнением посторонних лиц и тем самым автоматически оказывается в изоляции... И что дальше? Дальше вступает в ход поэтическая формула Баратынского:

 

Меж нас не ведает поэт,
Высок полет его иль нет,
Велика ль творческая дума.
Сам судия и подсудимый,
Скажи: твой беспокойный жар —
Смешной недуг иль высший дар?
Реши вопрос неразрешимый!
 

Одним из симптомов шизофрении признаются так называемые «сверхценные идеи». Не решусь назвать шизофрению смешным недугом, но чем же не сверхценная идея вот эта вера в высшую целесообразность занятий поэзией, вера в то, что именно к этим занятиям ты именно призван? Вера в то, что все вокруг заблуждаются, все идут не в ногу — один ты обладаешь высшим даром... Разве мало было в истории искусства графоманов, претендовавших на все это?

Теперь становится понятным, отчего столь редко встречаются у нас в России поэты стабильности. Рождению каждого из них должно было предшествовать редкое сцепление обстоятельств, редкое сочетание звезд. Ахматову, например, сделала таким поэтом ранняя встреча с Недоброво и Гумилевым — с двумя этими уникальными людьми, которые существовали в поэзии так, как существует в воде рыба. Мощное излучение двух этих творческих личностей и предопределило дальнейшую судьбу Анны Андреевны. На ее пути не повстречалось больше людей, способных сравниться с Недоброво и Гумилевым, способных поставить под сомнение правоту их жизненных установок.

Сложнее ответить на вопрос, что сделало таким поэтом Каролину Павлову. Жизнь ее изучена плохо... По­видимому, родной отец Каролины Карловны привлек ее внимание к занятиям экзотическим и бездоходным, внушил ей веру в высшую целесообразность подобных занятий — в общем, сделал для нее то, что сделали для Ахматовой Недоброво и Гумилев. Вполне необыкновенной и вместе с тем вполне типичной личностью был этот Карл Яниш! Один из множества «Карлов Ивановичей» в России ХIХ столетия: честный немец, настоящий саксонец, родившийся в России и относившийся к «этой стране» так, как обычно относятся к своей родине честные люди. Благородный идеализм, присущий лучшим детям германского племени, так удобно совпал в этом случае с идеальностью основных государственных начал, которой отмечены были в России царствования Павла Петровича и двух его сыновей. Карл Яниш, будучи по образованию хирургом, отказался от медицинской карьеры, ибо не хотел «быть виновным в смерти человека», и зарабатывал на хлеб преподаванием физики и химии в Медико­хирургической академии города Москвы. Не правда ли, в подобном отказе от действия — целая характеристика, насквозь просвечивающая эпоху и человека?

Нетрудно догадаться, каким безум­ным педагогическим экспериментам должен был подвергать свою старшую дочь подобный отец! Настоящим горем для него смогло стать то обстоятельство, что юная Каролина, свободно говорившая на семи-восьми главных европейских языках, не захотела откликнуться на его призыв — не захотела серьезно, профессионально, заняться астрономией!

Родившаяся в Ярославле (1807), Каролина Яниш в двухлетнем возрасте привезена была в Москву и прожила здесь большую — лучшую — часть своей жизни. Каролина Павлова — московский поэт. Это обстоятельство, как мы позже увидим, стало основополагающей причиной жизненной ее драмы. «Европейские», «петербургские» принципы, по которым выстроена поэзия Каролины Павловой, и московская среда, в которой ей приходилось эти принципы реализовывать и утверждать, плохо друг с другом сочетались.

 

Легче легкого расставить некие основополагающие вехи на жизненном пути Каролины Павловой. 1812 год, бегство семьи Янишей из Москвы, богатые впечатления, выпавшие на долю пятилетней Каролины в эвакуации. Разорение семьи, ставшее следствием наполеоновского нашествия. Смерть младшей сестры, оставившая Каролину Яниш единственным ребенком в доме ее родителей. Благотворное воздействие Елагиных­Киреевских, введших юную бесприданницу («черноокую и пышноволосую, но тощую») в салон Зинаиды Волконской. Роман с Мицкевичем. Предложение руки и сердца со стороны последнего. Отказ семьи. Бессмертное стихотворение «Когда пролетных птиц несутся вереницы...», которым Мицкевич откликнулся на невозможность семейного счастья с Каролиной Яниш. Документально зафиксированные восторги Александра Гумбольдта, проездом на Урал посетившего Москву и повстречавшего здесь в 1829 году «блестяще остроумную и широко образованную» фрейлейн Яниш. Переписка с Гёте, одобрившим первые опыты Каролины Яниш в области стихотворного перевода...

Все эти события, значительные сами по себе, мало что говорят о поэзии Каролины Павловой. Подобно памятному нам персонажу «19 октября», Каролина Карловна воспитывала свой гений в тиши. Долгие годы она известна избранному московскому обществу только как переводчица, притом переводчица с русского языка на главные языки Западной Европы. Киреевский, которому принадлежит первый критический отзыв о Каролине Павловой в русской печати, пишет о ней в 1834 году буквально следующее: «Мне досадно видеть, что русская девушка так хорошо владеет стихом немецким; еще досаднее знать, что она так же хорошо, и, может быть, еще лучше, владеет стихом французским и только на своем отечественном языке не хочет испытать своих сил!»

Первая книга стихов Каролины Павловой (в ту пору еще Каролины Яниш) была отпечатана в Лейпциге в 1833 году. В основном эта книга составилась из переводов русских поэтов на немецкий язык, но были в сборнике и оригинальные стихотворения Каролины Яниш, тоже немецкие. Киреевский, рецензируя сборник, отметил, что переводы двадцатишестилетней дебютантки «превосходят все известные до сих пор с русского на какие бы то ни было языки».

Следующая книга Каролины Павловой увидела свет в Париже в 1839 году. И тоже эту книгу составили переводы из лучших европейских поэтов (на сей раз не только русских) на французский язык, и тоже эти переводы дополнены были рядом оригинальных французских стихотворений Каролины Карловны.

Между двумя сборниками стихов, лейпцигским и парижским, совершилось замужество Каролины Яниш — вполне неудачное, вполне злосчастное. Смерть богатого дядюшки (того самого, который десятью годами раньше наложил вето на брак племянницы с Мицкевичем: нечего, мол, двум нищим молодым людям вступать в брак и нищету плодить) в 1836 году превратила Каролину Яниш в одну из богатейших невест Москвы. Явились охотники за приданым; наиболее успешным в компании этих лихих людей оказался Николай Павлов — вольноотпущенник, бывший актер, преуспевающий чиновник, самый модный российский беллетрист конца 30-х годов XIX века, человек умный, предприимчивый, вполне бессовестный и бессердечный. За него-то в 1837 году выходит замуж тридцатилетняя Каролина Яниш.

Замужество, привыкание к новым обязанностям — обязанностям жены, хозяйки дома, хозяйки литературного салона. Рождение сына. Бескрайнее море новых забот, новых впечатлений, новых радостей и горестей. И только погрузившись в это море с головой, молодая женщина решается вдруг «испробовать свои силы на своем отечественном языке». Русский поэт Каролина Павлова рождается в Москве где­то между 1839 и 1840 годами — рождается удивительно поздно. Павлова вступает в поэзию в том возрасте, в котором большинство людей с поэзией навсегда заканчивает, — и является сразу готовым, зрелым поэтом. Огромная подготовительная работа, которая одна способна объяснить этот удивительный факт, останется навсегда скрытой от посторонних глаз.

 

На шестом чтении мы говорили о том, что атмосфера Золотого века русской поэзии довольно верно передана в шести стихах Языкова:

 

Так гений радостно трепещет,
Свое величье познает,
Когда пред ним гремит и блещет
Иного гения полет;
Его воскреснувшая сила
Мгновенно зреет для чудес...
 

Летят по воздуху таинственные семена, языки пламени вспыхивают над самыми беспутными головами, огромные птицы на заре перекликаются и взлетают одна за другой... За этой необычной картиной наблюдает со стороны молодая девушка, одаренная «самыми разнообразными и самыми необыкновенными талантами» (ранний отзыв Киреевского о Павловой), и — остается в бездействии, сохраняет, как выразился бы Кирилл Михайлович Бутырин, трагическое спокойствие.

В августе 1826 года, когда Золотой век русской поэзии наступил фактически, Каролине уже исполнилось 19 лет; год смерти Пушкина — год ее тридцатилетия. Ни одной строчки русских стихов Каролины Павловой за эти десять лет — самых цветущих в ее жизни, самых продуктивных в истории русской поэзии — для нас не сохранилось. Воскреснувшая сила Каролины Павловой зрела для чудес медленно.

Когда же сроки исполнились, когда Каролина Павлова отважилась наконец «испытать свои силы на своем отечественном языке», благоприятное для поэзии время уже закончилось. Золотой век русской поэзии навсегда отошел в прошлое.

«Конечно, пушкинской весною вторично внукам, нам, не жить», — заметил в начале ХХ столетия Случевский. Умная Каролина Павлова лучше многих других понимала в 1839 году, что наступающее время — не лучшее время для стихов. Глухая осень пришла на смену стремительной пушкинской весне, плодоносному пушкинскому лету.

Баратынский, заканчивая свою гениальную «Осень» (а мы знаем, что в ход работы над этим стихотворением вмешалось «известие о смерти Пушкина»), дает картину омертвелого мира, дает картину мира, в котором Пушкина больше нет:

 

Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья,
И радостно блиставшие поля
Златыми класами обилья,
Со смертью жизнь, богатство
                                               с нищетой —
Все образы годины бывшей
Сравняются под снежной пеленой,
Однообразно их покрывшей, —
Перед тобой таков отныне свет, —
 

 

обращается Баратынский к поэту, продолжающему жить и творить в этом опустевшем мире, — обращается в первую голову к самому себе:

 

Но в нем тебе грядущей жатвы нет!
 

В этот­то полый мир вступает Каролина Павлова, эту-то скудную поэтическую почву, украшенную «широкими лысинами бессилья», начинает она возделывать. Своим учителем в поэзии она избирает конечно же Баратынского («Меня вы назвали поэтом, // Мой стих небрежный полюбя, // И я, согрета вашим светом, // Тогда поверила в себя»). И что же начинает у нее получаться?

Рассмотрим небольшое стихотворение «Мотылек» — одно из ранних, дебютных русских стихотворений Каролины Павловой.


Чего твоя хочет причуда?
Куда, мотылек молодой,
Природы блестящее чудо,
Взвился ты к лазури родной?
 

Не торопитесь морщиться; все не так плохо, как вам показалось. Взгляните на первую строчку. Ну что, казалось бы: обычный четырехстопный ямб («Встает заря во мгле холодной...»), только с изуродованной третьей стопой. В действительности перенос ударения в ней и создает для нас восхитительную иллюзию: мы видим реально запинающийся, неровный полет мотылька. И не говорите, что глупо спрашивать, «куда» летит молодой мотылек, заведомо летящих вверх, «к лазури родной». Эпитет «молодой», примененный к двухдневному мотыльку, может означать только одно — это мотылек, только что родившийся, только что выдравшийся из куколки. Вчерашняя гусеница летит к родной лазури, — но куда она в действительности летит? Почему небесная лазурь — родная для нее?

 

Не знал своего назначенья,
Был долго ты праха жилец;
Но время второго рожденья
Пришло для тебя наконец.
Упейся же чистым эфиром,
Гуляй же в небесной дали,
Порхай оживленным сапфиром,
Живи, не касаясь земли.
 

Поэт, собирающий свою скудную поэтическую жатву на широких лысинах бессилья, обязан быть предельно точным в выражениях. Здесь каждый колосок на счету. Что есть второе рожденье? В общем случае это то, о чем говорит одиннадцатый член Символа веры: «Чаю воскресения мертвых». Опуская в открытую могилу гроб с мертвецом, мы верим, что этот человек когда­нибудь снова поднимется, снова родится для жизни будущего века. Но чаемому нами чуду воскресения есть точная аналогия в природном мире: смерть гусеницы, временное ее пребывание в гробу куколки, конечная метаморфоза, превращающая жильца праха в новое крылатое существо. Стихотворение Каролины Павловой, коснувшись краешком этой вечной темы, уходит в сторону. Оно о другом.

 

Не то ли сбылось и с тобою?
Не так ли, художник, и ты
Был скован житейскою мглою,
Был червем земной тесноты?
Средь грустного так же бессилья
Настал час урочный чудес:
Внезапно расширил ты крылья,
Узнал себя сыном небес.
Покинь же земную обитель
И участь прими мотылька...
 

Тема о художнике, о его месте в мире — постоянная тема Каролины Павловой. Есть даже избыточность в том упорстве, с которым Каролина Павлова снова и снова к этой теме возвращается. Все-таки ее поэзия — сделанная поэзия, а не рожденная. При всех своих очевидных и общепризнанных достоинствах («Стихи К.Павловой отличают глубина духовного переживания, тонкая и богатая музыкальность, высокое поэтическое мастерство», — сказано в издательской аннотации к сборнику 1964 года — лучшему изданию стихов Каролины Павловой, которым мы на сегодняшний день располагаем), эта поэзия насквозь рационалистична, «насквозь пронизана мыслью»; эта поэзия прямо отравлена мыслью — мыслью одиночной, мыслью неподвижной, мыслью больной. По справедливому замечанию советского филолога Павла Громова, тот тип «одноцентренности» (термин Фета, удачно примененный Громовым к поэзии Каролины Павловой), который поэтесса стремилась осуществить в своем творчестве, «почти с логической прямолинейностью обуславливает решительно все в стихе его заданием, замыслом».

Конечно, такая поэзия — яркий пример выхода на «тропинки, топкие, всё суживающиеся», конечно, эта поэзия — «послепушкинская». Но после смерти Пушкина у русской поэзии не оставалось более достойной, более магист-ральной линии развития, чем эта. Сверхчеловек, занесший нам несколько песен райских, покинул землю, пришло время для поэзии просто человеческой. Труд и горе, пытка беспощадного само-анализа, рефлексия, рефлексия, рефлексия... По­другому нельзя было жильцу праха проникнуть на пушкинскую территорию, захватить и удержать свой личный плацдарм на дальнем, на бескрайнем пушкинском берегу. В том­то и состоит простое величие творческого метода Каролины Павловой, «что она пытается осуществить новые поэтические тенденции, сохраняя прямые, явные связи с предшествующей, пушкинской эпохой» (П.П. Громов). Вперед к Пушкину! Время второго рожденья может еще наступить для русской поэзии, новый Пушкин может еще к нам спуститься. Всего-то и нужно — честно трудиться на своем пятачке, надеяться, верить, ждать.

А вот другое стихотворение Каролины Павловой о поэзии и о поэтах — более раннее даже, чем «Мотылек»:

 

Есть любимцы вдохновений,
Есть могучие певцы;
Их победоносен гений,
Им восторги поколений,
Им награды, им венцы.
 

Довольно обычные стихи. Я бы назвал их описательными. Посмотрим, что будет дальше.

 

Но проходит между нами
Не один поэт немой... —
 

вот странный поворот темы! «Поэт немой» — это, что ли, такой поэт, который стихов не пишет? Разве это хотела сказать Каролина Павлова? Ну да, именно это она и хотела сказать. Герои ее стихотворения — «молчаливые» люди, люди «с сокровенною душой»: «их призванье, их уменье — слушать ночью ветра пенье и влюбляться в луч звезды».

Выходит, содержание этого стихотворения — конфликт между «могучими певцами», имеющими «высокие труды», и такими людьми, которые вовсе стихов не пишут, но обладают четко выраженной поэтической личностью и способны вообще к поэтическому восприятию мира. Конфликт между актуальной поэзией и поэзией потенциальной... Но ведь это надуманный конфликт?

Конфликт надуманный, бесспорно, но в стихах Каролины Павловой этого именно конфликта нет. Они о другом. Смысл стихотворения раскрывается в последней строфе, поражающей и покоряющей нас новым, неожиданным поворотом мысли:

 

Не для пользы же народов
Вся природа расцвела:
Есть алмаз подземных сводов,
Реки есть без пароходов,
Люди есть без ремесла.
 

Стихи Павловой говорят о возможном высоком достоинстве человеческой личности, которая ведет неприметную жизнь и не имеет «трудов», претендующих на общественное признание.

Мы ведь не располагаем точными научными методами, позволяющими оценивать людей, различать людей по их достоинству. Евангелие прямо запрещает нам отрицательную оценку («не судите, да не судимы будете»), оставляя вопрос о положительной оценке открытым. Но люди остаются людьми: они хотят знать, с кем они имеют дело. Любая историческая эпоха вырабатывает свой критерий оценки человеческой личности, во всяком случае — предлагает образцы, которым законопослушный член общества старается соответствовать. Образцовый человек буржуазно­демократической эпохи — человек, приносящий пользу, деловой человек, человек с ремеслом.

Демократическая эпоха, по сути своей, глубоко поэзии враждебна. «Вакансия поэта» сохраняется в ней временно, сохраняется по инерции, идущей из прежних, более благоприятных для поэзии эпох... В дни общенародных торжеств сидит в президиуме собрания человек, получивший за стихи Нобелевскую премию или орден Ленина, — и приветствует собравшихся «от лица деятелей культуры», говорит собравшимся, из которых ни один стишками не занимается и не интересуется: «Правильной дорогой идете, товарищи!»

Каролина Павлова дерзко противопоставляет образцовому человеку надвигающегося железного века своего человека — человека без ордена и без премии, человека без статуса, человека без ремесла... Ни о какой актуальной поэзии, ни о каких «могучих певцах» не было бы речи, когда бы не существовала в мире невидимая армия поэтов потенциальных, поэтов немых, подготавливающих почву для актуальной поэзии, создающих для нее питательную среду.

Заметим сразу, что Каролина Павлова не выступает здесь каким­то первооткрывателем. «Блажен, кто молча был поэт...» — это Пушкин еще в 1824 году сказал. О возможном высоком достоинстве личности, не выставляющей себя напоказ, не претендующей на награды, писал раньше Павловой Баратынский:


Где искрометные рубины,
Где перлы светлые нашли?
В глубоких пропастях земли,
На темном дне морской пучины...
 

Баратынский же в 1835 году дал в стихотворении «Последний поэт» впечатляющую картину угрозы, на-двигающейся на культурный мир с передового Запада:

 

Век шествует путем своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.
 

На семь лет раньше Пушкин дал яркую характеристику современного человечества с его устрашающе низким уровнем эстетического и нравственного развития:

 

Тебе бы пользы всё — на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь...
 

«Лорд Байрон был того же мненья; Жуковский то же говорил...» В общем, Каролина Павлова взяла в разработку немодную, поднадоевшую читателю тему — тему, которой занимались до нее крупнейшие писатели земли.

Что нового можно было рассказать о художнике и о его судьбе в 1839 году, после Пушкина, Гоголя, Баратынского, Лермонтова, Жуковского, после немецких романтиков, даже до излишества данную тему разрабатывавших? Паскаль так отвечает на этот коварный вопрос: «Пусть не корят меня за то, что я не сказал ничего нового: ново уже само расположение материала». «Разум неистощим в соображении понятий, как язык неистощим в соединении слов», — вторит Паскалю Пушкин. Великие новые книги получаются из старых слов, расставленных великим писателем по-своему... «Большое дарование надо иметь, чтобы старое, давно известное обновить и свежие красоты в нем открыть и схватить, — развивает ту же тему Катенин. — Мудрено возделывать вспаханную землю». Одни только немудреные художники постоянно ищут в искусстве оригинальных тем, гоняются за новыми словечками, новыми идейками, ибо, по точному слову поэта, «за новизной бежать смиренно народ бессмысленный привык».

Тема о художнике — старая тема, но для Каролины Павловой эта тема не чужая. Ею она заболела в юности, ею занималась по настоятельной внутренней необходимости и в зрелые свои годы. Это ее собственная тема. Заговорив о художнике, она рассказывает в результате о человеке, дает свою собственную концепцию всегда уникальной, всегда новой человеческой личности.

Главный труд Каролины Павловой — роман «Двойная жизнь», законченный в 1847 году. Здесь Каролина Павлова дерзко вступила в творческое состязание с Новалисом. Как и «Генрих фон Офтердингер», «Двойная жизнь» представляет собой «портрет художника в юности»; одинаково в этих двух романах проза перемежается стихами. Но реальность описана в романах Новалиса и Каролины Павловой — разная.

Прозаическая часть «Двойной жизни» повествует о том, как состоятельную московскую барышню Цецилию фон Линденборн выдали замуж за явно неподходящего молодого человека, охотника за приданым, попутно уведя у нее из-под носа подходящего жениха. Вторую линию романа составляют стихи, раскрывающие внутренний мир главной героини.

В романе Новалиса социум и природа неизменно сочувствуют нарождающемуся поэту; мир воображения героя и события его реальной жизни прекрасно друг с другом взаимодействуют, дополняя и объясняя друг друга. В романе Каролины Павловой реальная жизнь московского общества ставит, по сути дела, шлагбаум перед поэтом нарождающимся, хоронит его окончательно в братской могиле поэтов «немых». Оно по-своему великолепно, это московское общество, здесь кипит какая-то изощренная, таинственная, хищная жизнь — но вот поэзии в этом обществе не придают решающего значения. Богатые залоги, которыми наделена душа Цецилии, никому здесь не нужны. Роман «Двойная жизнь» дает портрет такого художника в юности, которому не суждено стать в зрелости художником. Подобное развитие событий исключено.

Кто-нибудь заметит, пожалуй, что бедняжка Цецилия, заеденная средой, выглядит довольно тускло на фоне блистательного Генриха фон Офтердингера.

Отчасти это так и есть. Но только отчасти. В Цецилию и в Генриха вложен одинаково личный опыт их создателей, эти два героя одинаково авто-биографичны. Новалис, заставший на взлете Золотой век германской культуры, поведал о своем ликующем, ввысь устремленном мирочувствии, Каролина Павлова, заставшая Золотой век культуры русской в его изнеможении, в его ущербе, поведала о своем жизненном опыте так же честно и так же точно.

Роман «Двойная жизнь» имел у читателей некоторый успех, но ведущие литературные критики той поры встретили его сдержанно. Славянофил Шевырев усмотрел главную слабость романа в том, что жизнь московского общества, изображенная в прозаической части романа, — «остов жизни, а не жизнь». Каролина Павлова, имея вообще «германское направление мысли», не смогла разглядеть в жизни московского общества положительных ее сторон. Взгляд писательницы на московскую жизнь — взгляд специ­фически германский. По сути дела, это клеветнический взгляд. В лучшем из возможных миров, каким является, по мысли московского славянофила, город Москва, не бывает у талантливых девушек проблем с самореализацией! Графиня Ростопчина, главный, так сказать, наездник московского Пегаса, служит тому живым примером и решающим подтверждением...

Вместе с тем либерально-запад­нические «Отечественные записки», положительно оценив сатирическое изображение московского общества у Павловой, усмотрели главную слабость романа именно в образе Цецилии. Павлова, по их мнению, чересчур опоэтизировала эту бесполезную личность, склонную «к уединению, к чувствам и действиям, отличным от общих чувств и действий». (Под «общим чувством» следует здесь понимать чувство ненависти к проклятому самодержавию, под «общим действием» — чтение статей Белинского.)

Формально Каролина Павлова  принадлежала к славянофильской партии. Со всеми старшими славянофилами ее связывали давние дружеские отношения, в славянофильских изданиях она по преимуществу печаталась. Казалось бы, и у настоящего западника не могло быть серьезных претензий к высокообразованной москвичке, имевшей деловые связи с передовыми литературами Запада, бывшей по отцу немкой, по матери же — полуфранцуженкой-полуангличанкой!.. На деле мы видим, что славянофилы и западники в 1847 году равно отчуждены от Каролины Павловой, равно от нее удалены. И это только начало.

В стихотворении 1850 года Каролина Павлова обращается к возможному (на тот момент — вполне уже невозможному) читателю с признанием, на мой взгляд, единственным в истории русской литературы:

 

Изволь; вступлю я в новое знакомство,
Вступлю с тобой в душевное родство;
.........................................................................
Всё объясню: пишу не для потомства,
Не для толпы, а так, для никого.

Знать, суждено иным уж свыше это,
И писано им, видно, на роду
Предать свои бесценнейшие лета
Ненужному и глупому труду...
 

«Пишу для никого»... Ошеломляющая горечь этого признания кому-то может показаться неоправданной. Все-таки и у нашей Мавры были лавры; все­таки к поэтическому творчеству Каролины Павловой с неизменным сочувствием относились Киреевский и Баратынский, все­таки Фет в 40-е годы, до отъезда своего из Москвы, «всегда старался прийти к Каролине Карловне Павловой, пока в кабинете не появлялось сторонних гостей. Тогда по просьбе моей она мне читала свое последнее стихотворение, а я с наслаждением выслушивал ее одобрение моему». Большим почитателем ее таланта был граф А.К. Толстой.

Конечно, это так. Настоящие знатоки дела всегда видели в Каролине Павловой незаурядного поэта. Но с середины 40-х годов тон в русской литературе начинают задавать совсем другие люди. Именно в эти годы происходит в нашей литературе решающий перелом, решающая ошибка в выборе пути.

Блок, как мы помним, обозначил этот переломный момент предельно просто: «Пришли Белинские...» Розанов же с замечательной ясностью назвал качество, которое впервые внесено было Белинским в русскую литературу, — «окаянством слова, окаянством отношения к вещам, окаянством отношения к людям и лицам».

Я совсем не хочу делать из Белинского какого-то всероссийского демона-разрушителя. Белинский был человек, и человек простой. Кабинетный мечтатель, энтузиаст самородного добра. Человек, игравший в преферанс по четверть копейки за вист (и постоянно проигрывавший), ругавший по матерну Христа, смиренно лечившийся от дурной болезни, называвший в доверительных разговорах с друзьями «хорошей вещью» гильотину. Одним словом, просветитель. Будь он действительно каким­нибудь гением злого художества, талантливым выразителем одной из разновидностей мирового зла, то и сегодня нашлись бы у него читатели, как находятся сегодня свои читатели у маркиза де Сада или у нашего Сологуба. Но у Белинского сегодня читателей нет, его давно уже никто не читает. Мавр сделал свое дело и навсегда сошел со сцены. Проблема не в Белинском. Проблема в читающей России, точнее сказать — в ее людях; проблема в нас самих. Как же сильно томилась российская общественность по «окаянству слова», если с такой оголтелой жадностью накинулась на статьи Белинского при первом их появлении в свет! Пусть перо тупое, пусть бескостно­серая манера письма, пусть десять страниц в полчаса — все равно давай сюда!!! Вот чего нам не хватало, вот чего просила душа! Давай еще!! Еще давай!! Любо...

Но не будем отвлекаться. Я заговорил опять о Белинском, о котором обещал никогда больше не вспоминать, лишь потому, что «окаянство отношения к людям» проявилось в русской литературе с впечатляющей силой именно по отношению к Каролине Павловой. Российское культурное сообщество дружно ополчилось против Каролины Карловны и просто выперло ее из своей среды, а заодно уже — из родной страны.

И не Белинский, надо заметить, был застрельщиком этой акции. Творчеством Каролины Павловой «великий критик» почти не занимался: два­три раза упомянул о ней в своих статьях как о переводчице — и упомянул одобрительно. Русское культурное сообщество, восхитившись раз и навсегда умением Белинского «обрывать с вороны павлиньи перья», заразившись от него «окаянством отношения к людям и лицам», выбрало первый объект для совместной антикультурной акции, для совместной веселой травли — самостоятельно.

Почему же этот выбор пал именно на Каролину Павлову? Ну, она успела к середине 40-х годов составить себе значительное литературное имя. Она была на виду. При этом она, как и героиня ее романа, не разделяла «общих чувств и действий»; она была русским человеком только по духу, а не по крови; бытовое поведение Каролины Павловой могло казаться (и казалось) туземным обитателям старой русской столицы несколько экстравагантным. Бытовая роскошь, которой окружена была с недавних пор Каролина Павлова, тоже не прибавляла ей популярности в глазах людей. Кого же было и травить им всем скопом, как не оказавшегося на виду чужака, чужака-выскочку, чужака-одиночку?..

В мемуарной литературе, описывающей жизнь московского общества в 40-е годы, фигура Каролины Павловой очень заметна. И всеми без исключения мемуаристами эта фигура подается в одинаковом ключе — в ключе комическом. Глумливое, откровенно хамское изображение поэтессы в известных воспоминаниях Панаева не вызывает удивления: Панаев, в силу природных своих качеств, и не мог писать по-другому. Но в мемуарах, составленных культурнейшими русскими людьми, — Чичериным, например, или Никитенко, — перед нами предстает примерно такая же, как у Панаева, несуразная, гротескная фигура поэтессы... Более того. Старшие наши славянофилы, обнимавшиеся с Каролиной Павловой прилюдно, посвящавшие ей в периодических изданиях того времени различные послания и мадригалы, в частной своей переписке дают ту же картину, изображают ту же комическую фигуру. Поразительное единодушие! Тысячеустая Москва, белокаменная и златоглавая, вещает про Каролину Карловну Павлову едиными устами, единым сердцем от нее отвращается...

Какие же недостатки Каролины Карловны сделали ее посмешищем в глазах людей? Таких недостатков было, собственно говоря, три. О них все наши мемуаристы упоминают.

И во-первых, Каролина Павлова была тощей. Хорошего же человека должно быть много. Правильно?

А во-вторых, эта дамочка неестественно себя вела. Держалась, как какая-нибудь леди Локлевен у Вальтера Скотта: величественно и строго. Никакого тебе демократизма, никакой души нараспашку... Все разговоры ни о чем — про какого-то Гумбольдта, про какого-то Гёте, про свое с ними знакомство... Напыщенная особа!

Третье, и самое серьезное обвинение против Каролины Павловой заключается в том, что эта женщина душила людей своими стихами. «Она не без дарования, — сообщает про Павлову Никитенко, — но страшно всем надоедает своей болтовней и навязчивостью. К тому же единственный предмет ее разговора это она сама, ее авторство, стихи. Она всякому встречному декламирует их, вернее, выкрикивает и поет». Яркую характеристику павловской манере чтения дает также Соболевский: «...эдак воет лишь волчица, // Когда берут у ней волчат».

Трудно понять, как умудрялась наша героиня сочетать «величественность» с «навязчивостью», «напыщенность» с «болтливостью»! По поводу же декламирования своих стихов всякому встречному современная исследовательница творчества Каролины Павловой И.Б. Роднянская замечает: «Павлова, как многие поэты, работала “с голоса”, отсюда потребность декламировать свежесочиненное с выраженной акцентуацией (“завываниями” и “выкриками”), выверяя звучание на слушателях». В навязчивости Каролины Павловой следует видеть акт доверия к людям, посещавшим ее салон (напомню на всякий случай, что это был литературный салон), — на их суд выносила она самое важное, что у нее имелось: новые стихи. Она верила в способность московской публики правильно оценить их. Ей казалось почему-то, что эти люди — взрослые, что они — просвещенные... И, как мы видим из воспоминаний Фета, Каролина Павлова могла говорить с окружающими не только о себе и о своем авторстве. «По просьбе моей она мне читала свое последнее стихотворение, а я с наслаждением выслушивал ее одобрение моему». Чужие стихи интересовали Каролину Павлову не меньше, чем свои... Роднянская уточняет: «Литература — впечатления от нее, разговоры о ней — была захватывающей атмосферой ее существования; ни светские развлечения (она отлично танцевала), ни позднейшие семейные обязанности, ни общение с природой (подмосковные прогулки, езда верхом) не могли соперничать с этой страстью».

Страсть к литературе, которую тщательно скрывал от посторонних Пушкин (вспомним автобиографичный образ поэта Чарского в «Египетских ночах»), которую тщательно скрывал от посторонних Лермонтов (говоривший на публике о чем угодно, но только не о литературе), сделала из Каролины Павловой посмешище, превратила ее фактически в «городскую сумасшедшую» города Москвы. Если бы она умеренно интересовалась литературой социально значимой, то есть модной, то есть той литературой, которой все интересуются, если бы она почитывала «на сон грядущий» Жорж Занда и Белинского, Сю и Гейне, ей бы это сошло с рук. Но интересоваться какими-то Новалисами­Мовалисами, о которых ни один порядочный человек и не слыхивал ничего, — это был явный перегиб. Подобное безрассудство могло бы еще проститься поэту-мужчине. Женщину со столь дикими вкусами московское общество вытерпеть не могло.

В начале 50-х годов в жизни Каролины Павловой происходит решающий слом. Павлов Николай Филиппович, получив от жены доверенность на управление всем семейным имуществом, потихонечку проигрывает в карты ее огромное состояние. Когда же Каролина Карловна, узнав про свою беду, взяла с мужа слово не брать больше в руки проклятых карт, Николай Филиппович, верный слову, продолжил игру через подставных лиц. Жену он разорил до нитки. Попутно выяснилось, что Павлов уже несколько лет проживает в параллельном браке с молодой родственницей и компаньонкой Каролины Карловны... События развиваются стремительно, ничего уже нельзя в них исправить или изменить. Застигнутая врасплох, Каролина Павлова мечется по городу и совершает ряд лишних движений («надо же что­то делать!»), в частности — подает жалобу на мужа московскому генерал­губернатору Закревскому. Закревский, разумеется, не может вернуть Каролине Карловне ее денег, зато он давно имеет зуб на Павлова за одну его эпиграмму и, пользуясь случаем, сводит с ним личные счеты. Николая Филипповича сажают на несколько дней в долговое отделение, обыскивают его кабинет (под предлогом выяснения, не шулер ли он, не держит ли у себя в столе крапленых карт) — и находят у Павлова в кабинете целый воз антиправительственной литературы. Тогда уже Закревский с чистым сердцем закатывает Н.Ф. Павлова в административную ссылку.

Первого апреля 1853 года Павлов в сопровождении жандарма отбывает в Пермь, навеки присоединяя свое имя к величавому мартирологу «мучеников самодержавия». Московские западники и московские славянофилы, как это и было принято в их среде, срочно объединяются «против правительственного террора»: Хомяков и Чаадаев, Чичерин и Шевырев совокупно провожают Павлова в ссылку, обещают хлопотать о нем перед правительством, предлагают обильную материальную помощь... Разоренная до конца и до конца опозоренная, Каролина Павлова остается одна перед лицом московского общества. Какое-то предельное отторжение от Каролины Павловой, какое­то ликование по поводу постигших ее несчастий воцаряется в нем в это время, какие­то хамские куплеты сочиняются по ее адресу местными талантами и распеваются на всех углах:

 

Ах, куда ни взглянешь,
Всё любви могила!..
Мужа мамзель Яниш
В яму посадила...
 

К лету 1853 года мадемуазель Яниш уже 16 лет звалась, на свою беду, мадам Павловой, но цепкая память московского жителя помнит, кто она есть на самом деле. Чужестранка. «Мамзель». Иван Сергеевич Аксаков считает, что Каролина Павлова в этой печальной семейной истории навеки «потеряла имя». Грановский в одном из писем той поры называет ее «чудовищем». Старик Аксаков один упрямо честит Павлова «подлецом» и возмущается поведением своих молодых друзей, принимающих подлеца Павлова «с отверстыми объятиями», но Сергей Тимофеевич человек отживший. Ему невдомек, что на дворе «мрачное семилетие», что все порядочные люди задыхаются в его атмосфере. Сергей Тимофеевич не понимает того, что «Николай I погубил тысячи», не понимает, что «Филарет погубил тьмы», не замечает правительственного террора, правительственного гнета не чувствует — ничего не понимает! Старенький, как говорится. Пусть пишет и дальше про свою рыбалку, про свою ружейную охоту...

К концу года Павлов получает от правительства прощение, и уже в декабре «эта (по оценке Кошелева) жертва неслыханного произвола» возвращается в Москву. Жена же его еще в июне навсегда оставляет родной город — бежит от позора, забрав с собой родителей и сына.

Для Каролины Павловой начинаются годы странствий. Долгих пять лет она скитается по миру. В ходе этих скитаний (совершаемых «на медные деньги», в не слишком комфортабельных условиях) умирают ее престарелые родители, а подрастающий сын возвращается к отцу. В отличие от голи перекатной Каролины Карловны, Николай Филиппович занимает после развала своей семьи прочное положение в обществе, становясь редактором и издателем крупных ежедневных газет — сначала «Нашего времени», затем «Русских ведомостей». Петр Андреевич Вяземский, «тирану враг и жертве верный друг», помогает Павлову в этом устройстве: находит для него начальный капитал, пробивает через зятя своего, Валуева, правительственные субсидии... Павлов, как и всякий «мученик самодержавия» в России, не может остаться в неизвестности, и никогда подобный человек в России, по выражению Клюева, «не будет голым». До самой смерти своей (в 1864 году) этот муж совета будет востребован родной страной, будет ею накормлен, утешен, обут и одет. Конечно, юному Ипполиту Павлову лучше, надежнее находиться при отце.

К тому же в жизни родительницы юного Ипполита случается тягостное любовное потрясение. В Дерпте в 1854 году сорокасемилетняя Каролина Павлова встречает Бориса Исааковича Утина — будущего миллионера, будущего тестя Стасюлевича, будущего всемогущего покровителя «нашего Владимира Соловьева», будущего теневого управителя всей российской либеральной кухни, а на ту пору — двадцатипятилетнего студента. Повстречав этого многообещающего юношу, Каролина Павлова переживает чувство, которое назовет впоследствии в стихах «тягостной блажью».

Сразу отмечу, что за годы странствий Каролина Павлова сочинила лучшие свои вещи из числа сохранившихся для нас: двенадцать стихотворений «утинского цикла», «Разговор в Кремле», поэму «Кадриль», цикл путевых набросков «Фантасмагория». Позор старческой любви не надломил, к счастью, Каролину Павлову, но несколько снизил пафосность, вредившую ее стихам прежде, добавил им теплоты и человечности, сделал ее стихи проще, конкретнее.

 

Прошло сполна все то, что было,
Рассудок чувство покорил,
И одолела воли сила
Последний взрыв сердечных сил.
..................................................................

Как долго грудь роптала вздорно,
Кичливых прихотей полна;
И как все тихо, и просторно,
И безответно в ней до дна.

Я вспоминаю лишь порою
Про лучший сон мой, как про зло...
 

«Художник — ведь это чудовище!» — восклицает Павлова в своей «Фантасмагории», написанной в те годы, когда поэтесса смогла прервать свой «лучший сон», смогла наконец оторваться от своего бесценного Утина... Каролина Карловна видит теперь (не может не видеть!), что позор ее последней любви пошел ее стихам на пользу, — и простодушно называет себя «чудовищем», присоединяясь тем самым к ранней оценке собственной персоны, произведенной Грановским... Оценка одна, но люди-то разные. Что мог знать о поэзии и о поэтах Грановский? Чего не знает о них теперь Каролина Павлова?

Заслуживает внимания время, проведенное Каролиной Павловой в Петербурге. Тот же Грановский в августе 1854 года с сердечным прискорбием сообщает своим конфидентам, что стихи Каролины Павловой «производят фурор» в столице. Действительно, Каролину Павлову принимали в нашем городе хорошо. Тютчев с одобрением отзывался о ее стихах, Щербина восторгался ими... Но в Петербурге, как и в любом другом городе России, ей нельзя уже было оставаться. Здесь ее ожидала долговая тюрьма — та самая «яма», в которую она, по общему мнению, посадила однажды своего мужа.

В Швейцарии в 1857 году Каролина Павлова знакомится с Александром Ивановым, сдруживается с ним, пишет после его смерти, вскоре последовавшей, интересные «Воспоминания...» о художнике. В них она, в частности, замечает: «Нет ничего выше сопротивления духа всякому житейскому бедствию и горю».

В конце 1858 года Каролина Павлова окончательно перебирается на жительство в Германию, поселяясь, как сообщает современный «Биографический словарь», «в Дрездене и под Дрезденом». Ну, сначала­то она поселилась именно «под Дрезденом» — там можно было снять жилье попроще и подешевле. Каролина Карловна находит для себя угол в доме немецкого ремесленника, столяра, подсаживается к краю стола, за которым хозяйская семья вкушала в положенное время свой честный картофельный суп, раскладывает рукописи, принимается за работу: пишет и переводит стихи.

В этом­то углу Каролину Павлову посещает редкий гость из России — неизменно напыщенный Иван Сергеевич Аксаков. В письме к родным Аксаков дает, по отзыву советского литературоведа Коварского, «замечательную характеристику Каролины Павловой и жизни ее за границей». Приведу эту «замечательную» (во всяком случае, очень длинную) характеристику, вдвое ее сократив.

«...Был я в Дрездене, провел там три дня и был зачитан Каролиной Карловной Павловой. Она, разумеется, обрадовалась мне чрезвычайно, но через десять минут, даже меньше, уже читала мне свои стихи <...> Она совершенно бодра, весела, счастлива, довольна собой в высшей степени и занята только собой. Это такой любопытный психологический субъект, который заслуживает изучения. Казалось бы, катастрофа, ее постигшая, несчастье, истинное несчастье, испытанное ею, разлука с сыном, потеря положения, имени, состояния, бедность, необходимость жить трудами, — все это, казалось бы, должно сильно встрясти человека, оставить на нем глубокие следы <...> ничуть не бывало, она совершенно такая же, как была, не изменилась ни в чем, только постарела, а все случившееся с нею послужило только поводом и материалом для ее стихов <...> Это удивительно! В этой преисполненной талантом женщине все вздор, — нет ничего серьезного, задушевного, глубокого, истинного и искреннего, — там на дне какое­то страшное бессердечие, какая-то тупость, неразвитость. Душевная искренность у нее только в художественном представлении, вся она ушла в поэзию, в стихи <...> Про нее можно сказать, что она вся отравилась художеством и что поэтому в ней не осталось ни одного живого, здорового местечка, ни одного свободного человеческого движения».

Ну и так далее. Фет, близко знавший Константина и Ивана Аксаковых, встретился с их отцом поздно; впечатление от этого позднего знакомства Фет выразил одной меланхолической фразой: «В тысячу раз умнее своих детей». Ум­то у Сергея Тимофеевича был самый обычный, средний ум (Аксаков являлся прекрасным стилистом, бытописателем, наблюдателем природы — всем, чем угодно, но только не мыслителем), необычной была всегдашняя готовность его славянофилов­сыновей говорить и писать о людях гадости. Какая религия могла их этому научить? Конечно, они были образованнее своего отца и, на чей­то вкус, «умнее», но в житейских отношениях они просто были невозможны. И наверное, живой контраст между тактичным, здравомыслящим, деятельно человечным Сергеем Тимофеевичем и его пылкими сыновьями, которые просто размазывали людей по прокрустову ложу своих идеологем, бросался людям в глаза. Об этом контрасте Фет нам и говорит... Константин Сергеевич был, по крайней мере, человеком прямым и, набрасываясь на малознакомых ему деятелей русской культуры то с отверстыми объятиями, то с кулаками, никому, кроме себя самого, этим не вредил. Иван Сергеевич был гибче своего старшего брата, но вот в нем­то сидела закваска фарисейская, он-то умел реально навредить человеку.

Взгляните с холодным вниманьем на ту рацею, которую Иван Сергеевич сочинил по поводу несчастий, заслуженно постигших Каролину Павлову, но, к сожалению, так ничему и не научивших эту женщину, отравившуюся художеством.

Ведь ясно, казалось бы, что «истинное несчастье», испытанное Каролиной Павловой, было истинно ею испытано и кое­как, с грехом пополам пережито. Если она не распускается, если она не раскисает перед посторонним в общем­то человеком, пришедшим к ней в гости, то это нормальный тип человеческого поведения, отличающий благородного человека от человека естественного, то есть от дикаря, щеголяющего обычно свободой своих «человеческих движений». В письме к молодой подруге Ольге Киреевой (впоследствии Новиковой, известной писательнице, конфидентке Константина Леонтьева) Каролина Павлова поведала о своем душевном состоянии в том самом 1860 году, в котором И.С. Аксаков делал над ней наблюдения: «Спасения нет, и надежда была бы безумием; я себе ее и не позволяю <...> Я занята продолжением интересного для меня опыта; хочу посмотреть, пересилит ли меня все, что на меня нападает, устою ли я или нет? Покуда еще стою».

Казалось бы, ясно, что если тебе повстречалась на жизненном пути чья-то «преисполненная талантом» личность, следует отнестись с должным уважением к чужому таланту (вещь-то редкая), а не заниматься мерзким ощупыванием чужих сердечных ран, не влезать с патологоанатомическим усердием в чужую душу!

Дело в том, вероятно, что Аксаков, идя к Павловой в гости, искренне видел в себе образцового христианина, который собирается посетить если не окончательно павшего, то крепко оступившегося человека. По мысли Ак­сакова, Каролина Павлова должна была, как старый рыбак в повести Григоровича, лежать лицом на вершах и сквозь сдавленные рыдания повторять имена близких, заслуженно, то есть по ее грехам, утраченных ею: «Ипполит! Николай! Папаша Карл!..» Завидев Аксакова, Каролина Карловна должна была смутиться (ибо такой человек не погнушался ею, вступил в ее убогое жилище) и отворотить в сторону порозовевшее лицо... Назидательная была бы картина — точь-в­точь такая, какую многократно описывал в своих романах Диккенс. Глядя на эту картину, Иван Сергеевич и сам, наверное, прослезился бы и, чувствуя в душе неизъяснимую благость, оттого что весь этот ужас не с ним происходит, подарил бы Каролине Павловой на бедность десять рублей...

«Мечты, мечты, где ваша сладость?» Реальная Каролина Павлова — «бодрая, веселая, счастливая» — лишила своего посетителя маленьких радостей, на которые тот рассчитывал, и вот за это Иван Сергеевич жестоко отомстил поэтессе: оформил на нее протокол, перенес свои судебно­медицинские наблюдения в письмо к родным, каковых писем младший Аксаков написал в жизни неимоверное количество, твердо рассчитывая (и, как мы сегодня видим, рассчитывая обоснованно) на то, что потомки будут эти письма читать в академических изданиях и всячески от них научаться...

 

Да, любопытная это была встреча — встреча Павловой и Аксакова! Она-то думала, что принимает у себя поэта, деятеля русской культуры, носителя родного языка, от которого она так долго была оторвана. Почти два года!.. Сколько же накопилось за это время новых стихов! Как велика потребность продекламировать их с выраженной акцентуацией («завываниями и выкриками»), как необходимо выверить их звучание на понимающем слушателе!

Вот наивная душа... Перед кем она надсаживала горло весь вечер, перед кем метала свой бисер?

Иван Сергеевич Аксаков не был в искусстве совсем уж посторонним человеком; он сам был в молодости поэтом — и поэтом недурным. Но Иван Сергеевич вовремя перестроился, вовремя понял, что художество — простая блажь, если не отрава, что жизнь настоящего человека должна быть посвящена деятельности, с одной стороны, «серьезной, задушевной, глубокой, истинной и искренней», с другой же стороны — «здоровой и живой». Есть истинно духовные задачи, есть великие цели: бороться за свободу печати в России, заткнуть рот зловредному журналу «Время», освободить братушек-болгар от османского ига, ввести юного Владимира Соловьева в литературу — и просто безнравственно от этих очевидно великих целей отвлекаться и предаваться «звучных рифм игре», каковая игра кажется тупой, неразвитой и страшно бессердечной Каролине Павловой «важней насущного хлеба»... Вы себе представляете? Ляпнуть такое в многострадальной России, среди голодающего ее крестьянства! Что это — глупость или измена?

В общем, младший Аксаков успешно вытравил из своих жил отраву художества, похоронил в себе поэта и стал, по точному выражению Розанова, «боевиком пера». Он стал знаменитейшим российским публицистом, вторым (после Каткова) «властителем дум» в пореформенной России.

Но конечно, любой человек, хоть что­нибудь в искусстве понимающий, с легкостью отдаст все тома, составившиеся из газетных передовиц Ивана Сергеевича и из его «писем к родным», за одно-единственное — любое! — стихотворение Каролины Павловой. Так обстоят дела в актуальном русском искусстве сегодня, то же будет и через пять тысяч лет. Муза, правду соблюдая, глядит... Ее не надуешь.

 

Свои наблюдения над Каролиной Павловой И.С. Аксаков осуществил в январе 1860 года; спустя двенадцать месяцев Каролину Карловну посетил другой наш известный писатель — граф А.К. Толстой. В прежней, московской жизни Каролины Павловой они не встречались. Приехав в Дрезден по своим артистическим делам, Алексей Толстой узнал, что в этом немецком городе третий год уже проживает весьма замечательный русский поэт, — и отправился к нему, чтобы с ним познакомиться. Знакомство быстро и естественно переросло в дружбу, продолжавшуюся четырнадцать лет, до самой кончины Алексея Константиновича.

Поразительно, до чего легко и весело, до чего правильно пошли дела в убогом жилище Каролины Карловны, когда надутый индюк Аксаков Иван Сергеевич навсегда его покинул, когда на его порог легкой ногой ступил Алексей Толстой — персонаж, отра-вившийся художеством ничуть не меньше самой Каролины Павловой! Два этих человека, одинаково ушедших с головой «в поэзию, в стихи» и, соответственно, не имевших в себе ничего «серьезного», «истинного» и «здорового», наспех друг друга обследуют и, что называется, снюхиваются.

Сохранился прелестный рассказ толстовского камердинера о том, как привольно чувствовала себя наша героиня во временной дрезденской резиденции графа Алексея Константиновича: «Каролина Павлова была маленькая, шустрая <...> Придет, бывало, а графа дома нет. Так сама велит подать себе завтрак».

Ведь полдела в том, что Толстой стал искать — и находить! — для Павловой литературные заработки. Полдела в том, что он постоянно навещал Павлову в ее убогом дрезденском жилище, а потом принимал и угощал в своем роскошном имении Красный Рог в Черниговской губернии. Полдела в том даже, что Толстой в 1864 году выхлопотал для Павловой пенсию от русского правительства — и тем самым навсегда вывел нашу поэтессу из условий вопиющей нищеты, перевел ее в формат честной бедности. Ничего нет удивительного в том, что аристократ и богач, потомок «жадною толпой стоящих у трона» Перовских и личный друг императора Александра II мог подать Каролине Павловой условные «десять рублей», которые во время оно нес поэтессе Иван Сергеевич Аксаков, которых он так до нее и не донес... Конечно, Каролина Павлова многим была обязана Алексею Толстому, за что и благодарила его трогательно в своих стихах:

 

Спасибо вам за то, что снова
Я поняла, что я поэт
............................................................

За жизнь души — спасибо вам!

Но настоящая полнота дела заключается в том, что Алексей Толстой получил от дружбы с Каролиной Павловой ничуть не меньше практической пользы, чем получила ее Каролина Павлова от дружбы с Толстым! Шумный успех, с которым в конце 60-х годов шла в Германии стихотворная драма Толстого «Смерть Иоанна Грозного», процентов на шестьдесят обеспечен был выдающимся качеством перевода, выполненного Каролиной Павловой. Сам Толстой признавал с веселым недоумением, что пьесы его лучше звучат в немецком переводе, чем в оригинале. Ну, умела Каролина Павлова делать такие вещи... Да и просто общение с этой маленькой, шустрой старушкой, «художницей от головы до пят», сильно скрасило жизнь Алексея Константиновича в последние его годы. С кем бы еще смог он часами обсуждать замыслы своих будущих произведений? Разбирать какие­то детальки в произведениях, уже завершенных? Резвиться, художнически зубоскалить, швыряться друг в друга подушками, на головах стоять?

«Звучных рифм игра», как и всякая игра, требует для себя хорошей компании. Посмотрите на двух щенков, которые играют на весенней лужайке: один щенок наседает и рычит, другой пятится и поджимает хвост, — удовольствие от игры они получают равное. Эта радость, которую Бог предусмотрел для двух молодых животных одинаковой породы, всегда доступна и человеческим детенышам, всегда доступна она и взрослым людям, имеющим в себе художественную жилку, но она мало понятна тому общечеловеческому скопищу, к которому лучший из поэтов обратился однажды с презрительной отповедью: «Молчи, бессмысленный народ, // Поденщик, раб нужды, забот!..» И пусть потенциальная радость, заложенная в природе художественно одаренного человека, редко становится радостью актуальной, пусть художники большей частью сидят как псы в своих будках и надменно друг на друга смотрят! Для них есть возможность повести дело по-другому; есть в истории мирового искусства ряд примеров, эту возможность подтверждающих. Один из таких примеров мы только что рассмот­рели.

 

Скажу теперь два слова о единст-венной русской книге Каролины Павловой, увидевшей свет при ее жизни. Скромный сборник «Стихотворений» Каролины Павловой, отпечатанный в Москве в 1863 году и шумно в тот же год провалившийся, остается для нас до сих пор основным источником, из которого мы черпаем сведения о ее поэзии. И конечно, этот источник весьма несовершенен, конечно, этот сборник, за печатаньем которого присматривала (в отсутствие автора) супруга поднаторевшего в винных откупах Кошелева, не заслужил в специальной литературе ни одного доброго слова. Впрочем, провал этого сборника меньше всего вызван был редакторскими и корректорскими огрехами, для него характерными. Сборник русских стихов, написанный человеком высокой поэтической культуры, результат двадцатипятилетнего подвижнического труда, в 1863 году не провалиться просто не мог! Как я уже говорил однажды, уровень эстетической мысли в ведущих литературных журналах России в ту пору впервые опустился до нулевой отметки и, не довольствуясь достигнутым, начал увлекательные странствования по отрицательным, преисподним областям эстетики.

Ведь все в эпоху «великих реформ» совершалось на русской земле как бы впервые, все открывалось российским обществом заново! Сам Чернышевский был уже заключен в узилище! Сам Добролюбов, которого послала миру природа­мать, помер уже! Уже написан был Базаров, принявший на свои широкие плечи просто неимоверный груз читательских симпатий! Прямо-таки «последний взрыв сердечных сил» произошел у русского читателя, когда этот чистопородный хам вышел к нему на перекрестке дорог, сунул под нос красный, шершавый кулак и велел не говорить красиво!.. Сам Писарев не утонул еще!

Какие шансы могла иметь Каролина Павлова, сунувшаяся со своими стихами в весь этот чад? Конечно, ее сборник попал на рецензию к Салтыкову-Щедрину. Конечно, наш «ругающийся вице-губернатор», обнаружив на второй странице рецензируемого сборника стихотворение «Мотылек», объявил Каролину Павлову видной представительницей «мотыль-ково-чижиковой поэзии»; конечно, он признал всю ее поэзию вздором, «гилью архивной». Задыхаясь от праведного (точнее сказать, от казенно­либерального, напущенного на себя) гнева, автор торжествующей свиньи заклеймил Каролину Павлову за «равнодушие к участи пахаря, который всею грудью налегает на соху»! Вот уж воистину с больной головы на здоровую... Салтыков­Щедрин, проживший, в сущности говоря, жизнь бешеной собаки, каковая зверина, по болезненному состоянию своему, совсем даже не может радоваться красоте Божьего мира, не замечает его тайн, не чувствует его трагедии, а только кусает каждого, кто попал в поле ее зрения (Розанов, впрочем, нашел для нашего «великого сатирика» более поэтичный образ — образ «матерого волка», который «напился русской крови и сытым кувырнулся в могилу»), — Салтыков­Щедрин, вонзавший свои клыки (желтые клыки петербургского чиновника!) во все, что движется, и получавший за это, кроме маленького личного удовольствия, не-изменно высокие литературные гонорары, человек, проживший жизнь в роскоши, человек, бывший всегда в силе и в славе, человек, ответственно трудившийся только в ватерклозете, грудью заслоняет русского пахаря — от кого?! От Каролины Павловой, трудившейся всю жизнь так, как любые два русских пахаря, взятые вместе, никогда не трудились... В жизни пахаря ведь не одна только пахота имеет место — иногда он еще сеет, иногда жнет, иногда молотит, иногда отдыхает (и подолгу отдыхает), попивая винцо... Отдыха­то и не знала Каролина Павлова, последние сорок лет жизни которой был один сплошной труд:

 

Труд ежедневный, труд упорный!
Ты дух смиряешь непокорный,
Ты гонишь нежные мечты;
Неумолимо и сурово
По сердца области всё снова,
Как тяжкий плуг, проходишь ты...
 

Бог с ним, с Салтыковым­Щедри-ным. В том­то и беда, что, приблизясь неосторожно к подобным лицам, невольно заражаешься от них бешенством, начинаешь лязгать зубами, начинаешь вещать в той же тональности... Это не есть хорошо.

Отойдем же поскорее от Салтыко-ва-Щедрина, заметив только, что вследствие его рецензии Каролина Павлова, по замечанию П.П. Громова, «выпала из русской литературы и более в нее не возвращалась, хотя прожила еще много лет».

Точнее будет сказать, что Каролина Павлова окончательно выпала в 1863 году из прогрессивной, казенно­либеральной русской литературы — из той литературы, к которой она сама не захотела бы принадлежать! Из нормальной, из вечной русской литературы, мерно проследовавшей мимо «славной эпохи 60-х годов» и даже не почесавшей места, на котором самовыражались главные ее деятели, Каролина Павлова выпасть уже не могла.

Другой вопрос, что со смертью Алексея Толстого (в 1875 году) прервалась живая связь Каролины Павловой с этой самой «нормальной литературой». Другие ее товарищи по несчастью (Фет, Майков, Случевский) пережидали беду «славных 60-х» (и чуть менее славных 70-х) годов — всю эту «добролюбовскую бурю», весь этот «некрасовский натиск» — по своим углам и не смогли, не сумели прийти к ней на помощь. Да они сами нуждались в поддержке, они сами изнемогали... Шестидесятивосьмилетняя уже Каролина Павлова остается в одиночестве.

От последних восемнадцати лет ее жизни сохранились для нас полтора текста (начало «Моих воспоминаний» и письмо к сыну Мицкевича Влади-славу) — эти прозаические тексты замечательны! Ни одной стихотворной строчки Каролины Павловой, написанной после 1868 года, для нас не сохранилось. Адвокат А.Ф. Кони, посещавший Каролину Павлову в последние годы ее жизни, видел в жилище поэтессы два больших сундука, наполненных рукописями и письмами. Известно также, что Каролина Павлова подготовила незадолго до смерти итоговое издание своих стихотворений и передала рукопись на родину, завещав «во имя поэзии» опубликовать ее.

Смешно... Одинокая нищая старуха, восьмидесяти шести лет от роду, завещает кому-то — рукопись своих творений. Во имя поэзии!..

 

...Увы! дитя: глас звучный соловья
Не тронет ястреба, упившегося
                                                         кровью,
И не одарены священною любовью
К искусствам сладостным тупые
                                                           богачи.
 

Когда Каролина Павлова умерла, церковный приход скрепя сердце (много ли лишних денег у церковного прихода?) выделил средства на ее погребение. А все бумаги Каролины Павловой пошли, разумеется, в дело — на растопку печей, «для оклеивания комнат под обои и для завертывания сальных свечей, мещерского сыра и копченой рыбы».

Тем бы дело и кончилось: реально, по понятиям, «путем земли», — когда бы не Брюсов, опубликовавший вдруг в 1915 году двухтомное собрание сочинений Каролины Павловой и предпославший ему грозное предисловие: «Каролина Павлова принадлежит к числу наших замечательнейших поэтов»!.. Сто грехов простится Валерию Яковлевичу за этот шикарный жест!

Понятно, что русские символисты стремились вообще перекинуть мостик от собственного творчества к творчеству поэтов пушкинской эпохи. Понятно, что Брюсову, назвавшему свою поэтическую мечту «верным волом», должна была особенно нравиться Каролина Павлова — этот фанатик трудолюбия, этот работник по преимуществу... Восхитительная суть дела в другом.

Мы не раз уже говорили о том, что современное литературоведение, отказавшись от ценностного подхода к литературе, не способно самостоятельно отличить великую поэзию от поэзии младенческой или от сконструированного достаточно твердой и умелой рукой квазистихотворного текста. Эта наука не устанавливает ценностей, она изучает явления, ценность которых заранее определена где­то на стороне. Профессиональный литературовед будет упорно, честно и профессионально заниматься любым поэтом (тридцать лет назад Демьяном Бедным и Самедом Вургуном, сегодня Набоковым и Бродским), на которого ему укажет начальник, вознесенный кем­то (рукой судьбы? во всяком случае — не наукой) над обычным, над дескриптивным уровнем научного знания. Вот Валерий Яковлевич Брюсов и есть один из таких начальников, чьи оценки в современном литературоведении, как приказы в армии, не обсуждаются, а принимаются к исполнению.

Необычное сцепление обстоятельств наблюдаем мы в этом случае. Сама Каролина Павлова никогда не признала бы в Брюсове своего ученика или наследника. Слишком разные вещи любили наши поэты в литературе и в жизни, к разным совершенно целям стремились. Это во-первых. Во­вторых, в сегодняшней литературной жизни по сравнению с эпохой «славных 1860-х» ничего, в сущности, не изменилось: любой современный академик литературы, защитивший в советские годы докторскую диссертацию «по поэзии Добролюбова», кандидатскую — «по прозе Некрасова», завидя перед собой Каролину Павлову, должен бы сначала укусить ее за ногу, затем изгнать эту кривляку из святилища литературы трудового народа... А нельзя. Валерий Яковлевич Брюсов, большой символист, член ВКП(б) с 1920 года, председатель Президиума Всероссийского союза поэтов, член Государственного ученого совета, ректор Высшего  литературно­художественного института и проч., запретил обижать Каролину Павлову. Валерий Яковлевич также не велел о ней молчать. Приходится, сглотнув ядовитую слюну и отерев горькую слезу, Каролину Павлову издавать.

«Научный обиход» — это такая штука, в которую трудно попасть. Но еще труднее, однажды попав в научный обиход, как­нибудь потом выпасть из него. Вдвинутая мощной рукой Валерия Брюсова в обойму поэтов, наукой признанных, Каролина Павлова никуда уже деться не может: ее издавали, ее издают, ее будут издавать. И это во всех отношениях восхитительно, хотя до конца непонятно, как такое могло случиться.

Самым невероятным из всех изданий Каролины Павловой явилось, конечно, издание 1939 года, вышедшее в Большой серии «Библиотеки поэта». Вполне себе исправное издание — в текстологическом отношении; и научный аппарат в нем на должном уровне... Но подумайте сами: советский 1939 год — и Каролина Павлова! Литературовед Коварский, отвечавший за это издание, просто был великомученик! Видел же человек совершенно ясно, что настоящее место Каролины Павловой — на Колыме, согласен был человек с каждой запятой в разгромных рецензиях Варфоломея Зайцева и Салтыкова-Щедрина, посвященных ее архиреакционному творчеству, — а приходилось эту самую Каролину Павлову издавать. Полностью издавать, без единой купюры! Сквозь невидимые миру слезы издавать. В муках и корчах.

И издал ведь человек Каролину Павлову, и любой комсомолец в 1939 году (как и во все последующие годы) мог, отодвинув в сторону винтовку новую с красным флажком на штыке, раскрывать ее книгу и вбирать в себя всю эту внеклассовую мораль, всю эту поповщину, весь этот махровый идеализм — всю эту, как выразился бы Фет, «священную прелесть»:

 

Ты, уцелевший в сердце нищем,
Привет тебе, мой грустный стих!
Мой светлый луч над пепелищем
Блаженств и радостей моих!
Одно, чего и святотатство
Коснуться в храме не могло;
Моя напасть! Мое богатство!
Мое святое ремесло!..
 

Ведь получается так, что и в литературе, как в жизни, все совершается «не нашим умом, а Божьим судом», все совершается, в конечном-то счете, разумно и справедливо! Или мне это только кажется?

 

 

* * *

Пришло время говорить о Кольцове, а времени на разговор почти не остается. Признаюсь, что это не совсем случайно вышло. Поэзия Кольцова никогда не вызывала у меня большого сочувствия. Она казалась мне поучительным и ярким образцом такой поэзии, которая имеет огромное — непомерное! — влияние на своих современников, задевает на излете следующее поколение, а потом вдруг сдувается, превращается в «горсточку мертвого пепла». Мне казалось интересным понять, чем же так сильно нравился Кольцов людям середины XIX века, но было совсем неинтересно во второй половине XX века читать Кольцова самому.

 

О том, чем был когда­то Кольцов для русских людей, не нужно долго распространяться. Вспомним диалог двух замоскворецких мальчиков из комедии «Бедность не порок», одной из поэтичнейших пьес Островского (1853):

«— Яша, читал ты Кольцова?

— Читал, а что?

— Как он описывал все эти чувства!

— В точности описывал.

— Уж именно что в точности... Яша!

— Что?

— Я сам песню сочинил».

 

Герой комедии купеческий приказчик Митя только что влюбился, влюбился первый раз в жизни — и вот Кольцов помогает ему понять себя, Кольцов поддерживает мальчика в этот переломный, неимоверно сложный момент его жизни. И песни, которые Митя сочиняет во славу своей любви, пишутся, разумеется, в «кольцовской» манере.

Если же литературные вкусы молодого гражданина Замоскворечья кому-то покажутся недостаточно важными, приложу к ним веское суждение Дружинина, относящееся к 1859 году: «Пушкин, Гоголь и Кольцов, эта поэтическая триада, охватывающая собой поэзию самых разносторонних явлений русского общества...» Каково? Пушкин, Гоголь и Кольцов в одном ряду — и никого, кроме них! И это говорит не «пламенный Белинский» и даже не «порывистый Айхенвальд». Это говорит Дружинин — объективный, обстоятельный, разумно­спокойный Дружинин. Если Александру Васильевичу показалось в 1859 году, что «Пушкин, Гоголь, Кольцов <...> живут и действуют со всей силой никогда не умирающего факта», значит, оно так и выглядело, оно так и было в 1859 году. А еще и Вяземский в 1847-м упомянул вдруг в журнальной статье «про этого бедного и неповинного Кольцова, который Бог знает как попал» в одну компанию с «Пушкиным, Лермонтовым, Грибоедовым»... Вяземский, во-первых, указывает на то, что «бедный Кольцов» (лично ему знакомый) неповинен в безумном превозношении своего литературного имени, во-вторых, свидетельствует о том, что такое превозношение имело место.

Почему же Кольцова так превозносили? Ответ очевиден: уваровская триада была провозглашена; понятие Народности, доселе прикровенное, выдвинулось на авансцену общественной жизни, вокруг этого понятия началось движение умов. Поэзия Кольцова пришлась удивительно ко двору в это время: в ней услышали голос русской Народности. Ясно же, что народ в России на девяносто процентов состоит из крестьян, так вот вам народная поэзия:

 

Весело я лажу
Борону и соху,
Телегу готовлю,
Зерна насыпаю.
................................................
С тихою молитвой
Я вспашу, посею.
Уроди мне, Боже,
Хлеб — мое богатство! —

вот вам народный поэт Кольцов.

Насколько прочным было представление о Кольцове как о поэте крестьянском, видно из того, что даже в 1917 году Есенин, в программном стихотворении своем «О Русь, взмахни крылами...», ставит Кольцова первым в веренице крестьянских поэтов, идущих разбить «каменное темя» городов. Кольцов, Клюев, Есенин, «сродник наш, Чапыгин», «кольцо других», позднее выдвинувшихся, поэтов (Орешин, Клычков, Ширяевец, Ганин) — полное родословие русской новокрестьянской поэзии.

И это странно, потому что Алексей Васильевич Кольцов, мещанин из славного города Воронежа, никогда крестьянским трудом не занимался, никогда в деревне не жил. И творчество его питалось не из таинственных родников крестьянской жизни, а из книжек. В первую очередь тут нужно назвать учебник «Русская просодия, или Правило как писать стихи...» (хороший учебник, выпущенный в 1808 году в Москве «для воспитанников Благородного университетского пансиона» и подаренный юному Кольцову пекущимся о его просвещении воронежским книго­торговцем Кашкиным), во вторую очередь — русские песни Дельвига, которым Кольцов старательно подражал. Была в его жизни встреча с Н.В. Станкевичем, открывшим в юном Кольцове литературный талант, была встреча с Белинским, раззвонившим о таланте Кольцова на всю Россию, были встречи с Вяземским и Жуковским (эти «добрые вельможи» поддержали Кольцова морально), были встречи с Пушкиным, о которых Кольцов никогда не рассказывал, потому что перед памятью Пушкина Кольцов благоговел и трепать его имя перед посторонними людьми (близких людей в литературном мире у Кольцова не было) не хотел.

В общем, Кольцов такой же «крестьянский поэт», как и Вяземский. Петр Андреевич взирал иногда на крестьян с крыльца своего помещичьего дома, иногда — приторговывал ими; Алексей Васильевич нередко объезжал крестьянские дворы по поручению отца, стараясь скупить подешевле излишек скотины, в крестьянском хозяйстве расплодившейся... Князь и прасол разные во многом люди, но они одинаково — не крестьяне. Решающее преимущество Вяземского-поэта перед поэтом Кольцовым заключается в том, что Петр Андреевич никогда не писал о том, как весело ему было во время оно «выбелить железо о сырую землю»; Петр Андреевич ясно сознавал, что такого времени в его жизни не было. «Крестьянская поэзия» Кольцова — это мечта о крестьянском труде, это, по сути дела, стилизация.

Клюев, первый крестьянин, в русской поэзии утвердившийся, говорил о Кольцове следующее: «Кольцов — тот же Васнецов: пастушок играет на свирели, красна девка идет за водой, мужик весело ладит борону и соху (вполне очевидно, что Николай Алексеевич под модною маркой Васнецова рассказывает здесь о Венецианове. — Н.К.); хотя от века для земледельца земля была страшным Дагоном: недаром в старину духу земли приносились человеческие жертвы. Кольцов поверил в крепостную культуру и закрепил в своих песнях не подлинно народное, а то, что подсказала ему усадьба добрых господ, для которых не было народа, а были поселяне и мужички. Вера Кольцова — не моя вера, акромя “жаркой свечи перед иконой Божьей Матери”».

В сходном ключе размышляет над книгой Кольцова Ф.К. Сологуб: «Кольцов — не народный поэт <...> Его народ не знает не только по невежеству, но и по несходству <...> Народный поэт вдохновляется чувствами своего народа, Кольцов получал вдохновение от прошлого народной жизни да из книг».

Среди профессиональных литературных критиков лучше и полнее других писал о Кольцове Валериан Майков. Приведу ряд суждений В.Майкова о нашем поэте. «Человек, тревожимый великими вопросами и незнакомый с тем, как решало их человечество»; «Кольцов всю жизнь свою был жертвою великой внутренней драмы, которая постоянно терзала его деятельную душу и поддерживалась в своем горестном характере убийственною несоразмерностью великих потребностей и сил, данных природой, с ничтожной суммой сведений, приобретаемых исключительно путем эрудиции»; «Главным источником его нравственных страданий был недостаток образования»; «Более всего на свете Кольцов любил искусство и науку; но ни с тем, ни с другим не имел средств ознакомиться так, как хотел и как необходимо ознакомиться для того, чтоб они питали душу».

Книжник, стилизующий себя под землепашца, книжник, страдающий от недостатка образования и книг, — таков малоутешительный итог наших совместных размышлений о Кольцове как поэте.

Но мы видели только что, как сам Клюев — человек, с предельной строгостью относившийся к чужому художественному творчеству, — с одобрением припоминает яркую и сильную строфу, венчающую кольцовское стихотворение «Урожай» (единственное стихотворение Кольцова, которое Пушкин захотел увидеть напечатанным в своем журнале):

 

Но жарка свеча
Поселянина
Пред иконою
Божьей Матери.
 

Силы, данные Кольцову «природой», были действительно велики. На третьем чтении мы с вами вспоминали веское суждение К.Аксакова о поэзии Державина — сегодня, как и во все будущие времена, мы можем с чистой совестью повторять его дословно, применяя к Кольцову: «Мощный талант Кольцова метал иногда, из-под глыб всяческой лжи, молнии истинно русского духа».

Рассмотрим за недостатком времени одну только подобную молнию. Но для начала скажем два слова о характере русского человека, каким он изображен в поэзии Некрасова. Некрасовский крестьянин ведь постоянно ноет, постоянно «стонет под телегой» и вообще — терпит то, «чего терпеть без подлости не можно», в некие же ключевые моменты своего бытия — хватается за нож или за кистень. Вполне непонятно, как с подобным, чисто истерическим, типом поведения русский человек умудрился колонизировать одну шестую часть земной суши и победить во множестве войн. И все сразу становится понятным, когда взгляд наш падает на простые слова, с которыми в стихотворении Кольцова обращается к судьбе русский человек:

 

Не грози ж ты мне бедою,
Не зови, судьба, на бой:
Готов биться я с тобою,
Но не сладишь ты со мной!

У меня в душе есть сила,
У меня есть в сердце кровь,
Под крестом — моя могила;
На кресте — моя любовь!
 

Мужество, которое реально ощущал в себе мещанин Кольцов, не было специфически мещанским (тем более мечтательно­крестьянским) мужеством. Точно такое же мужество обнаружил и изобразил Кольцов в характере боярина Пушкина (в замечательном стихотворении «Лес», которым Кольцов откликнулся на гибель поэта):

 

У тебя ль, было,
В ночь безмолвную
Заливная песнь
Соловьиная...

У тебя ль, было,
Дни — роскошество, —
Друг и недруг твой
Прохлаждаются...

У тебя ль, было,
Поздно вечером
Грозно с бурею
Разговор пойдет;

Распахнет она
Тучу черную,
Обоймет тебя
Ветром­холодом.

И ты молвишь ей
Шумным голосом:
«Вороти назад!
Держи около!»
 

Нельзя сказать даже, что Кольцов воспевает мужество — он просто свидетельствует о том мужестве, которое в народном характере есть.

И источник этого мужества указан поэтом в последних двух строчках стихотворения «Последняя борьба» с большой, как мне представляется, точностью.

 

Напоследок скажу два слова на тему, которая может показаться кому-то неожиданной. Тема эта: Языков и Кольцов.

Я что тут хочу сказать? Посудите сами: вот поэт Кольцов, наделенный от рождения кое­каким поэтическим талантом и почти полностью лишенный тех сведений, которые поэту необходимы. И вот поэт Языков, более Кольцова одаренный и к тому же блестяще образованный, собравший все сведения о поэтическом искусстве, какие только можно было в первой половине XIX столетия собрать. Вот они совершают каждый свое поэтическое поприще, а в результате — оказываются где­то рядом! Наверное, поэт Языков «на бесстрастном безмене истории» весит чуть больше, чем поэт Кольцов, но не настолько уж и больше! Колоссальная разница в начальных условиях должна была бы и на итоговом результате отразиться! Ан нет... Ясно же, что Языков в итоге дал меньше, чем мог и должен был дать, Кольцов же просто переспорил свою судьбу и, прыгнув выше головы, дал намного больше, чем было ему назначено.

В чем тут причина? Вроде бы Языков был не менее Кольцова трудолюбив, к таланту своему относился столь же ответственно... Невозможно указать на какое­нибудь общечеловеческое качество или свойство, в котором Кольцов превзошел бы Языкова. И только одна деталь в биографии наших поэтов заставляет задуматься: очень по-разному относились они к Пушкину. Кольцов видел в Пушкине свою путеводную звезду, на свет этой звезды он брел упорно до самого своего конца, обдираясь о житейские тернии. Пушкин был, пожалуй, главной любовью в жизни поэта Кольцова... Языков видел в Пушкине стихотворца, несколько современниками переоцененного, несколько ими перехваленного. Языков все пытался детской своей ручонкой расшатать пушкинский треножник, а то и вовсе его опрокинуть.

Так, может быть, эта разница в отношении двух наших поэтов к Пушкину и объясняет все остальное?

2014
Продолжение следует.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0