Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Михаил Юрьевич Кугач

Лев Михайлович Анисов родился в 1942 году в Москве, в Замоскворечье. Окончил Московский институт инженеров жлезнодорожного транспорта и Литературный институт имени А.М. Горького.Работал редактором на Гостеле­радио СССР, в редакции литдрамве­щания, в издательствах «Советский писатель», «Скифы», «Эллис Лак». Автор книг о художниках Иване Шишкине, Александре Иванове и собирателе русской живописи Павле Третьякове, выходивших в разные годы в популярной серии «Жизнь замечательных людей», о знаменитых московских святителях Платоне и Иннокентии. Автор исторических публикаций во многих московских журналах и газетах. Член Союза писателей России.

Познакомил и сдружил нас случай двадцать лет назад. В один из дней зазвонил телефон. Подняв трубку, я услышал взволнованный голос замечательного искусствоведа, глубокого знатока русской живописи, единственного тогда православного преподавателя в художественном институте им. Сурикова Н.Н. Третьякова, который был рецензентом моей книги о Шишкине, вышедшей в издательстве «Молодая гвардия», в серии ЖЗЛ:

— Лев Михайлович, надо, чтобы кто-то из знаменитых художников срочно написал рецензию на вашу книгу. Хорошо бы попросить об этом Алексея Михайловича Грицая или Юрия Петровича Кугача. Книге готовят разнос в Академии художеств. Статью против нее принесли для печати в газету «Московский художник». — И он назвал имя искусствоведа, написавшего статью.

Единственное, что могло вызвать скандал в академии по поводу вышедшей книги, — затронутая в ней тема религиозности в творчестве И.И. Шишкина. Такое академией в ту пору не поощрялось. Но отрицательные отзывы о книге, даже если их высказывала и Академия художеств, меня, признаться, интересовали и волновали мало, о чем я и сказал Николаю Николаевичу, чтобы успокоить его.

— Но у меня могут быть неприятности, — неожиданно произнес он.

Н.Н. Третьякову должны были вот-вот присвоить звание профессора, и возникший скандал мог этому навредить.

Кончилось тем, что я набрал незнакомый для меня дотоле номер телефона академика Ю.П. Кугача. На мое счастье, трубку взял его сын — художник Михаил Юрьевич.

— Привозите книгу сегодня же, — сказал он. — Я передам ее отцу. У нас в пять часов сбор в Столешниковом переулке, там я буду вас ждать.

В назначенный час я был в Столешниках. Кугача-младшего узнал сразу, хотя до этого не был с ним лично знаком. Он стоял в группе художников, но, чувствовалось, был ее центром.

— Знаете что, — сказал он, приняв от меня книгу, — как-то разобщенно мы живем — писатели и художники. Мало знаем друг друга. Приезжайте к нам на Академичку, познакомитесь с художниками, посмотрите их работы. Да и заберете рецензию. Она будет готова. Приезжайте дня через три.

И я поехал. Забегая вперед, скажу: рецензия была написана, опубликована, и весь шум затих — так велик был авторитет академика Ю.П. Кугача.

А с Михаила Юрьевича, могу сказать, началось мое знакомство с миром художников-реалистов. В ту пору Кугач-младший, организатор по природе и идеолог по сути своей, возглавил творческое объединение художников «Моск­воречье».

Молодые художники объединились вокруг него. И какие художники! Никита Федосов, Герман Незнайкин, Игорь Шилкин, Александр Саплин, Валерий Крюковский... Участвовали в выставках объединения «Москворечье» и представители старшего поколения: Ю.П. Кугач, А.М. Грицай, А.И. Фомкин, Николай Соломин... Это творческое объединение напоминало мне чем-то товарищество художников-передвижников, возглавляемое И.Н. Крамским. Здесь также возникали жаркие споры при обсуждении картин, велись разговоры о назначении искусства, много верного говорилось о русской литературе, истории. А зачинателем всего был М.Ю. Кугач. Никогда не бывало скучно на собраниях художников «Москворечья». Здесь каждый чувствовал себя среди своих. А сколько народу приходило на их выставки, проходившие на Кузнецком мосту и в выставочных залах в доме на Овчинниковской набережной!

Руководимое М.Ю. Кугачом «Москворечье» устраивало выставки в Австрии, Англии, Германии, Испании, Южной Корее, Словакии, Финляндии... И всюду успех сопутствовал художникам.

И все же, думается, не столько слава и успех интересовали М.Ю. Кугача при создании «Москворечья», сколько желание сохранить в творческом объединении лучшие традиции московской школы живописи, нападки на которые ощущались уже в то время.

Его задевала эта проблема. И не только она. Помню, после переиздания моей книги «Шишкин» в Союзе писателей России состоялось ее обсуждение. Впервые в круглом зале старинного особняка на Комсомольском проспекте собрались известные художники и писатели. Народу пришло много. Не хватало стульев, и их несли из соседних помещений. Собравшиеся присматривались друг к другу, с интересом слушали выступления. Разговор начался обстоятельный и захватил всех. Говорили не только о Шишкине. Высказывались живые суждения о литературе, живописи, назначении русской национальной культуры для жизни общества. Звучали имена русских писателей и художников прошлого, вспоминались фамилии философов; гости с одобрением отзывались о статьях современных публицистов, сидящих рядом с ними, те рассуждали о нашумевших выставках художников, имена которых были на слуху.

И вот тут поднялся Михаил Юрьевич.

— Я немножечко попорчу настроение, — неожиданно сказал он. — Почему? Вот здесь очень правильно, мельком, говорили о том, что художники знают не только русскую литературу, но и публицистику знают прекрасно. Наверное, девять десятых из присутствующих здесь хорошо знакомы с подшивками газет «Завтра», «Советская Россия», «Правда». Все имена популярных публицистов художникам знакомы. Хотя похвастаться современным писателям, что они знают изобразительное искусство, а тем более жизнь художественного мира, не может даже автор книги о Шишкине. — и он кивнул в мою сторону.

Я немного поразился резкости сказанного им. По возникшей тишине в зале понял: другие испытывали то же ощущение.

— Хотя огромное достижение его в этой книге, — Михаил Юрьевич вновь перевел взгляд на меня, — то, что он подошел к художнику, конкретно к Шишкину и вообще к художникам чрезвычайно деликатно и с очень большим желанием не оценить их, а понять. — Он выдержал паузу, собираясь с мыслями, и продолжил: — Среди писателей, — а я много с ними общался, будучи близким другом покойного Эрнста Ивановича Сафонова, имел счастье подолгу разговаривать с ними, — так вот, среди них я видел только двух писателей, которые действительно хотели понять, что такое искусство. Это Эрнст Иванович Сафонов и вот Лев Михайлович Анисов. Остальные в основном слушали, иногда пытались немножечко понять, иногда смотрели на меня снисходительно, а в общем говорили со мной по принципу — это в глазах их читалось — ну что такое художник, его задача картинки писать, мышление, рассуждение — это не их стезя. Поэтому, кстати, и получаются такие ляпсусы, какие допущены в опубликованном в газете «Завтра» обращении, подписанном Распутиным, Беловым и целым рядом наших патриотических писателей. Говорю «наших» без всяких реверансов, а искренне. В нем проскальзывает вдруг фраза, обращенная к демократам, — авторы как бы противопоставляют их советской власти и наивысшим достижениям культуры того времени: «А где ваши “Двенадцать” Блока, “Хорошо” Маяковского? Где ваше “Купание красного коня” Петрова-Водкина и где ваша “Башня” Татлина?»

Он перевел дыхание; пальцы его, казалось, впились в спинку впереди стоящего кресла.

— Ну, хорошо, — продолжил Кугач, — мы можем не обращать внимания на то, что не знают современного искусства. Привыкли к этому. Но если взять это обращение как идею в чистом виде, то русские художники-патриоты побегут от вас сразу же. Кто же пойдет за «Башней» Татлина, за «Купанием красного коня» Петрова-Водкина? Вы упоминаете их, когда в то же время работали Нестеров, Пластов, Кустодиев, Жуковский, Корин... И как знамя русского искусства вы называете фамилии двух художников, которые, по сути дела... — Он на мгновение замолчал, опустив голову. — По сути дела, — продолжил он, — один из которых, Татлин, — рьяный поклонник Пикассо, стал рупором сатанизма в искусстве и родоначальником конструктивизма, а второй чрезвычайно ловко был использован для разрушения именно русского традиционного реалистического искусства.

Я почувствовал, как в зале заметно нарастал интерес к его словам.

Михаил Юрьевич повернулся к вспыхнувшему вдруг Владимиру Бондаренко и что-то хотевшему возразить Владимиру Крупину — оба в числе других подписывали обращение:

— Вот вы, наверное, слышали, что распался Союз художников. Перестал существовать. Раскололся. А хорошо бы помнить о том, что еще в самом начале он раскалывался на два течения: МОСХ и Союз художников РСФСР. А по какому принципу? — Он оглядел сидящих в зале. — Вот когда речь идет о писателях, там вы все понимаете: «Апрель» — это одно, а Союз писателей России — это другое. И мы так же это понимаем. А вот когда уважаемый Владимир Николаевич Крупин говорит о живописи и выстраивает цепь русских традиционных художников, начиная со старых мастеров-реалистов, а заканчивая Рожневым и Бубенчиковым, мы не понимаем, как это мы попали в одну упряжку с теми людьми, с которыми мы уже лет пятнадцать как разошлись по принципиальному вопросу, касающемуся именно реализма в живописи.

Кугач вновь замолчал. Но не надолго.

— Почему художники всегда со страхом говорят об искусствоведах? Да потому что боятся битья молотом по посуде. Что же касается наших единомышленников, — я говорю о тех, кто нам близок, с кем мы во всем «за», — он повернулся к Бондаренко и Крупину, — то сегодняшние резкие, может быть, мои высказывания — это не попытка раздуть конфликт, а желание объяснить те детали, которые могут перерасти со временем в крупное недопонимание...

И через паузу:

— И вот ведь какая еще интересная вещь: та сторона, — он кивнул куда-то в сторону, — разбирается во всем великолепно. Там реагируют мгновенно. Вот вам пример. Открылась недавно выставка художников-реалистов в Академии художеств, и через два дня в газете «Коммерсант дейли» появляется критическая статья «Жив еще на русской земле националистический реализм». Выставка отвратительная, пишет автор, маргинальная, но изучать ее надо, чтобы бороться с ненужным и отжившим искусством. Ну а наши патриоты? Отреагировали они на выставку? Нет, прошли мимо. И какие, спрашивается, выводы должен делать зритель? К чьему мнению ему остается прислушиваться?..

Речь его затронула всех. Решили, художники должны оповещать о готовящихся выставках и по возможности чаще приглашать писателей в свои мастерские.

На том и сошлись.

Как дальше складывались отношения между ними, не мне судить.

Есть у Михаила Юрьевича картина «Возвращение», любимая мною. Солдат возвращается с войны в родную деревню. Лето. Полдень. Высокое небо. Речной катер приближается к причалу, неподалеку от которого родительский дом фронтовика. Там ждут его самые родные и близкие люди.

Столько поэзии и глубины мысли в картине...

Тема возвращения к своим истокам, к вековым устоям крестьянской жизни становится основной в творчестве М.Ю. Кугача в восьмидесятые годы. Вспомним картины «Домой» (фронтовики ждут своего поезда на каком-то разъезде), «После победы» (встреча солдат на родительской земле), «После войны»...

— Это был какой-то особенный мир, какая-то особенная порода людей, крепко связанных со своей землей, — говорит Михаил Юрьевич. — И я счастлив, что в детстве соприкоснулся с этим по-настоящему крестьянским, а по большому счету — христианским миром.

Однажды в разговоре у него невольно вырвалось:

— Какую страну профукали!

Живет он постоянно в деревне, так же как до недавнего времени жили его отец и мама — художница Ольга Григорьевна Светличная. Несколько лет назад Кугач-младший был избран действительным членом Российской академии художеств, но порывать с родными местами не думает и не собирается.

— Говорят: «русская идея, русская идея», — слышу я от него. — А идея заключается в том, чтобы жить среди народа и впитывать в себя его идеологию. Художник должен уметь косить сено, ловить рыбу, ходить на охоту, заготавливать дрова на зиму, быть неприметным. Но именно тогда ему легче будет впитывать в себя эту идеологию. Ее и выражает художник.

Сколько душевной теплоты и внимания к миру в работах М.Ю. Кугача. По его картинам, могу смело сказать, можно судить о нынешней жизни русского человека. Этот замечательный художник — настоящий сын своего народа с его радостями, бедами и несчастьями, с его православной душой.

Не однажды приезжал я к нему на «Академичку» и жил в просторном, построенном более ста лет назад, крепком доме, обставленном старинной мебелью, старательно собранной хозяином. Ездили по окрестным селениям и местам, где работали Левитан, Рябушкин, Жуковский. По вечерам собирались в доме у Юрия Петровича Кугача, в соседней деревне, и за столом, покрытым белой, чистой скатертью, со стоящей посередине вазой, всегда наполненной ароматными, сочными яблоками, начинались неторопливые разговоры о жизни, старине, русской истории, живописи, отечественных и западноевропейских художниках. Продолжались они и в Москве, в мастерской Михаила Юрьевича. И чаще всего звучали в них жаркие рассуждения о необходимости сохранения реалистической школы живописи.

— В вопросах русского реализма, — говорил Михаил Юрьевич, — нужно в первую очередь дать ответ на вопрос: «а что это такое?». Чем отличается русское традиционное искусство от того же западного? — Он поднимался со старого, видавшего виды дивана, наливал воду в чайник и ставил его на плитку. — И тогда придется начать с поистине глубоких вещей. Были мы недавно в Лувре. Из ста посетителей лишь один — абориген. А остальные — японцы, туристы из ФРГ, итальянцы, евреи, американцы... А что у нас в это же время? Помню, только-только открыли Третьяковскую галерею после реконструкции. Мы тогда вернулись из Испании — там выставка наша проходила — и сразу в Третьяковку. Что сразу поразило: если и были в залах иностранцы, то немного, а в основном — русские. Все залы заполнены. И это в то время, когда наши люди в основном думали, как им выжить. Там были представители разных сфер. Была такая дева расфуфыренная, что весь ее облик вызывал одну только мысль: как она сюда дорогу нашла? Ходили крутые ребята с бритыми затылками. В течение трех часов мелькали в залах. То есть у русского народа, даже у такого типа людей, как эта братва или эта дева, особенное отношение к русскому искусству. Замечу: как только мы перешли в последние залы, где были зачатки той живописи, которую Мясоедов называл сифилисом, очень обидно, казалось бы, но зрители проходили мимо картин, не останавливаясь. Хотя там вроде бы представлены опробованные образцы искусства двадцатых годов — ранний Машков, Фальк, Кандинский... И вот хочется задать вопрос лицам, пребывающим во власти и занимающимся пропагандой этого искусства... простой вопрос: почему народ не приемлет его? Не приемлет, сколько ни вдалбливай, ни агитируй. Это что, случайно? Да нет, все потому, что в народе нашем жило и живет здоровое начало. Теорий он не знает, а Бога, где он есть, чувствует.

Никогда не видел Михаила Юрьевича за работой. Не доводилось. Не видел и незавершенных его работ. Показывает только законченные.

Всегда поражала и поражает чистота и порядок в его мастерской. Аккуратно лежат на столике кисти, рядом рядком — остро наточенные карандаши... Во всем, кажется, он хочет видеть завершение, логическую концовку.

Внутренняя собранность отличает его.

Крепкий хозяин по натуре, он все делает своими руками: построил в усадьбе зимний гараж, баню, к которой неравнодушен, пристроил к двухэтажному дому широкую веранду, разбил в свое время парк из хвойных и лиственных деревьев.

Как-то на открытии одной из его выставок слово взял давний знакомый Кугача — художник.

— Миша мастер не только в живописи, — сказал он. — Он по жизни мастер.— И дальше с юморком: — Раздолбали как-то у него любимую «Волгу», так он не только сам починил ее, — сам покрасил... Мягкой колонковой кисточкой! Не отличить от родного цвета!

Все заулыбались, а мне тогда подумалось: да, чувство цвета у Кугача действительно изумительное.

В Тверской губернии ехали с ним в бывшее имение певца Большого театра Донского, у которого любил бывать Левитан.

Дождь моросил. По лобовому стеклу без устали скользили щетки.

Ехали молча, думая каждый о своем.

Вдруг его голос:

— Реалистическое искусство, которое было, есть и всегда будет, развивается и изменяется постоянно, приближаясь к понятию правды, но никогда не сливаясь с ним. Бесконечное приближение...

Как-то зашла речь об авангарде.

— Не напоминает тебе это какую-то игру? — спросил я.

— Да, это игра, — согласился он. — И я ничего не имею против: играйте, ребята. Вы приклеиваете башмак к стенке? Замечательно! Но при чем здесь искусство? В самом этом слове заложено другое понятие: умение, мастерство, без которого невозможно воспроизвести в чистоте мир Божий. Не владеешь мастерством — режь, клей. Самовыражайся. Может, это будет очень интересно кому-то. Резвись! Но зачем лезть в узко ремесленный цех художников? Там профессионалы. Любительским играм там нет места.

Еще одно запомнившееся мне замечание:

— Русское классическое реалистическое искусство — это выражение высокого духа народа, которым пропитана вся наша жизнь, несмотря на происходящее в стране. Стараются сломить русский дух. Но не удастся: он праведный — Божий.

Позволю себе некоторое отступление.

Изобразительность неразлучна с евангельским повествованием, и, наоборот, евангельское повествование неразлучно с изобразительностью. Об этом завете хорошо помнили мастера древнего русского искусства. Изображая лики святых, разрабатывая евангельские сюжеты, иконописцы много способствовали укреплению веры, нравственности в народе. Отмена в XVIII веке патриаршества в России, секуляризация Церкви, закрытие монастырей и иконописных мастерских негативно сказались на обществе.

Вся история русской интеллигенции начиная с XVIII века шла под знаком религиозного кризиса. В это время происходило обособление культуры от Церкви. Светская живопись, выйдя из живописи церковной, под влиянием западных мастеров, вскоре вступила на путь язычества. Не Евангелие, но человек с его страстями, с его собственным видением и пониманием мира занял воображение художников, стал во главе угла в живописи. Красота древности была предана забвению.

Но не станем забывать, история каждого народа есть история обретения, утрат, поисков ради нового обретения Истины. Русский народ не исключение. И национальная живопись лишь отражает историю исканий Истины своим народом.

Голландцы, французы, итальянцы, принесшие на чужую почву традиции своей родины, оказали в конце концов несомненную пользу русской художественной культуре. Эти традиции впитывались нашими художниками, которые на основе православной нравственности прокладывали путь к национальному искусству. Тогда-то и пришли на помощь русским живописцам купцы Хлудов, Кокорев, Солдатенков, Третьяков... И в этом я вижу заслугу перед Россией русских меценатов-коллекционеров.

Кроме того, вспомним, в частности, и то, какую поддержку оказали русские меценаты художнику А.А. Иванову, предоставив ему возможность работать над картиной «Явление Мессии народу». Они прекрасно понимали: русскую живопись отличает от живописи иностранной не техника, но то, что она отражает мысль, идею русского народа. А.А. Иванов своей картиной давал возможность европейскому зрителю понять глубину осмысления Евангелия русским народом.

«Не человек выбирает время, а время человека» — об этом я думал, работая над книгой о Павле Михайловиче Третьякове.

Без коллекционеров, подобных Третьякову, не было бы и той русской живописи, которую мы знаем. В этом мы сошлись с Михаилом Юрьевичем, не сговариваясь.

К концу своего собирательства Третьяков пришел к мысли, что история русской живописи — это история русской мысли в не меньшей степени, чем русская литература. И если художественная литература помогала читателю понять глубже процессы, происходящие в обществе, мир, в котором он живет, то ту же функцию несла и русская живопись. В какие-то моменты русской истории живопись нагляднее, зримее доносила до зрителя ту или иную мысль, идею, волнующую литераторов и художников. Достаточно вспомнить картины Сурикова «Утро стрелецкой казни», «Боярыня Морозова», «Меншиков в Берёзове». Раздвоение России при Петре Первом, раскол русской церкви при Алексее Михайловиче, борьба добра и зла в душе русского человека — вот темы, которые затронуты автором в этих картинах. И не эти ли темы волновали современное ему общество, зрителей, желавших понять, что же происходило с Россией, с ее историей? Повторюсь, подвижническая деятельность Третьякова, его галерея помогали зрителю, а следовательно, и русскому обществу понимать глубже, полнее русскую жизнь, историю русской мысли в ее развитии и делать собственные выводы.

Изучая русскую историю и наблюдая за происходящим, Третьяков пришел к выводу: русская светская живопись, как и русская светская литература, за малым исключением, отойдя в XVIII веке от матери-церкви, сработали на разрушение государственности. Тогда и пришло к нему твердое убеждение, что задача художника — служить Православной Церкви. Потому он и стал собирать древнерусскую живопись — иконы.

Когда у меня вышла книга о Третьякове, в одном из старинных особняков Замоскворечья устроили вечер его памяти. Много было художников, писателей, любителей живописи. Приехал архиепископ Истринский Арсений (ныне митрополит), благочинный Замоскворецкого округа протоиерей о. Николай Кречетов, настоятель храма Николы в Толмачах о. Николай Соколов. Собравшиеся расхаживали по залу, рассматривая развешанные картины. Тут же находились А.М. Грицай, братья Ткачевы, А.И. Фомкин, Михаил Кугач, Андрей Герасимов, Валерий Крюковский, Гриша Чайников — едва ли не все объединение «Москворечье». Делали свое дело телевизионщики. Снимать было кого.

Много и хорошо в тот вечер говорили о Павле Михайловиче Третьякове, его галерее.

Вышел к микрофону и Михаил Юрьевич.

— Купцы любили украшать свой быт, — сказал он. — Многие из них покупали картины, но не у всех была такая слава, как у Павла Михайловича Третьякова. Почему? Да потому что он не только много и щедро покупал, жертвуя свои основные доходы на приобретение картин, но он еще и прекрасно понимал, что нужно покупать. В конце концов он создал коллекцию, которую можно назвать квинтэссенцией русского искусства, своеобразным отражением русской духовной жизни. И если мы сравним коллекции, существующие в мире — в тех же США, в Англии, — они красивые, да, но Третьяковская галерея духовно богаче, духовно особая. И не потому, что она профессиональна и качеством своим отличается... Почему в галерее много народу? Потому что Третьяков уловил суть православной души русского человека, несмотря на положение, занимаемое им, — будь то генерал, сенатор, банкир или крестьянин. Русское искусство выражает суть этой души, живущей состраданием к близким.

Михаил Юрьевич на мгновение опустил голову, сосредоточиваясь на мысли, и продолжил:

— Да, Третьяков был мягким человеком. Но он же был и жестким оценщиком работ, и именно по части духовной. Поэтому и сложилась такая галерея. А гениальность его сказалась в одной фразе, написанной в завещании. Он завещал не расширять свою коллекцию. Тут его проницательность на уровне провидчества. Первое, что сделали позже, — избавились от той духовности, которую Третьяков так высоко ценил. Он был жестким цензором. Благодаря этому, повторюсь, собралась эта коллекция. Художники потому и стремились попасть в нее, зачастую жертвуя материальными выгодами, что это был показатель того, что ты не просто художник, но того, что ты можешь принадлежать к высокому искусству...

Вдруг спрашиваешь себя: «Кто же теперь этот жесткий цензор?»

И в ответ слышишь: «Совесть, обретенная тобой в детстве».

«Не мать родит, дом родит», — гласит старая русская пословица.

Понять человека — это понять прежде всего его детство.

Здесь важно все: детские впечатления, сохранившиеся в памяти люди, родная улица, родительский дом...

Подмечаешь: стоит человеку вернуться памятью в детство, как исчезает суетность разговора и появляется неспешная, глубокая оценка происшедшего с тобой в жизни.

Заговорили об этом с Михаилом Юрьевичем.

— Мне кажется, есть смысл напомнить одну очень важную вещь, — сказал он, — важную для каждого человека, а для художника особенно. Большинство из нас волею судьбы — с детства или в зрелом возрасте — начинают понимать: у художника должна быть Родина! Я, к примеру, родился в Москве и мог стать урбанистским художником — ведь я Москву люблю, знаю ее хорошо... Но в мои десять лет родители купили дом в деревне, в районе Вышнего Волочка, и с тех пор я начал постепенно понимать, что именно это и стало моей Родиной. Уже зимой скучал по деревне. Как лето — туда, а закончил учиться — так и поселился там навсегда. Тридцать лет живу в деревне. В Москве я человек случайный. Приезжаю в нее по делам. И знаешь, все образы картин — оттуда, из Тверской губернии.

Прерывает неторопливый рассказ. Пожимает пальцы рук:

— Кто-то скажет, случай решил дело. Но мне кажется, основа здесь более серьезная. На природе человек скорее начинает чувствовать Бога. Что привлекательного в городском пейзаже? Дома-коробки? Но небо-то, но свет-то обязательны для живописца. Без этого никакого пейзажа нет... А в деревне все это в чистом виде — весь этот Божественный мир, красота его...

Интересно сопоставить его рассказы о детстве с картинами последних лет.

Говорит о прошлом:

— Мне года три-четыре. Жили в Куйбышеве. Выехали куда-то за город, и я впервые увидел реку. А лето. Жара. Купаться хочется. Подбежал к реке, зашел по щиколотку в воду, намочил голову и выскочил на берег. — Смеется. — Вот первое мое воспоминание о детстве.

А я сразу вспоминаю его картину «Лето». Жаркий полдень. Голый мальчишка, подняв фонтан брызг, влетает в реку. Счастливый, смеющийся.

Не детскими ли впечатлениями навеян сюжет картины?

У деда по отцу хорошая библиотека. Книги стояли на полках в шкафу. Любил читать «Жизнь животных» Брема. Срисовывал картинки.

— Перерисовал все тома, — говорит Михаил Юрьевич. — Мне это нравилось. Слушал радио и, помню, делал попытки изобразить что-то на военную тему. Шести лет поступил в начальную школу. И там продолжал рисовать. Отец заприметил это. Я, конечно, не задумывался тогда, буду художником или нет. Но когда заканчивал школу, отец сказал: «Миша, пора тебе думать о том, кем ты будешь. Можешь выбрать себе любую профессию, но обрати внимание на профессию художника. Ты любишь рисовать — вижу. Тяга определенная к этому занятию есть... Я могу рассказать о недостатках и достоинствах ее. Сама профессия художника уникальна, потому что это единственная профессия, где нет начальства. Ты сам зависишь только от самого себя».

Дед и отец с детских лет для него непререкаемые авторитеты.

— Дед учился в гимназии, — говорит Михаил Юрьевич. — Позже поступил в политехнический институт. Тогда это был ведущий институт. Преподавали и обучались там серьезные люди. Учился блестяще и всегда иронизировал надо мной: «Это что же, у вас на экзамене на три вопроса ответишь, и тебе оценку ставят?» Я говорю: «Да». «А знаешь, у нас по-другому было. Господин Струве — преподавал у нас, — когда приходишь к нему на экзамен, приглашает вежливо садиться и говорит: “Ну-с, коллега, поговорим о кодексе Юстиниана”. И через полчаса ты выходишь, пошатываясь, из аудитории. Он все выжмет из тебя. И прекрасно было понятно, знаешь ты предмет или нет». — Михаил Юрьевич улыбается. — Кстати, один любопытный момент, связанный со студенческой порой деда. В их институте на собрании вынесли какую-то резолюцию, по духу близкую к эсерам. Потом дед вместе с двумя парнями-рабочими — как они оказались на собрании, не знаю, — направились к Ленину, сказать, что не согласны с позицией большевиков. И вот дедовы слова: «Мы приходим к Ленину. Пропустили нас. Владимир Ильич приглашает сесть, и мы выкладываем ему свою позицию. Из нас троих он почему-то выделил меня и, обращаясь ко мне лично, вел беседу. Так мы с ним и разговаривали в присутствии ребят-рабочих, пришедших со мной, а через пятнадцать минут я был полностью на позиции большевиков». — Михаил Юрьевич смотрит на меня. — Дед мне это рассказывал именно в том контексте, чтобы я понимал, что такое Владимир Ильич в представлении достаточно неглупого человека. Позже, перед самой войной, будучи известным экономистом и занимая ответственный пост, дед готовил документы, которые клали на стол Сталину. С ним он сам не встречался, но ему рассказывали люди знающие: Сталин спрашивал, когда клали перед ним документы: «Кто готовил?» И когда говорили, что их подготовил Петр Иванович Кугач, следовало довольное: «Ага». Сталин умел верно оценивать людей и довольно быстро понял, что дед педант, хорошо знает свой предмет и проверять документ, подготовленный им, на соответствие правде или неправде не имеет смысла.

Чувствую, внутренне он гордится дедом.

— Само присутствие деда, образованность его заставляли меня все время подтягиваться. Именно он научил меня поступать обдуманно в жизни.

И вновь о родной деревне:

— До десяти лет я жил в городе, среди интеллигентов, где говорили живо и умно обо всем. А когда приехали в Тверскую губернию, столкнулся с другим миром. Умеющий читать и хорошо говорить по-французски — бабушкина заслуга, — я впервые услышал во всей полноте русскую народную речь. Приехали на телеге в незнакомую мне деревню, лошадь завернула во двор и стала. Родители о чем-то принялись говорить с хозяевами дома, а у плетня лежат слеги. А за ними колхозная земля. А там, как мне тогда, мальчишке, показалось, растут прекрасные цветы. Пока взрослые разговаривали, я пролез под слеги и побежал по лугу к цветам. До сих пор помню, какие крепкие выражения услышал я тогда от мужиков, которые были где-то рядом, потому что я побежал по лугу, готовому к сенокосу. Ни один нормальный мужик, естественно, не пойдет мять траву, поэтому они меня и обматюгали. Я быстро вернулся назад. Так вот и произошло первое знакомство с той самой действительностью, которой я впоследствии служил всю жизнь и служу до сих пор. Позже и мужики эти, и дети их, а теперь и внуки стали моими друзьями, и до сих пор эти связи такими остаются.

О деревне, ставшей для него родной, говорит тепло, но с легкой грустью, даже с горечью, как об ушедшем навсегда мире, сыгравшем большую роль в его жизни.

— Поселились мы в деревне, рядом с академической дачей, — продолжает он. — Простой жизни я не знал, потому что в городе не мог столкнуться с ней. Когда меня туда привезли, — а это были пятидесятые годы, и было мне лет десять, — в окружающих деревнях было много людей, вернувшихся с войны. То есть демобилизованных солдат, офицеров... На всю жизнь я запомнил их... как бы лучше сказать... суть их. Они все были ра-азны-е, — несколько в растяжку, выделяя слово, произносит он. — Но их объединяло одно — по их поведению было видно — это победители. Вели себя они обычно. Никто из них войну не вспоминал... Но шел человек по деревенской улице так, что я чувствовал: он только что был где-то рядом с Рейхстагом. Почему говорю об этом? Конечно, мы были далеки друг от друга. И по возрасту, и по мыслям. Я только-только глазки открывал, а они уже жизнь познали, войну прошли, но вот это восторженное чувство, возникшее тогда, не осмысленное в ту пору, оно преследовало меня в разных формах всю жизнь. Понятое позже, осмысленное с возрастом, оно помогло мне прийти к мысли, что художник немыслим без такого вот простого, искреннего зрителя. Без него он не существует, он ничто. Если бывший солдат смотрит на картину и не воспринимает ее, такой художник никому не нужен, он — пустое место.

Не потому ли так часто в своих работах Кугач обращается к образу русского солдата?

— Не помнишь, какую первую книжку сам прочитал? — спрашиваю я.

— Не помню. Но в Куйбышеве, когда мне было года четыре, знал наизусть много стихотворений. Особенно нравилось «Бородино» Лермонтова. Когда к нам приходили гости, бабушка с дедом заставляли читать его.

— Какие черты от них передались тебе? И что перешло от отца с матерью?

— Говорить об этом трудно, потому что родители мои для меня были одно целое. И все же могу сказать, что перенял от них. Кстати, это относится и к дедушке с бабушкой. Выдержанность, умение владеть собой, подчинять свои действия разуму. И не менее главное — способность дать трезвую оценку самому себе как бы со стороны.

— Ты учился в художественной школе. Кто-то из учителей запомнился?

— Учителей по образовательным предметам, признаться, помню плохо. Но вот классную руководительницу и еще одного педагога помню прекрасно. Однажды Лидия Константиновна — она была нашим классным руководителем, — хорошая, замечательная женщина, очень добрая, в общем, душа человек, говорит нам: «Сейчас к вам придет новый педагог по литературе и русскому языку». Ну а мы, хотя и учились во втором классе, хулиганистые были. Сидим ждем. Шкодить собираемся. Входит высокого роста мужик с какими-то белесыми глазами чуть навыкате. Впечатляющая такая фигура. И вся охота шкодить пропала после первых же произнесенных им слов: «Я бывший белый офицер». Тут мы рты разинули, и — тишина в классе. А он, рассказывая о себе, дал понять, что какое-то время сидел где-то в лагерях... Никто позже никогда не спрашивал у него, где он был. «А теперь я работаю и буду вам преподавать русский язык и литературу». Не думаю, что он осознанно так тогда говорил, чтобы произвести впечатление, но, так или иначе, он добился своего и произвел впечатление неизгладимое. У нас потом не было желания шкодить на его уроках. Тем более что он не признавал установленных учебных правил. Вел уроки по-своему. Подростки это чувствовали и уважали его за это. Он сначала был рядовым педагогом, а вскоре стал директором школы. Почему он заслужил наше почтение и нашу боязнь? Он, повторюсь, не признавал никаких написанных и утвержденных правил преподавания. Придет на урок, посмотрит в журнал... Мы, значит, все трясемся... Потом скажет, к примеру: «Кугач, давай». Выходишь к столу, к доске, — а проходили, предположим, «Войну и мир», — а он и говорит: «Ну, расскажите мне о Пьере Безухове». И потом в течение двадцати — двадцати пяти минут задает дополнительные вопросы, хотя по правилам должен был в течение этого времени опросить нескольких учащихся. Но на это он не обращал внимания. Ну вот, говоришь-говоришь ему, а он задает и задает вопросы. И взрывается: «Медведей научить можно скорей... Два!» Хотя для обычного педагога вполне хватило бы того, что я наговорил. И все же скажу: мы гордились тем, что у нас такой педагог. И он к нам тоже хорошо относился.

— А звали его?

— Николай Орестович Башкатов. Причем особенно он любил двух учеников — моего двоюродного брата Никиту Федосова и меня. За что? Трудно судить. Может, видел наши работы. Не знаю. Но требовал с нас много. Что же касается учения, могу сказать: когда слышу теперь от родителей, что в школах большие нагрузки и прочее, это вызывает у меня только смех. У нас было так... У нас было прекрасное школьное образование, лучшее, чем в обычных школах. Но кроме этого, каждый день как минимум два часа специальности, а то и три. А в старших классах — четыре часа каждый день... Кроме этого, ты должен был делать каждый день задания общеобразовательного характера, да еще получал задания по специальности: эскизы и композиции. Каждый день был загружен донельзя.

— Николай Орестович чем памятен для вас, бывших учеников?

— Суровостью. Справедливостью и скрытым внешне, но очевидным расположением к нам. И всегдашним желанием заступиться за нас в трудную минуту, защитить нас. В частности, когда был выпускной вечер, — это был последний год, когда на выпускных дозволялось спиртное, — мы сидели за общим столом, конечно подальше от начальства; как и все, выпили, и вот после каких-то шумных и громких фраз, доносившихся с другого конца стола, где сидели педагоги, вдруг слышу его голос: «Мишка, ты сын мне или нет?» Я говорю: «Конечно, сын». И к нему. Нас с Никитой однажды собирались выгнать из школы. Несправедливо осудили. Кто заступился? Он.

Его память о прошлом полна доброты.

При всей своей сдержанности он может вдруг начать читать стихи, что называется, в строку с разговором. Любит Кольцова, Пушкина...

— Читаешь литературу в настоящее время? — спрашиваю я.

— Мало. Раньше читал запоем. Особенно русскую поэзию.

И рассказывает, как в юности, в пору веселья и безденежья, ездили с сокурсником Игорем Егоровым на Ваганьковское кладбище, на могилу Есенина, читать его стихи.

Смеется:

— Денег ни у него, ни у меня. А по молодости иногда и вина хотелось выпить. И был у нас прием. Мы оба обожали Есенина. Игорь, как и я, знал его стихи наизусть. А на Ваганьковском собирался настоящий клуб почитателей Есенина. Там всегда читали его стихи. У власти Есенин популярностью не пользовался, его имя с пьянством и дебоширством связывали. А в народе Есенин был чрезвычайно любим. И вот у могилы его сидело постоянно от трех до тридцати человек. Читали стихи и под это чтение пропускали по маленькой. На нас, когда мы приходили, смотрели с каким-то подозрением. Мол, шпана какая-то. Я там стихи не читал, потому что лучше Игоря Егорова никто Есенина не читал. Ни Яхонтов, ни Качалов. И вот когда он читал, минут через пятнадцать нам наливали стаканы с вином, наполненные всклянь, и дрожащими руками, со слезами и плачем подавали нам. До сих пор помню:

Дымом половодье

Зализало ил.

Желтые поводья

Месяц уронил.

Еду на баркасе,

Тычусь в берега,

Церквами у прясел

Рыжие стога....

Из русских поэтов больше всего Есенина люблю. Читал и Блока, и Пушкина.

На красных лапах гусь тяжелый

Ступает медленно на лед,

Скользит и падает...

Такую картину может написать только гений. Что там говорить. Ритм стихотворения потрясающий. Ты чувствуешь, как он сбился с ноги и шлепнулся.

— Не будь ты художником, быть бы тебе поэтом, — шучу я.

Он пожимает плечами и, улыбаясь, разводит руками.

— Что ни художник, то своеобразный поэт, — говорит он. — Нет повторяющихся художников. Я всю жизнь работал с матушкой и отцом и никогда не думал, что надо походить на них. Так меня воспитали. И что получилось в конце концов? Отец всю жизнь проповедовал в картинах женское начало. Стоит вспомнить его картины «Перед танцами», «В субботу», «Хозяйка», «Первые шаги». Какое-то воспевание женщины, самого женского начала. А у меня мужики на первом плане. Почему? Наверное, потому, что не чувствовал, не понимал до поры до времени женщин. И все же писать надо то, что ближе, что душа требует. А будешь писать под договор — обязательно кончишься как художник.

— Смерть Ольги Григорьевны сказалась на творчестве отца?

— У него настолько была сильна связь с искусством, настолько он был поглощен им, что, по сути дела, не сказалась.

И здесь я не мог полностью согласиться с ним.

В один из приездов на «Академичку» Юрий Петрович, похоронивший жену, пригласил меня посмотреть его последнюю работу. Я согласился. Пришли в мастерскую, и на мольберте я увидел автопортрет художника. С полотна смотрел одинокий, замкнутый внутренне, все, кажется, переживший в этой жизни человек, погруженный в свои непростые мысли.

Подобного откровения, исповедания я давно не видел в русской живописи. Не удержавшись, я тогда расцеловал пожилого художника.

Ольга Григорьевна Светличная, говорят, очень любила русские песни. Особенно «Летят утки».

 

* * *

Однажды спросил у Михаила Юрьевича:

— Как ты думаешь, в чем, на твой взгляд, различие между русской живописью прошлых веков и живописью западноевропейской? Ты много раз бывал в Европе. Сравнивать есть с чем.

— Русское искусство всегда отличалось от западноевропейского глубоким психологическим содержанием, — ответил он. — Принципиальную разницу можно понять хотя бы на примере художников-баталистов. Западноевропейского художника в батальных сценах интересовал в первую очередь чисто внешний эффект. Вроде бы все это веселое занятие — рубят, стреляют. И выражение лиц у воинов соответствующее. Даже у такого гения, как Веласкес, это проглядывает. Вспомним картину «Сдача Бреды». Элегантный человек принимает ключ от поверженного города, другой элегантно подает ему его. А что же было раньше — непонятно. Вокруг стоят вооруженные люди. Смотришь на картину и не можешь скрыть восхищения. Как здорово все сделано! Величайший мастер! Такого уровня художников в Европе позапрошлого столетия уже не было. Но суть-то, суть... Важные исторические события изображались достаточно хладнокровно. Если же посмотришь на батальные сцены, изображенные русскими, то сразу же упрешься в Верещагина со всем его драматизмом и глубокой оценкой войны как явления античеловеческого, антихристианского... И ты угадываешь страдание, чувствуешь мысль, волновавшую его как человека и как философа: что за страшная вещь война. Даже такая картина, как «Шипка-Шейново. Скобелев под Шипкой». Казалось бы, какая радостная вещь — победа! Но на переднем плане видишь трупы погибших солдат, запорошенные снегом. И ты смотришь на картину, уже не радуясь победе, а думая лишь об одном: «Какими жестокими могут быть люди, живя без Бога!» А его «Смертельно раненный» или «Апофеоз войны», где в открытую Верещагин говорит: «Да есть ли оправдание человеческой жестокости?» Заметь, жанровые картины русских художников всегда несли глубокий психологический смысл. И еще в русском искусстве на первом плане всегда стояло внутреннее состояние, психология людей, изображаемых художником. В западном искусстве таких художников единицы. Это, к примеру, Малле, Курбе, отчасти Бастьен Лепаж. Они как будто из России в Европу приехали. Правда, у Бастьена Лепажа жена русская была. Обеспечила ему, — смеется Кугач, — русское начало. Вот, пожалуй, главное, что отличает наших художников от западноевропейских.

Было неожиданно после сказанного им слышать его рассуждения о русской народной песне. Но случайными они могли показаться только на первый взгляд.

— Ведь наша песня, с одной стороны, очень жизнерадостная, веселая до бесшабашности... — говорит он. — А сколько таких, от которых можно заплакать. Чего стоит одна «Вот мчится тройка почтовая...». А русский романс? Ничего подобного в западной культуре нет. Я абсолютно уверен, и русская живопись, и русская песня — это чисто генетическое явление.

— Если я правильно понял, ты хочешь сказать, каждая нация исполняет то, что предназначено ей свыше?

— Понимаешь, Лев, любопытная вещь... Даже сторонники Дарвина со временем испытывают сомнения относительно его теории. Они педантично все посчитали и пришли к выводу: если бы все шло согласно ей, то на создание человеческого интеллекта потребовалось бы времени в четыре-пять раз больше, чем это было действительно в истории. После этого они меланхолически заявили: ну, значит, есть какая-то сила свыше, которой мы не можем дать словесного определения, осмыслить само понятие. А верующие христиане определились с этим понятием со времени пришествия Спасителя в мир.

Звонит мобильный телефон. Кугач на время прерывает рассказ.

Жду недолго. Положив мобильник на рабочий стол, продолжает:

— Однажды меня пригласили на деревенскую свадьбу. Я опоздал и пришел, когда все хорошо подогрелись. Часть гостей — а народу было человек шестьдесят — на улице: кто курит, кто балагурит. Когда вошел в дом, вижу, сидят возле стола человек пятнадцать — кто как сидит: кто рукой щеку подпирает, кто в окно смотрит — и поют песню... такую тоскливую, хоть на стенку лезь. Почему, спрашивается, у них появилось желание в этот момент, когда, кажется, всем радоваться надо, петь ее? У молодых счастье — семья создана, и вдруг такая песня... там фраза была: «А на этой на березе труп ее висит». — Он вдруг смеется. — Хорошая свадебная песенка, не правда ли?

Улыбаюсь и я.

— Как это объяснить? Невозможно объяснить. И только в русском народе возможно такое.

«Да, никто, кроме русских, не поймет», — думается мне.

— У иной нации глаза на лоб полезли бы: вы что, с ума сошли совсем... Но для всех русских абсолютно понятно такое поведение. Потому что русские в душе живут от крайней трагичности до безудержного веселья. А те же англичане или немцы, у них диапазон — в серединке, где все благополучно, в общем, и слава богу, остального нам не нужно. Взять картины тех же малых голландцев. Великолепные мастера, замечательные. Но весь их обзорный коридор, по которому они идут, — это благополучная жизнь более-менее богатых людей. Иногда слегка иронически покажут сцену в кабаке... игриво-веселую. Или же потасовку. Ну, забавно, но больше ничего не скажешь. У них совершенно отсутствует потребность передать какие-то трагические стороны жизни. И ведь у них тоже всякое бывало: и разорялись люди. И естественно, это была трагедия для пострадавших, но трагедия материальная. А художников это не интересовало. Особая радость в жизни? Да нет, зачем же она? Она нам тоже не нужна. Вот сцена: больная и врач. Смотри и догадывайся, о чем в ней речь. Она его за ручку берет, и он ее. Понимай как хочешь. Может, она клеит его? А в России? В России такое увидишь?

— Не хочешь ли ты сказать, что живопись, которую ты видел в музеях Европы, полностью отвечает запросам и вкусам тех наций, из среды которых вышли художники, будь то малые голландцы или другие, и когда их картины приво­зят в Россию, мы смотрим на них с интересом, но не воспринимаем? Нам ближе русский дух, русский характер, яркий, буйный... От отчаяния и грехопадения до необыкновенного взлета души. Будто Господь дал русским то, чего не дал другим народам: познать и глубину человеческого падения, и высочайший духовный взлет. Заметь, любая картина русского художника либо о Христе, либо об удалении от него. Русская живопись, как и русская литература, она пророческая, — слышу его голос.

На одной из последних выставок Кугача слушали в исполнении замечательного певца Романа Демидова старинную песню «Раскинулось море широко...».

Михаил Юрьевич сидел поодаль от всех, на стуле, никого не замечая, весь погруженный в песню.

В тот вечер, когда закончились официальные выступления, помню, прозвучала его самая короткая и, как я пошутил, яркая речь:

— Ну, что сказать... Стол накрыт, прошу к столу.

В последнее время он все чаще пишет храмы, интерьеры церквей. Передал мне о его разговоре со священником, когда признался тому, что, приходя в храм, благодарит Бога за все и ничего не просит от него.

В заключение не могу не рассказать об одном случае, поразившем меня до глубины души.

В Тверской области в одном из сел строился храм. Нужен был резчик — сделать иконостас. Но никто не шел: денег у церкви не было. Наконец нашелся человек скромный — давний знакомый Михаила Юрьевича. Запросил немного для такой большой работы, но даже и этих денег у священника не нашлось. А резать бесплатно — много времени на иконостас у резчика уходит, а семью как-то все же кормить надо.

И тут Михаил Юрьевич, прослышав про то от резчика, пришел к священнику и попросил его:

— Отец Василий, скажите ему, что деньги найдены.

С удивлением посмотрел священник на него.

— Скажите, скажите, — говорит Кугач, — я оплачу всю его работу. Только не говорите ему, кто это сделал. — И передал священнику нужную сумму.

В этом — весь он, чистой души художник.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0