Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

«Похоронщик»

Алексей Валентинович Дьячков родился в 1969 году. Окончил Тверской государственный технический университет.
Живет в поселке Автополигон Дмитровского района Московской области.
В журнале «Москва» публикуется впервые.

Морозило. Солнце проглядывало сквозь стылое марево большим красным шаром. С неба слетали редкие снежинки и невесомые мягко ложились на землю.

Миновав сожженную деревню, черно и страшно глядевшуюся на фоне снежной белизны вокруг, похоронная команда остановилась на краю поля. Тяжело дышали лошади. Люди — взвод пожилых бойцов под командой капитана Терещенко — сгрудились в кучу, осматривали следы недавнего боя.

Митрич, пожилой боец, ведший в поводу лошадь, распахнул ворот шинели. Ему было жарко от дальнего перехода, пар выбивался изо рта. Он так же, как и все, смотрел на исковерканное поле.

Взгляд то и дело натыкался на трупы наших и немецких солдат, щедро рассыпанных по полю страшным урожаем смерти.

Все поле так было изрыто и разорвано воронками, что Митричу в первую очередь пришла мысль — как теперь тут будут сеять хлеб. Столько земли было вывернуто, выкинуто из земных глубин, что казалось, никаких сил, никаких рук не хватит заровнять эти ямы. «Это ж, мать их, что вытворяют эти фрицы, так наковыряли, испоганили русскую землицу, — ругался про себя Митрич. — Нет, видать, среди них ни одного землепашца, крестьянина». Ему, пролившему немало пота сначала в своем единоличном хозяйстве, на своем наделе, потом на колхозных полях, было жутко видеть такой разор. Ругнуться вслух ему мешали тяжелое, запаленное дыхание и усталость. А так хотелось...

Митрич притерпелся уже к смертям, к изуродованным телам солдат, к виду нелепых поз бойцов, оставшихся навсегда в том положении, в котором застигла их смерть. Но не мог почему-то привыкнуть к виду мертвой, искореженной снарядами земли.

Поперек поля, сколько хватал глаз, тянулась линия окопной траншеи. Была она разрушена прямыми в нее попаданиями. Точно кто играл в игру, нарисовав линию и пытаясь попасть в нее камнями. Игра называлась — война, линия была спасительным для бойцов окопом, а камни — начиненным взрывчаткой железом.

Земля, разрытая снарядами, еще не была запорошена снегом. С поля несло еще пороховой гарью и чем-то таким, запаха чего не передать. Наверно, пахло смертью.

Лошади то и дело громко фыркали, выбивая из ноздрей пар. Наверно, они тоже чувствовали этот запах, как и люди.

«Смерть, она вообще вредная старуха, — думал Митрич. — Заползет за пазуху не спросясь и начинает леденить сердце так, что становится не по себе, паршиво становится, в общем. Заледенив сердце, расползется по всему телу ознобным холодом и принимается за душу. Начинает выгонять ее из телесной оболочки, как охотники выгоняют медведя из берлоги. А душа... душа в свою очередь начинает изнывать от тоски. И тут уж каждый реагирует по-разному. Кто-то молча начинает стонать от бессилия, от жуткого, липкого страха, кто-то ругаться, опять же про себя, материть ее, костлявую, что не ест она больше ничего, кроме живого мяса, как какой-нибудь свирепый хищник. От хищника хоть можно спастись, а от этой стервы куда денешься?

Несколько минут вся «похоронка» стояла молча, будто примериваясь, привыкая к мрачной, смертной картине.

Наконец тишина эта была прервана:

— Закурить, что ли? — вздохнув, сказал Механов, худой, жилистый, по возрасту ровесник Митричу боец.

Еле слышный шорох дружно разошелся среди стоявших. Все стаскивали рукавицы, лезли за пазуху, в карманы, вытаскивали кисеты. Сбившись в кучки, отвернувшись от ветра, начинали вертеть щедро отмеренным табаком самокрутки. Жадно тянули дым, накуриваясь надолго: потом времени не будет. Потом будет работа, от которой немеет в груди сердце, дрожат мелкой дрожью руки, а глаза подернутся мутной поволокой, отказываясь смотреть на то, что таскаешь дрожащими руками.

Митрич присел на корточки, притулился спиной к тележному колесу:

— Накрошили наших.

— Фрицев тоже много.

— Плевать на них. Фрицы пускай валяются.

Как всегда, затеялся разговор под выдыхаемые дымки. И опять все смотрели на поле, но теперь уже вроде привыкшим, притерпевшимся взглядом.

Смотрел и Митрич. Гадал — что и как случилось на этом обезображенном войной поле. И картина вырисовывалась такая. Было видно — оно не раз переходило из рук в руки. По обеим сторонам от окопной траншеи темнели бугорки мертвых тел — голубые и серые, под цвет немецких и наших шинелей. Вдалеке со стороны немцев темнела подбитая немецкая танкетка. Ни орудий, ни другой техники больше не видно. Рубилась друг против друга пехота. Дошло, видать, и до рукопашной. А воронки — от минометов. Шуровали немцы, похоже, из-за леска — в километре-полутора отсюда темнел лес.

Теперь над полем висела стылая тишина, а вчера здесь было жарко.

Все это Митрич отмечал как-то автоматически, привыкнув уже на войне ко всему, пошастав вдоволь по полям сражений. По виду лиц, восково-белых, он уже мог различить, была ли смерть мгновенной или, упав, человек еще жил какое-то время, успев осознать, что не жилец на этом свете, успев попрощаться в мыслях с родными, а может, и помолиться Господу Богу. Или кто долго мучился, от боли призывая черную старуху с косой, прося избавить от страданий. Страшно, жутко! Где еще увидишь столько смертей!

На западе редко погромыхивало. Наши все же ударили — отогнали немчуру. Мысли о недавнем этом бое, о затянувшейся войне горько толклись в голове Митрича, и махорочный дым казался в сравнении с ними сладким. Он не заметил, как кончилась самокрутка; глубоко затянувшись, обжег пальцы докуренным до предела чинарем. Откинул щелчком его в сторону, сплюнул, досадуя не то на немцев, не то на доставшуюся ему жуткую, хоть и вошедшую уже в привычку службу.

— Н-ну, кончай перекур! А то по темноте в-валандаться, — раздался показавшийся чересчур громким голос капитана. — Кончай, говорю, перекур! — почти выкрикнул Терещенко, глядя на неохотно поднимавшихся людей. Лицо его было красно-обветренно, досадливо искривлено.

Обычно капитан выдавал при командах выражения покрепче, называл свою «похоронку» христовым воинством — не то за то, что приходилось им отправлять людей в последний путь на тот свет, не то за преклонный возраст доставшихся ему бойцов. Но вид смерти, видно, смягчил его.

— Кравцов! Яму в-вон там! — он показал рукой место, где нужно было копать братскую могилу, а сам решительно зашагал в глубь поля, перепрыгивая рытвины, обходя попадавшиеся на пути воронки.

Когда Терещенко нервничал, он заикался и оттого злился. Был он контужен, ранен еще в сорок первом. Светила ему комиссовка. Но он наплевал. «На фронт — и все дела». В строевые его уже не взяли, и обретался он на должности, о которой явно не мечтал. Парень был он неплохой, но с тонкой нервной системой, войной порядком покалеченной. Да и как тут с собой совладать... Потому, когда выпивал, кричал, что убежит от них к чертовой матери на передовую и пристрелит каждого, кто ему в этом помешает. Хоть числились они тыловым подразделением, положена была им водка, как успокоительное, что ли, иль за вредность — навроде молока. А как еще заглушишь заупокойную тоску? Со смертью дело имели. Порой по кускам собирали то, что оставалось от нашего брата. Руки, ноги, головы... бывало, и вовсе не поймешь что — кровавое месиво.

Митрич взял под уздцы Серого, старого конягу серой масти, потянул его влево, вдоль траншеи.

В пару ему достался Примаков, сгорбленный, весь седой уже мужик. Было известно, что у него погибла вся семья, не то под бомбежкой, не то еще как — подробностей он не рассказывал. И выглядел он каким-то пришибленным и ко всему равнодушным. Когда видел мертвых, у него начинала дергаться бровь, будто кто его тыкал иголкой. Митрич жалел его, но жалью, как говорят, моря не переедешь. Работал Примаков упорно, но как-то невпопад, точно думал все время о своем.

Несколько часов они бродили по полю. Один выхватывал взглядом убитого нашего бойца и направлялся к нему, другой подгонял лошадь, осторожно ступавшую меж воронками, и уже вдвоем они поднимали закоченевшее тело, укладывали на сани. В каком положении застигала человека смерть — в таком тот и оставался. Так и грузили их, одного на другого, точно толстые, коротко рубленные стволы деревьев с нерубленными сучьями — руками и ногами. Жутко, страшно, нелепо...

Часто полоз саней ухал в воронку, и приходилось вытягивать из нее сани — адова работенка.

И опять взгляд ищет серую шинель... Взяли, дотащили, положили... Взяли, дотащили, положили...

К вечеру они свезли несколько саней к наскоро выкопанной на краю поля яме. В руках и ногах ватная усталость, а голова раскалывалась от муки — сколько жизней вырвано с корнем, сколько похоронок полетит теперь в разные концы страны и сколько слез там прольется! «А сколько еще будет... о-хо-хо...»

И опять взгляд искал чью-то смерть — жизни на этом поле уже не было. Вроде бы все. Всех свезли. Вон последний. Рядом с немцем, уткнувшимся лицом в землю и раскинувшим руки в стороны, наш солдат. Он лежал на боку, поджав колени, руки зажимали рану на животе, куда, видать, его и стукнул осколок либо пуля. Был он не молодой. Седина проглядывала на висках. «И намучился перед смертью», — думал Митрич. Если ранят в живот — сразу не умирают.

Взяли скрюченное тело, положили на телегу. «Ну вот, вроде последний», — с облегчением — невыносима такая работа — подумалось Митричу.

А Примаков опять пошел туда. Еще, что ли, увидел кого?

Схватил вдруг за руку немца, потянул, отрывая от мерзлой земли, ждал его, Митрича. «Ополоумел мужик, ну дает!»

— Ты чего, Петро? — озадаченно сказал Митрич. — Брось ты его! Ну его к лешему!

Взгляд Примакова стал осмысленным. Он взглянул на Митрича, потом на немца. Отпустил того, плюнул. Виновато, как побитая собака, опять посмотрел в глаза Митричу. И в глазах его читалось: «Господи, освободи меня от всего этого, дай покоя, нету моей мочи!»

— Ну, отдохнем, покурим, а, Петро! Заслужили. Доставай-ка своего. — Митрич подошел к Примакову. — Закурим, и на душе полегчает. Так или не так? — Ответил сам себе: — Так, так! — Похлопал Примакова по спине.

Нет хуже человеку одному остаться, в своих мыслях запутаться, замкнуться в себе — точно в пропасть бездонную летишь. А им на земле еще нужно побыть, за них работу эту кто будет делать? Не бросать же своих на разор воронам да лисам.

— Нету моей мочи, Иван. Кругом-то смертушка. И когда все это кончится?.. — Рука у Примакова дрожала так, что он едва попадал концом самокрутки в рот.

— Ну, теперь уж недолго. Вон, слышь, наши немца за лесом добивают? Теперь так его и погоним, до самой евонной Германии.

Митрича призвали в сорок втором, когда армии были истощены кровопролитными позиционными боями. В ход пошли старший возраст, на грани непризывного, и ограниченно годные к строевой.

Теперь война все больше поворачивала на запад, в германскую сторону, наши больше атаковали, продвигались вперед, оставляя на полях много убитых.

Когда забирали его, Митрича, на фронте уже сражались два его сына: старший — Петр и средний — Николай, младший, Пашка, оставался пока дома. А недавно получил от жены письмо. Она жаловалась, что осталась одна, что забрали и Пашку, и молила, чтобы он берег себя.

О том же молила в письмах сыновей.

Письмо было бодрое, но в конце, внизу страницы, — размытое пятно с синими разводами. «Ревела», — определил Митрич.

Оттого что взяли Пашку, их последыша, и у него тоскливо засосало под ложечкой. До этого известия он свой тыл считал надежным. А теперь...

«Что-то в этом мире не так, — вздыхал Митрич, — раз война забрала все, что было у них с Марьей. Все их богатство — опору и надежду на неодинокую старость. И отпустит ли война то, что пока вроде взяла у них взаймы, или не отпустит, а сожрет, поглотит в своей ненасытной утробе — кто же знает. По своей должности видел он, что война требует и требует себе столько пищи, сколько не одно живое существо не сможет проглотить. Какое-то невероятное чудовище жрет и жрет людей, не насыщаясь. Он, Митрич, точно наяву видел его ощеренную в жутком оскале пасть.

Бог дал им с женой трех сыновей. И он радовался, когда те рождались, один за одним. Радовался наследникам. Теперь же думал, что пусть бы родилась хоть одна девочка. Мысль была грешная по отношению к сыновьям, но он ничего не мог с собой поделать — война питается в основном мужским мясом. «Мальчики рождаются к войне». Родились и росли без войны. А началась война — вот они и выросли. И отцу с матерью не принадлежат. Вся родительская любовь и забота — не в счет, раз лезет на их землю чужак.

Уже темнело. Первые сумерки спускались на поле. Звезды пока еще редко, тускло проклевывались на стылом небе. Затихла пальба впереди. Там, над лесом, занимался, подсвечивая морозную дымку, багровый, стылый закат. Точно кровь тех, кто лежал на поле, разлилась по небу — такая нелепая мысль пришла старому солдату.

Митричу было жарко. От распахнутого ворота шинели поднимался пар, мешался с выдохом. Урожай смерти был собран. Он рассеянно оглядывал тела убитых немцев. И взгляд его вдруг наткнулся на широкую спину в голубой шинели, выше, чем нужно бы, приподнятой над землей. Он подошел. Под огромным телом немца лежал наш солдат. «Сшиблись в рукопашной, — определил Митрич и подумал: — А парнишка герой». Руки солдата были крепко сжаты на горле врага. У того была в клочья разорвана спина, рядом зияла воронка от снаряда — видно, тот разорвался в момент борьбы.

Паренек был худенький, щупленький и все же боролся до конца. Лица его не было видно — в него упиралась голова немца. Но по коротко стриженной части головы без шапки, по оттопыренному в сторону уху было видно, что паренек совсем еще молодой.

Митрич взял немца за ноги, потащил от парня, но руки бойца и в смерти крепко держали противника за горло. Он с трудом оторвал тонкие, крючковатые пальцы от горла врага и отволок немца в сторону. Гадливо потер руки о шинель.

— Сука! — коротко ругнулся. 

«Сука!» — повторил про себя, жалея парня.

Странная, страшная картина смерти открылась Митричу. Лицо паренька было все в крови, запекшейся, темной в проваленных глазницах, — видно, немец бил парня в лицо, стараясь оторвать его руки от своего горла. А парень даже и теперь душил того своими замороженными мертвыми руками. Митрич с трудом оторвал от земли тело парнишки с вмерзшей в землю шинелью, потащил к саням.

Подбежал капитан, помог Митричу взвалить его на сани.

— Ну, вроде все, — оглядывая поле, сказал Терещенко. — Д-документы не забудь. Д-давай д-двигай, темнеет. — И пошел в ту сторону, куда полдня свозили убитых и где была выкопана большая яма братской могилы.

Митрич расстегнул на пареньке шинель, стал искать на груди документы. Вытащил армейскую книжку. Теперь он уже и сам хотел знать фамилию парня, до конца боровшегося со здоровым немцем.

«Восемнадцать, не больше, — думал Митрич. — Пацан еще». Раскрыл книжку, стараясь разглядеть в надвинувшейся темноте едва различимые буквы. А те, только проявившись под низко нависшим его взглядом, поплыли вдруг мутно перед глазами. Земля, до этого недвижимая, замерзшая, гранитно-ледяная, мягко качнулась под ногами, и ярко разгоревшиеся на небе звезды и догоравший закат погасли перед тоскливо обращенным к ним сиротливым отцовским взглядом.

Старику хотелось завыть на луну, как одинокому волку, оказавшемуся посреди бесприютной ледяной степи. Чудовище-война безжалостно сожрало Пашку — их со старухой последыша.

Он долго сидел, прислонившись спиной к борту саней. Хотел подняться, прижаться щекой к щеке сына, что-то сказать ему перед расставанием, но ноги не слушались его.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0