Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Посменное дежурство

Валентин Александрович Поздышев родился в 1932 году. Окончил Московский государственный университет им. М.В. Ломоносова (химический факультет) и Литературный институт им. А.М. Горького. Первые рассказы опубликовал в журналах «Москва» и «Октябрь». В издательстве «Советский писатель» вышли сборники рассказов «День как день» (1966 г.), «Неслышный снег» (1970 г.), роман «Неотложность» (1986 г.). В 1967 году был принят в Союз писателей СССР. Живет в Москве.

Самое непреложное правило называлось «Посменное дежурство». И означало оно, что в любой день и момент кто-то один из нас всегда должен держать ухо востро, оберегать другого. Если Роберт принимал наркотики, я должна была присутствовать и бодрствовать. Если меня брала тоска, Роберту не разрешалось падать духом. Если кто-то заболевал, другой оставался на ногах. Главное — чтобы мы никогда не потворствовали своим капризам одновременно.

Елена Коваленко.
Из интернет-страницы

Мы располагались тогда в общежитии МГУ на Воробьевых горах. У каждого из нас была своя комната. Мы — это Антон, Роберт, Елена, Лидочка, Катька и Олеся. Все шестеро учились на одном факультете, но на разных курсах. Естественно, расписание занятий у нас путалось... по времени. Но мы вовсю старались держаться вместе, кучкой. Что было порою не так-то просто.

Однажды Роберт подался в подмосковный городок Чехов — в пансионат на субботу и воскресенье. Пансионатов этих при Московском государственном университете имени Михаила Васильевича Ломоносова уйма. Наш ректор обычно весело говорит: «Больше десятка... Ко второму приближается». Сколько же точно — никто не знает. Я не бывала ни в одном. А вот Роберт «подался». За ним повлеклись Лидочка и Катька. Особенно сумрачный в последнее время Антон тоже куда-то смылся. Юнец несчастный!

Роберт, конечно, приглашал с собой и меня, но только потому, что был уверен: я откажусь. Мое присутствие стеснило бы и Лидочку. Про мою старую подругу, стерву Катьку, я теперь не хочу ничего знать. К тому же я мечтаю побыть наконец одна.

Итак, впереди у меня два дня, целых два дня, чтобы написать то, что я должна написать. Но покуда не перестанет бродить под моим окном, которое смотрит на Москву-реку, хотя до реки-то идти и идти (и по площади, и по улице, и по увалам, то есть склонам, уступам...), эта чертова черная кошка. В великолепном палисаднике, который никто не садил, — все наше главное здание обросло деревьями, кустарником и луговой травой... Нет — мне не собраться с мыслями. До чего же досадно, что я нынче утром заметила ее, черную-черную такую кошку. А все моя проклятая привычка часами торчать у окна и глядеть на зелень (благо я живу на первом этаже) — говорят, это успокаивает: зеленый цвет. Будто бы! Если бы я ограничилась беглым взглядом, чужая кошка не попалась бы мне на глаза. У нее совершенно черная — прямо-таки чернущая! — шерсть и желтые-желтые глазищи (цвета, значит, новых московских такси). Я битых полчаса простояла у открытого окна и только тогда обнаружила, что у кошурки белые лапки — самые кончики передних, по крайней мере, лапок. Что очень красиво, скажу вам! Антон быстро нашел бы киске котика. Это не новость — заводить животных в стенах общежития «Сталинского», как утверждает мой дедушка, «нового» (его же словцо) московского университета. Не собак, конечно! Чего не разрешается. И не позволяется!

Ну не смешно ли, что меня настолько беспокоит жалкая кошурка, которая то и дело тягуче мяукает (мяучит — привычнее сказать!). Сие лишний раз показывает, до чего у меня расшатались нервы («Расшатались, — обычно в таких случаях говаривала бабушка. — какого рожна тебе надо?! Сейчас надеру уши!»). Вот уже несколько недель мои нервы в ужасном состоянии. Я совершенно не переношу не то чтобы шума, а всяких случайных возгласов. Хохотливых особенно! А когда иду к себе на факультет (он у нас немного в сторонке от корпусов физфака и химфака... и биофака тоже), у меня вдруг начинают дрожать колени и все тело покрывается испариной. Я чувствую, как бегут по груди и по ногам холодные, липкие струйки и меня охватывает страх.

Сейчас я не испытываю страха: когда я у себя в комнате, со мной ничего не может случиться. К тому же и в соседней комнате никого нет. Вот было бы оконное стекло чуть потолще, чтобы мне не слышать этого мяуканья. Будь Антон здесь, он попытался бы... Надо запастись терпением, кошка найдет кота. Должна найти. Я от всей души этого желаю.

Собственно говоря, со мной и на улице ничего не может случиться. Ну скажите на милость, кто захочет причинить мне зло? И даже если я попаду под машину, в этом не будет беды, то есть не будет большой беды.

Но я очень осторожна. Прежде чем перейти улицу, я всегда смотрю налево и направо — так меня приучили с детства. Я боюсь только пространства. Но по мне это незаметно, никто до сих пор этого не заметил.

Не могла же киска улепётнуть дальше, чем в соседнюю посадку или, на худой конец, в следующую за соседней. Эти посадки нужны лишь затем, чтобы я могла глядеть на них из окна. С тех пор как потеплело, на кусточках проклюнулись наконец листочки, да и все зазеленело. «Скоро-скоро Троица, земля лужком покроется. Скоро миленький приедет — сердце успокоится...» — певала я в своем деревенском отрочестве. В этом году весна запаздывает, пожалуй, не на одну неделю. Мне давно уже кажется, что у нас постепенно меняется климат. Где знойные летние дни моего детства, где снежные, ветреные зимы, где робкие, неторопливые вёсны?

Где?!

Если внезапно похолодает или будет дождить, киске придется отменить свои прогулки. Впрочем, что за глупости! И какое мне до нее дело! Не случись мне ее увидеть и услышать, я бы и думать о ней не стала.

Да и вообще, я не собиралась писать про эту кошку, «гуляющую сама по себе», а собралась писать про Олесю. Я должна написать про нее, пока не начну ее забывать. Ибо мне придется ее забыть, если я намерена вернуться к прежней, нормальной жизни.

На самом деле я хочу лишь одного — жить в покое, без страха и воспоминаний; как прежде, вести учебу, заботиться о друзьях и смотреть из окна — то на белый снег, то на зелень. Когда-то я думала, что, если сидеть спокойно, никому не удастся впутать меня в чужие дела. И еще я думала про Роберта. Какое счастье — чувствовать его рядом. Он всегда, с самого нашего знакомства, принадлежал мне. Не могла же я ради Олеси рисковать нашим мирным житьем-бытьем.

Теперь-то ясно, что, пойди я на риск, дело для меня едва ли кончилось бы хуже. Олеся мстит мне и отнимает у меня то единственное, к чему еще привязано мое сердце. Какой вздор! Олеся не способна мстить, она и при жизни была беспомощна, до чего же беспомощной она стала теперь! Нет, это я заставляю Олесю мстить, вот где истина, и это неизбежно, хочу я того или нет.

Правда, я всегда сознавала, что когда-нибудь настанет этот день, и Оле­ся тут решительно ни при чем. Рано или поздно я все равно потеряла бы Роберта. Он принадлежит к числу людей, которые не питают иллюзий и делают необходимые выводы. Я тоже не питаю лишних иллюзий, но живу так, будто иллюзии мне не чужды. Раньше я думала, что смогу еще раз начать все сначала, но теперь уже слишком поздно, — собственно говоря, всегда было слишком поздно, и только я упорно не желала этого понять.

Теперь ничто не имеет смысла, ибо Роберт все равно уйдет от меня. Для него так лучше.

Где-то я читала, что человек ко всему пристраивается и привыкает и что привычка — величайшая сила в нашей жизни. Я с этим не согласна. Это всего лишь отговорка, к которой мы прибегаем, чтобы не думать о страданиях ближнего, чтобы не думать и о собственных страданиях. Дейст­вительно, человек может многое снести, но не по привычке, а потому, что в нем теплится слабая надежда в один прекрасный день превозмочь привычку. То, что ему почти никогда не удается, — из слабости, из трусости, — еще ничего не доказывает. Или просто существуют две категории людей: одни привыкают, другие нет? Как-то не верится, это скорее зависит от конституции человека.

Когда мы достигаем известного возраста (каждый — в свой год и день), нас охватывает страх, и мы пытаемся бороться с неизбежностью. Мы смутно сознаём, что заняли обреченную позицию, и предпринимаем отчаянные, хотя и слабые, попытки сопротивления. Если первая попытка кончается неудачей — а она, как правило, кончается неудачей, — мы складываем оружие до очередной, еще более слабой попытки, после которой становимся еще более жалкими и несчастными. А еще говорят, «попытка не пытка»!

И вот Роберт исправно пьет красное вино, гоняется за юбками и гонорарами; моя подруга, аспирантка Катька, ловит молодых мужчин, которым она годится в матери. А я стою перед окном и упорно гляжу в сад. Только Олесе, этой молоденькой глупышке, удалась первая же попытка.

Я предпочла бы оказаться на ее месте, тогда мне не пришлось бы сидеть и писать ее грустную историю, ибо это МОЯ грустная история. Я предпочла бы умереть вместо Олеси и не видеть... не слышать, как мяукает обнаруженная мною кошка. Почему никто не защитит меня от этого мяуканья, от мертвой Олеси, от мучительной красноты тюльпанов на комоде? Терпеть не могу красные цветы. А дарят!..

Белая роза — невинность,

Красная роза — любовь.

Желтая роза — измена,

Мне ее милый принес.

Мой цвет — голубой. Он придает мне мужество, он отделяет от меня людей и предметы. Роберт думает, будто я ношу голубое потому, что оно мне к лицу (сделанная блондинка ты этакая! кучерявая). Он не знает, что я ношу его для самозащиты. Что никто не смеет меня тронуть, пока я в голубом. Голубой цвет никого и ничто ко мне не подпускает. Олеся любит красный и желтый; в красном платье, которое мы ей подарили, она попала под колеса желтого автомобиля.

Ослепительная желтая смерть низверглась на нее, как солнце; я думаю, она была ужасающей и прекрасной, как смерть в древних сказаниях (я кое-что все-таки почерпнула на факультете!).

Мне пришлось ее опознать, Олесю. Лицо не пострадало, но было покрыто зеленоватой бледностью и казалось много меньше, чем при жизни.

Исчезло растерянное, полубезумное выражение последних дней, уступив место ледяному покою.

Олеся всегда была чуть неповоротливой и робкой, даже в радости ее правильное крупное лицо оставалось неподвижным. Оно лишь озарялось внутренним светом до самых губ. Короткое время Олеся была очень счастлива, но она не сумела приспособиться и поэтому должна была погибнуть.

Легкомысленная, алчная мать еще ребенком спихнула ее в интернат. Катька рассказывала, как тогда, лет пять назад, она наблюдала за Олесей в церкви. «Девчонка преклонила колени рядом со мной, лицо ее было обращено к дароносице, глаза широко распахнуты, чуть припухлые, полуоткрытые губы выражали покорность». С таким же выражением смотрела она потом на вечернюю газету, за которой скрывалось лицо Роберта. Антон тоже это видел. Он то краснел, то бледнел и наконец поперхнулся, чтобы отвлечь мое внимание от Олеси. В свои семнадцать лет он не хуже, чем я, знал, что совершается у нас на глазах, и отчаянно пытался уберечь меня от этого знания, а я со своей стороны думала только об одном — как бы оградить Антона, и потому делала именно то, что надлежало делать, другими словами — ничего.

Итак, покуда Олеся, не способная скрывать свое единственное большое чувство, неудержимо близилась к роковой развязке, покуда Роберт пытался обмануть нас своим неуязвимым добродушием, я старалась ничего не видеть и не слышать — ради невинного еще тогда Антона и немножко ради себя самой, ибо для меня нет ничего противнее, чем стычки между друзьями и всяческие дрязги: достаточно малейшей натянутости, чтобы на несколько дней вывести меня из равновесия.

Уединенная тишина комнаты, палисадник за окном, нежность, наполняющая меня при виде юного Антона, — неужели я могла рисковать всем этим (а для меня это действительно ВСЕ) ради какой-то девочки, которая тупо и неудержимо шла навстречу судьбе и с первой минуты, едва в ней зародилось это примитивное, дурацкое чувство, была обречена на гибель нашим расколотым, распадающимся миром?

Итак, вмешиваться не стоило... А лучше бы вмешаться — ведь передо мной была молодая жизнь, и я не спасла, не удержала ее от столкновения с убийственным желтым металлом машины.

Погибнуть можно по любой причине — из-за глупости не менее легко, чем из-за чрезмерной осторожности; и хотя первый способ представляется мне более достойным, это не МОЙ способ.

Лиза, мать Олеси, объявилась только после похорон. Дома ее не оказалось, и ни один человек в том крохотном провинциальном городишке Донбасса, где она живет, не знал, куда эта особа уехала. Когда нам удалось наконец с ней связаться, все было кончено. Роберт сам уладил дело, аккуратно и пристойно, как улаживает он все дела. И вот Лиза — а она, надо сказать, уезжала с другом сердца, молодым человеком, в Италию — сидела передо мной в нашей общаге и рыдала.

Роберт сказал ей, Елизавете Владимировне, несколько общих фраз, которые в его устах звучат куда убедительнее, чем в моих, — слова искреннего участия. Его голубые глаза потемнели и увлажнились; впрочем, это происходит и тогда, когда он просто пьян или взволнован, а мне тем временем вспомнились могильные венки на голом холмике. Совсем мало венков, потому что у Олеси в Москве никого не было, кроме нас (Антона, Роберта, меня, Лидочки и Катьки) и нескольких подружек с ее курса (больше — из группы номер... забыла, сколько у них на курсе групп). Я думала про венки и про раздавленное, обескровленное тело в деревянной темнице. Впервые меня охватило сострадание. Дурацкое, бессмысленное сострадание, потому что Олеся была мертва, но оно росло, как физическая боль, камнем залегло в груди, растеклось до пальцев рук. Эта боль относилась уже не к самой Олесе, а к ее мертвому телу, обреченному на распад.

Я слышала, как говорит Роберт, но не понимала ни слова. Объятая ужасом, я смотрела на его глаза, влажные и живые, и каждый его волосок был живой, и кожа, и руки, — у меня перехватывало дыхание, когда я на них, на все эти предметы... приметы, глядела.

Для непосвященного мы (студенты, измученные учебой и жизнью впроголодь) были супружеской четой средних лет, которая пытается утешить убитую горем мать.

Вот только Елизавета Владимировна — совсем не убитая горем мать. Смерть Олеси ей на руку. Мы знали, и она знала, что мы это знаем, но Елизавета охала и плакала, как полагается по роли. Раз Олесина доля наследства — аптека — достанется Елизавете, она может выйти за своего молодого человека, который и не подумал бы на ней жениться, не будь этой удачи. Теперь Лиза может купить молодого и крепкого мужчину и какое-то время доказывать себе, что ей крупно повезло.

Олеся была всем нам в тягость, была для всех помехой, наконец-то помеху убрали с пути. Разумеется, если бы она благополучно вышла замуж, куда-нибудь уехала или каким-то иным путем исчезла из поля зрения, было бы куда лучше. Но, слава богу, Олеся вообще исчезла, и о ней можно забыть.

Я видела по всем приметам Роберта, как основательно он уже успел забыть о ней, поскольку забвение у него — функция тела. А тело его о ней забыло; он сидел рядом со мной, крупный, плечистый, охочий до новых женщин и новых приключений, и поглаживал костлявые, куриные лапки Лизы своей широкой, холеной рукой, а рука у него такая теплая, сухая и приятная на ощупь.

От этой теплоты, от успокоительных звуков его голоса Елизавета перестала хныкать.

— Всегда, — причитала она, — всегда я ей говорила: осторожно переходи через улицу. о чем она только думала, хотела бы я знать!

— Да, — сокрушенно поддакнул Роберт, — мы тоже хотели бы это знать, не правда ли, Леночка?

Он взглянул на меня, я кивнула. Ни тени иронии не было в его голосе. Я извинилась и сказала, что мне надо заглянуть к соседке. Но я пошла в ванную и слегка подрумянилась: бледность меня портит.

У Олеси последнее время тоже были бледные щеки, но ей было девятнадцать лет, ее лицо от страдания становилось тоньше, становилось взрослым и привлекательным. А женщина под тридцать должна бы вообще утрачивать способность к страданию, ее внешности оно только вредит.

Когда Олеся появилась у нас, ее кожа была покрыта легким загаром. Она была очень недурна собой, но — по словам Катьки — начисто была лишена шарма и грации. На современный московский вкус она была слишком здоровая и сильная. Недаром потребовался тяжелый грузовик, чтобы умертвить ее. Олеся поступила очень благородно, как бы ненароком сойдя с тротуара, чтобы впоследствии можно было говорить о несчастном случае. Кстати, вот лишнее доказательство, как мало Лизавета знала свою дочь, если она могла поверить в несчастный случай. Рассеянность Олеси была рассеянностью молодого, сильного и сопливого зверька, который и в полусне отыщет верный путь и пройдет сквозь джунгли большого города. Даже шофер грузовика, молодой, бестолковый парень, и тот не поверил в несчастный случай. Олеся решила умереть, и, так же самозабвенно, не помня себя, как некогда попала в жизнь, она выпала из жизни, а жизнь и не подумала ее удержать малой толикой любви, доброты и терпения, так же как и мы все (Антон, я, Лидочка, Катька и Роберт, Роберт!).

Олеся вправе рассчитывать на нашу признательность. Как было бы ужасно, если бы она вновь приняла снотворное (ситуация, которую мы пережили раньше) или прыгнула из окна.

Пришла в свой блок, входную дверь закрыла. «Хочу побыть одна», — сказала всем присутствовавшим в коридоре... и соседке своей в том числе. А сама выпила восемь таблеток ношпы да двадцать феназепама... Когда очнулась, ничтоже сумняшеся заявляет врачам (при мне дело было, как раз в мое дежурство): «Вытащили меня с того света. Зачем только?..»

Мероприятие, в котором Олеся решила принять деятельное участие (тайком от нас, всей компании) и которое закончилось таблетками, бод­рый корреспондент описывает в газете «МК» следующим образом. Страничка у меня сохранилась.

Та-ак... «Тверская, 13» (я ошиблась с газетой!). Читаем.

Прекрасноликая Ли

Известно, что конкурсы красоты во всем мире работают исключительно на индустрию моды, рекламу и массмедиа (не знаю такого слова!), поэтому внешние данные девушек здесь всегда более важны, нежели интеллект. Пожалуй, единственное исключение в этом глянцевом ряду — «Мисс МГУ», ведь альма-матер всегда подчеркивает свое исключительно классическое образование и манеры. На юбилейном 20-м конкурсе красоты не обошлось без традиционного выхода в купальниках, однако ставка на выбор лучшей из лучших делалась по другим критериям.

Изначально на конкурс поступило более 200 заявок, из этого количества девушек было выбрано 12 красавиц. Как нам рассказала директор культурного центра МГУ Лариса Круживина, помимо внешних данных, здесь обращали внимание на внутреннее содержание и творческие способности. Один из этапов конкурса - творческий - стал основным, и каждая из участниц должна была показать оригинальные номера. Стоит сказать, что этим тоже отличается «Мисс МГУ» от прочих - в большинстве конкурсов красоты красавицы сами решают, выступать ли им на сцене с песней или танцами. (Дефисом пользуемся! Что, не нашлось тире?)

В конкурсе приняли участие студентки филологического, биологического и социологического факультетов, Института стран Азии и Африки и Высшей школы культурной политики и управления в гуманитарной сфере. У участниц было четыре выхода: знакомство со зрителями, дефиле в купальниках, общение с ведущим концерта и творческий конкурс. Как и следовало ожидать, во время импровизированного разговора с ведущим - артистом Алесем Нестеренко - девушки отвечали без запинки. А как же, ведь за ними внимательно наблюдал ректор! Выход в купальниках имел в МГУ символический смысл: дело в том, что ректор заранее пообещал всем двенадцати участницам подарить путевки на выбор в один из пансионатов, принадлежащих университету.

Творческий конкурс определил всех победительницей. (Что за бред?! Что за фраза! «Ей» — долой!!) Первой вице-мисс стала студентка социологического факультета Дарья Шестакова. Она продекламировала стихи. Этот жанр крайне редко используют конкурсантки, ведь многим он кажется простым в исполнении, хотя это и не так. Здесь очень важно проявление своих артистических данных, чтобы декламация стала яркой и запоминающейся. Режиссер постановки конкурса Александр Никешин поделился с нами секретом этого блестящего выступления: с девушкой заранее репетировал профессиональный актер. Многие члены жюри делали ставку именно на эту участницу... Званию «Мисс Дружба» (вторая вице-мисс) организаторы придают особое значение. Дело в том, что участницы сами определяют эту победительницу. А это значит, что девушка должна была, по мнению соперниц, оказаться самой доброжелательной и милой. Этот титул завоевала Екатерина Кувшинова - студентка Института стран Азии и Африки. А в творческом конкурсе Екатерина исполнила песню на блестящем иврите, делала она это со знанием дела - это ее специальность. «Мисс МГУ» стала студентка Высшей школы культурной политики и управления в гуманитарной сфере Кейко Ли. Она наполовину японка. Девушка поразила всех грацией, исполнив оригинальный танец, и неспроста - она окончила балетную школу. Все участницы получили подарки от университета, а РЖД подарили всем четырем победительницам возможность бесплатной поездки в любой конец страны.

Виктория КАЙТУКОВА

Вот те и ай-я-яй! Все дано под рубрикой «Столичная панорама».

Благородство Олеси, благородство ее сердца проявилось и в том способе смерти, который она на этот раз избрала, подарив всем нам возможность поверить в несчастный случай. Впрочем, мне от этого не легче, ибо тот единственный, кто должен был поверить в несчастный случай, не поверил и никогда не поверит. «Суицид!» — должно быть, часто шепчет он. И задает, округлив по-кошачьи глаза, очередному знакомому... н-ну, одному малому, мечтающему стать художником: «А можешь ты нарисовать крапиву так, чтобы зритель ощутил, почувствовал: “Она злая”?» Х-ха! Тут не до шуток, надо взять тайм-аут.

Олеся вечно будет стоять между мной и Антоном. Миновало время юношеской нежности и доверия. Антон ненавидит Роберта и презирает меня за трусость. Лишь позже он поймет меня, в ту пору, когда, подобно мне, будет сновать из комнаты в комнату наедине с тоской и сознанием безысходности. Но меня уже не будет в университете, как нет на свете моего отца, чье насмешливое снисхождение вызывало у меня в детстве неуверенность. Взгляд отца, когда я играла в куклы, — это взгляд, каким я провожаю Антона, когда он с товарищами уходит играть в теннис и которым он уже сейчас наблюдает за играми девчонок из его группы (и вообще теннисисток) на нашем великолепном стадионе.

Будь Антон в данную минуту со мной, он непременно затеял бы игру с кошуркой, что гуляет на зеленой траве в зеленых кустах и притягивает своим сладострастным мяуканьем меня к окну. Теперь я ее вижу вполне отчетливо — солнце озаряет кошурку. Может, она заснет (кошки так любят поспать в тепле!) и даст мне несколько часов передышки, раз я не буду за нее беспокоиться. Сейчас! Только смечу со стола в ящик все бумаги...

Ну не смешно ли, что меня выбивает из колеи кошачий сюжет! Роберт высмеял бы меня. Я должна поверить, что кошка найдет кота — и дело с концом, никаких цирлих-манирлих; минутами мне кажется, что моя неспособность этому поверить накликает беду... Ну, тут уже я под тайным влиянием своего альтер эго! И опять все из-за той же тайной, болезненной зависти. Может, и Роберт не стал бы таким, если бы я слепо ему верила; альтер эго так трудно отличить от простого эго! Возможно, все сложилось бы иначе, если бы мой отец (выражение глаз у него было глубоко научным!) не посмотрел на нас таким странным взглядом. Откуда он мог знать, кто дал ему право знать, что будет дальше, и кто дает мне право преследовать Антона взглядами, как раньше я преследовала Роберта и Олесю.

Надо научить себя смотреть мимо людей и предметов, нельзя, чтобы всякий мог по глазам прочесть твои мысли. А еще лучше совсем разучиться думать, ибо даже мысли способны убивать. Я так и думала, что он погубит Олесю. Думала, пока он и впрямь ее не погубил. Я знаю, что Роберт боится моих мыслей. Суеверный, как, впрочем, все жизнелюбцы, он испытывает страх перед тем, что выходит за рамки его понимания. Однако он достаточно силен, чтобы переступить через свой страх (в надежде на риск!), как переступает через все, что становится ему поперек дороги.

Почему, почему мне не было предостережения в тот сентябрьский день, когда Катька привела к нам Олесю? Почему я не отказала противной Катьке наотрез? Зачем мне понадобилось пускать к себе, в свою компанию, чужую девушку, тем более что Роберт был от этого отнюдь не в восторге? Он согласился лишь ради меня (и Катьки), поскольку не уверен был, что Олеся приживется у нас, в нашем похвальном сборище.

Катька — моя давняя подруга; другими словами, она уже десять лет считает себя таковой. Любить я ее никогда не любила (так, уважала по старшинству): еще в школе она была жадной, пронырливой и злобной. Ей вечно хотелось того, что она видела у меня: сперва она клянчила у подруги ластики, бутерброды, лакированные пояски, позднее ей нужны были парни, которые ухаживали за мной, а теперь с помощью своей новой — очень юной — знакомой она разрушила мой покой, стоивший мне таких трудов. Катька — тот самый ворон, который приносит несчастье: она некрасива, худа и падка до ребят. Но за всю нашу совместную жизнь я так и не могла доказать Роберту, что Катька мне в тягость — несмотря на ее несомненный ум, способности к учебе. Роберт не в состоянии понять, как это нельзя отделаться от человека, который тебе неприятен. У него нервы не выдержали бы!

Сам Роберт просто не способен оказаться в таком положении, я это знаю. Если человек ему бесполезен, он в два счета отделывается от него. Вот и Олеся понадобилась ему лишь ненадолго, на каких-нибудь несколько недель. Слишком много с ней было возни. Зачем завзятому игроку серьезный и медлительный ребенок? Ни одна женщина не прискучила Роберту так быстро, как Олеся. И — «важно вовремя смотаться»! (его слова).

Я до сих пор не могу поверить, что Олеся точно была дочерью Елизаветы, хотя для сомнений нет никаких причин. Отец Олеси едва ли отличался высокой порядочностью, если он решил сделать Елизавету матерью. Впоследствии он, должно быть, жалел об этой оплошности и пытался защитить свою дочь от своей жены — искусно, но не совсем предусмот­рительно составил завещание. Согласно завещанию, Елизавета могла пользоваться лишь процентами с капитала, аптеку он оставил Олесе. Но лучше бы он распорядился своим добром иначе, поскольку из-за этого завещания Олеся нажила себе в лице родной матери неумолимого врага.

Тяготясь такой обузой, Елизавета Владимировна отдала Олесю, до той поры робко прятавшуюся по углам, в монастырскую школу и тем единственный раз сделала дочери добро. В монастыре Олеся обрела столько любви к ближним, что ей хватило этого запаса на целых восемь лет. Потом Олесе следовало бы изучать фармакологию, но Елизавету это никак не устраивало: чем меньше Олеся будет разбираться в том, в чем ей надлежит разбираться, тем лучше для Лизаветы. Однако Олесю так или иначе надо было пристроить, а мать решительно не знала, к чему ей дочь, когда у нее есть и подруги, и собаки, и любовники, и потому надумала спихнуть ее умной Катьке, по крайней мере, на год — срок предварительного обучения на курсах для поступления в университет. Должно быть, Лизка не раз и не два твердила себе в тихом отчаянии, что приближается день совершеннолетия дочери. Разумеется, это не разорило бы Елизавету — у нее при всех обстоятельствах сохранялась ее доля, к тому же, надо полагать, она порядочно нагрела руки за минувшие годы, ибо старый и слабоумный опекун Олеси едва ли был для нее серьезной помехой. Оставался только вышеупомянутый молодой человек, за которого ей безумно хотелось выйти и которого — это сознавала и сама Лизка — можно было получить только за деньги. Я готова признать, что для Елизаветы действительно создалось безвыходное положение. Но вот — все!..

Итак, Олеся попала в руки к Катьке и прибыла к нам в компанию, вторично изгнанная матерью и не особенно желательная гостья для нас всех пятерых, включая Катьку.

Как сейчас помню... вижу: мы сидим в холле за круглым столом (дежурная по этажу — за конторкой тут же, вовсю старается на нас не смотреть); вдруг входит Катька и... с ней очаровательная, юная Олеся, крест на ней — ну просто блестящая цацка: нравится он девчонке, и ни больше ни меньше.

Наша компашка такая, что не терпит посторонних или даже обычных посетителей. Вдобавок посторонним неизвестны те немногочисленные табу, которые мы привыкли соблюдать в общежитии и которым следуют даже коренные москвичи, если они заходят к нам по делу или в гости. Правда, это несколько сужает темы разговоров... Боюсь, что даже марсиане для Олеси в первый вечер здесь не были бы более чужды, чем мы... По молчаливому соглашению мы делимся на две партии — Роберт с Лидочкой, я с Антоном — и неукоснительно соблюдаем правила игры. Роберт заводит порой короткие и, пожалуй, чрезмерно сердечные разговоры с Антоном, Антон с безупречной вежливостью поддерживает эти разговорчики. Иногда они оба вдруг начинают относиться к сему с неподдельной иронией! Лидочка порой сидит чуть ли не у меня на коленях, обнимает меня, ласкает мои пальчики. Все мы — и парни, и девчонки — по природе своей силки, которые расставил Господь Бог или кто-то иной для тех, кто медлителен и верен, кто наделен чувством и воображением.

Олеся именно такой и была. Чувствующей и воображающей. «Умоглядящей», — не помню, по чьему слову; не путать с умопостигающим!

В первые недели после водворения у нас Олеся ужасно всех стесняла. Роберту, любящему потягивать по вечерам красное винцо, курить и читать, пришлось поддерживать разговор с девчонкой, до смерти утомительной и вообще никчемной. Лидочка к ней ревновала, как ревнуют ко всякому, кто претендует на внимание ее близких. Антона угнетала перемена нашей общей атмосферы, а я корила себя за чрезмерную молчаливость и за неумение обращаться со столь юными девушками (прелестными созданиями!). Я и подумать не могла о том, чтобы проникнуть в Олесины мысли. Эта крупная, красивая девушка, разве чуть здоровей, чем надо, была в нашей компании чужеродным телом, что и сама прекрасно чувствовала, потому как отдавалась буквально всем посылам Катьки (жила Олеся тоже по большей части в Катькиной аспирантской комнате, даже тогда, когда уже была зачислена на факультет). Олеся казалась скорее необщительной, чем застенчивой, годы пребывания в интернате наделили ее скованностью, но я думаю, что и там она производила странное впечатление. Она не была миленькой, ребячливой и простодушной, какими обычно бывают маленькие девчонки. Она скорее походила на женщину, которая по случайности осталась ребенком. Но как ни молчалива была Олеся, оказалось, что не замечать ее попросту невозможно. В уродливом коричневом платье — гы-гы! — купленном для нее Елизаветой, Олеся выглядела много хуже, чем могла бы, и все же не замечать ее было попросту невозможно. Комнату для приезжих, куда стараниями Катьки удалось поместить Олесю, я пыталась загодя приспособить для молодой особы: поставила туда кое-какие безделушки, столь любимые девушками, накрыла темную мебель кружевными салфетками (всем, что у нас с Лидочкой нашлось).

Когда я увидела Олесю здесь, в этом убранстве... первым моим побуждением было унести эти пустячки из ее комнаты, но, раз Олеся их уже видела (да и Катька все одобрила своим хитрым взглядом, скользнувшим по лицу Лидочки), пришлось оставить все как есть. И вот лошадки, собачки и балерины продолжали стоять на комоде («на книжном шкафу») и выглядели более чем странно рядом с этой крупной и серьезной девушкой. По-моему, Олеся никогда и не занималась по-настоящему. Она сидела за своими книгами и тетрадями и явно изнывала от скуки. Не знаю, были ли у нее хоть какие-нибудь способности. Она возилась со своими цветами, охотно бралась за черновую работу (убиралась без конца в комнате и едва ли не мыла в ней полы). И вязала из грубой серой шерсти носки для неведомых бедняков. Эти неказистые на вид изделия она пересылала в свой монастырь. Роберт подтрунивал над ее тягой к благотворительности. Тогда она вскидывала крупные, тяжелые, очень белые веки и смеялась тихо и неловко, как человек, который еще не выучился хихикать. Вязала она только затем, чтобы часами оставаться наедине со своими мыслями, не прослыв при этом бездельницей в обители тех, кто родом не из Москвы.

О чем эти мысли, я не знала. Порой я вообще сомневалась, что у Олеси есть какие-то мысли, настолько неподвижным было ее лицо. Лидочка охотно отзывалась... пыталась общаться с Олесей, и Олеся мало-помалу начала отвечать благосклонностью на благосклонность. Антон лишь издали наблюдал за ней, и взгляд его выражал одновременно любопытство, застенчивость и предубеждение; парень тогда еще не успел открыть в себе врожденный талант к бесстыдству. Впрочем, это, вероятно, было уже томление отрочества. Ведь оно никого не минует, никого не щадит это скотство; так и лезет из всех пор вместе с первой бородкой. Антон и в этом был совершенно похож на меня — ему бы и в голову не пришло сближаться с посторонним человеком. Когда я поняла, что мне так и не удастся выработать правильное отношение к Олесе, я оставила всякое попечение о ней, начала вести себя как встарь, когда в нашей компании студентов и аспирантов (Роберт ведь тоже был аспирант, как и Катька) не было никаких очень юных девушек. Правда, присутствие Олеси по-прежнему тяготило меня, но я понимала, что придется и это терпеть, как многое другое. Я всегда держалась с Олесей очень приветливо, так же как приветлива была со своими однокурсниками.

Спойте, девочки, припевочку,

А я вам подпою-у.

Умер дедушка на бабушке —

не знаю, почему!

Я вернулась к своим прежним раздумьям, снова начала липнуть к окну — либо с сигаретой, либо, упрятав руки в рукава, глядеть в палисадник, уже облетевший. Я жалась из-за холодов, я исправно беседовала с Антоном о книгах, которые тот по-прежнему глотал, хотя, наверно, далеко не все они были для него подходящим чтением. Я, разумеется, исправно ходила на занятия и сердилась на некоторых педагогов за их не очень-то большое внимание ко мне, обсуждала с Робертом его диссертацию и газетно-журнальные статьи, где плохо отзывались о нашем правительстве — руководстве нашей Российской Федерации, которая Бог знает куда плыла на волнах новоиспеченного олигархического капитализма. Но это делалось бездумно, по привычке, а истинная жизнь была в стоянии у окна, в беспокойной ходьбе в холле пред носом очередной дежурной по этажу и в чувстве теплоты, когда глядишь на Антона.

В первые же студенческие годы со мной произошло нечто низведшее меня до уровня робота; автомат исправно выполняет свои обязанности, почти не знает страданий и лишь на короткие мгновения принимает присущий облик женщины — молодой и полной жизни. Трогательная линия шеи у Антона, розы в белой вазочке перед лицом вечно чем-то озабоченной дежурной, сквозняк, вздувший мое платье, — и вдруг я сознаю, что покамест еще жива.

Страхи мои напрасны, я понимаю, но снова и снова это возвращается ко мне, смотрит на меня с незнакомых лиц на улице, поднимается во мне собачьим воем, бьет в нос запахом крови из кухни в столовке, трогает меня ледяными пальцами, когда я вижу умное и добродушное лицо Роберта.

Ага, должно быть, что-то произошло со мной немного лет назад, и с тех пор я боюсь, что мне не вынести непостижимое для моего ума и сердца единство добра и зла. Чтобы вынести это знание, нужна исполинская сила. Но исполины не попадают в такое положение. Исполинская сила избавляет от необходимости думать («думать да гадать»). Исполины предпочитают жить. Во все времена думающие принуждены отказываться от жизни, а живущим незачем думать. Спасительный шаг никогда не будет сделан, ибо тот, у кого хватило бы сил, не знает, что его нужно сделать, а знающий не способен к действию.

Олеся была из тех, кто живет. Она скорее походила на крупную кошку или молодое деревце, чем на человека. Безгрешная и бездумная, сидела она за общим столом, дожидаясь своей судьбы. Роберту достаточно было протянуть руку, чтобы обхватить ее смуглое запястье. Он не протягивал руку, зато улыбался и с довольным и спокойным видом резал мясо на своей тарелке.

Роберт — предатель по натуре. Природа даровала ему тело, способное к непрерывному наслаждению, и он мог бы жить в свое удовольствие, если бы та же природа не наделила его блистательным разумом. Именно разум и обращает в подлость все деяния его наслаждающегося тела. Роберт поистине выродок: он компанейский, страстный любовник, он предатель, лжец и убийца.

Все это я знаю уже немало лет и, если бы знала, по чьей вине я это знаю, убила бы того человека.

Раньше я считала, что во всем виноват Роберт, и возненавидела его. Но уже давным-давно я поняла: Роберт не виноват, что я таким образом воспринимаю самый факт его существования. На свете много ему подобных, и весь свет это прекрасно знает, и мирится с этим, и не затевает историй. По чьей вине я не могу мириться, как другие? Медленно, но неуклонно покидает меня надежда, что в один прекрасный день виновный предстанет передо мной... а если даже он и действительно предстанет, я все равно не буду знать, как с ним поступить. Гнев мой давно развеялся, остался лишь ужас, целиком завладевший мною, обступивший меня со всех сторон, как отравленный воздух. Ужас проник в меня, пропитал (пронзил) меня насквозь, сопровождает меня повсюду. Выхода нет. И больше всего пугает меня мысль, что даже сама смерть недостаточно смертельна, чтобы положить ему предел.

Девушки, любовь горячую

Храните под платком!

Я хранила под косыночкой —

Раздуло ветерком.

Но и самый ужас и знание правды, которую не следует знать, в конце концов включены в распорядок будней. И я судорожно цепляюсь за этот распорядок: за лекции, за семинары, за ухваченный вовремя обед... за повседневную учебу, за гостей и за прогулки. Я люблю этот распорядок, ибо только благодаря ему я могу жить.

Однажды я вдруг заметила, с каким трогательным безразличием носит Олеся свои платья — эти коричневые, темно-красные и лиловые убожества, которые либо узки, либо широки ей и одинаково свидетельствуют о злобном нраве Лизки, ее матери.

— Если купить ей приличное платье, — сказала я Роберту, — она бы у нас стала красавицей.

Он отвел взгляд от газеты, удивленно поглядел на меня и спросил:

— Ты думаешь?

Я знала, что он питает слабость к изящным, элегантным женщинам, и продолжала расхваливать Олесю. Роберт только смеялся и сострадательно покачивал головой, а под конец сказал, что мы не обязаны покупать Олесе платья. Через два года она вступит в наследство, во владение аптекой, и начнет прилично одеваться.

— Лизка — чудовище, — сказала я.

Роберт с комическим удивлением пожал плечами и расхохотался. И вдруг меня осенило. А что, если уговорить Олесю заняться своими туалетами? Я закрыла глаза и представила себе, как Олеся в белом платье спускается по лестнице (тогда она уже не была на подготовительных курсах), губы пухлые улыбаются (можно сказать — всему факультету, девчонкам и ребятам, аспирантам и преподавателям... профессуре и самому декану), и вся такая гибкая и молодая, красивая и соблазнительная. Я взглянула на белые, уверенные руки Роберта, державшие газету, и почувствовала странное удовольствие при мысли, что Роберт с его пристрастием к искусственным и утонченным прелестям (а пока еще и ко мне!) не способен вообразить эту красоту. Никуда он от меня не денется! Останется помехой Антону, о котором я уже думала постоянно.

Я посоветовалась с Катькой, Катька связалась с Елизаветой... на­шли портниху в одной из угловых башен нашего огромного главного здания, где живет университетская профессура. Портниха («заломив сумму!») сшила для Олеси несколько платьев из недорогой материи, но светлых, играющих тонов, как и подобает молоденькой девушке.

Превращение оказалось полным и всесторонним, как говорят. Олеся подошла к зеркалу и... впервые увидела себя!

— А ты красивая, — сказала я ей и поправила складку на платье.

Она даже не глянула в мою сторону. Не отрывая глаз от зеркала, удивленная, растерянная и всецело захваченная новым чувством, которое пробудили в ней мои слова и собственное отражение в блестящем стекле, она с серьезным видом повторила:

— Я красивая.

И еще раз:

— Я красивая.

Не иначе как тут же девочка, с трусливой радостью в сердце, пожелала участвовать в конкурсе красоты.

Так и попала Олеся в клику охотниц до славы. И быстро она встала там почти вровень к ним.

Я имела теперь полное право торжествовать победу: мы обвели злобного дракона — Лизку — вокруг пальца. Может статься, преображенная Олеся привезет домой жениха, который проследит за тем, чтобы впредь состояние Олеси не проматывалось на Елизаветины платья, шляпки и любовников (в числе которых — я знала — был и мой отец по случаю: они встретились здесь, в «столице нашей Родины»). И мысль эта доставляла мне радость — сама не знаю почему. Собственно говоря, я никогда не радовалась победе, победа скорее повергает меня в смущение, а то и в печаль, легкую, но мучительную печаль. Может быть, дело в том, что моя победа обратным образом означает чье-то поражение, я ставлю себя на место побежденного и разделяю с ним его скорбь. Но Лизку я ненавидела до такой степени, что победа над ней едва ли огорчила бы меня. Нет, радость мою омрачало лицо Олеси в зеркале, это сияющее лицо, эта молодая, цветущая плоть и покорный взгляд, озаренный новым блеском. Мне стало как-то не по себе. Девочка Олеся прекратила свое существование. У нее в груди образовалась пустота, куда неизбежно хлынет мирская суета, — вот что меня смущало, ведь не в моей власти управлять потоком, который заполнит эту пустоту.

— Олеся, — поспешно спросила я, — а разве тебе ничего не задали на сегодня?

Трогательным детским движением она закрыла ладонью глаза и повернулась ко мне. Руки у нее упали, блеск в глазах угас, со вздохом она пошла к дверям. Она что, ушиблена на голову? (Похоже, я пошла ва-банк?!)

В этот вечер в университетской столовке Роберт еще не заметил, что перед ним новая Олеся. Зато Лидочка заметила и Антон тоже, он задумчиво и вопросительно поглядывал на меня.

А Олеся, в платье земляничного цвета, почти ничего не ела и мечтательно глядела перед собой. Еще не ведая разлада со своим здоровым, молодым телом, она самозабвенно прихлебывала чай маленькими глотками.

Кошка еще гуляет сама по себе. Она больше не мяукает, а только попискивает. Если запереть окно, ее совсем не слышно.

Встань-ка, маменька, пораньше.

Вымой лавочку с песком.

Я откутаю окошечко,

Поплачу голоском.

Всякий раз, когда я остаюсь в комнате одна, мне становится ясно, что это не мой дом. Я особенно чувствую себя здесь временным жильцом. Мне принадлежит только вид из окна — и больше ничего. Раньше я еще могла внушать себе, что у меня по крайней мере на сегодня есть своя хата, но с тех пор, как умерла Олеся, золотая клетка обернулась темницей. Если зрение меня не обманывает, даже палисадник отступил от моего окна. Сад уходит от меня медленно, едва заметно; однажды утром он вообще исчезнет, и тогда я буду глядеть из окна в пустоту и думать, что здесь росла трава, а там был газон с кустиками и липкой, листочки у которой — копия сердечки.

Быть может, во всем виновато окно: оно мутнеет с каждым днем и рано или поздно закроет от меня всю зелень.

Пошел дождь, киске это не на пользу. Влага пугает ее... Не думаю, что она так уж страдает.

Впрочем, я собиралась писать про Олесю и про то, как мы ее погубили.

Все началось с проклятых платьев, хотя нет, не с платьев, началось, конечно, с того, что Катька зазвала Олесю в наш университет, в наше хваленое общежитие. Мне следовало бы помнить, что для Роберта не существует границ, что для него нет ничего святого и что большой, простодушный ребенок покажется завидной добычей мужчины, который пресыщен всякими разновидностями любви и жаждет перемен. Нельзя вводить ягненка в волчье логово, а я поступила именно так. Я спрашиваю себя: почему это меня терзает? кому я обязана отчетом? чьей кары боюсь? Я ведь знаю, что меня донимают отнюдь не моральные сомнения. Мне думается, каждый человек несет свой закон в себе самом и каждому поставлены границы. Моим законом была неприкосновенность жизни, а я переступила свою границу, когда спокойно и бездумно наблюдала, как у меня на глазах растоптали молодую жизнь.

Кстати, еще немного про границу! Мне иногда хочется, ничтоже сумняше­ся, подергаться всем корпусом... истинно брезгливо — пусть не липнет ко мне ничего!

Я не ставлю себе целью осудить Роберта, у меня была другая задача — защитить жизнь, оградить ее от поползновений убийцы. А что я сделала? Я вела жизнь обеспеченной студентки, я стояла у окна, вдыхая ароматы различных времен года, а тем временем подле меня калечили и убивали. «Погрязла» в обывательстве! («Мы обыватели — вы обувайте нас (!)») Я проявила чисто деревенское разумение. Вон мой земляк, прозаик Конс­тантин Белов, на протяжении целого романа демонстрирует удобство лыковых лаптей — этой дешевой крестьянской обувки, ныне почти исчезнувшей, а жаль! И без всякой издёвки демонстрирует лапотное мышление своих исторических героев. Выводит лаптизм как символ русскости, самобытности. И — ничего, люди читают и даже статейки в московских газетах пописывают! Про идеологическую концепцию лаптизма: в случае с Николаем Вторым — лаптизма имперского, в случае с Владимиром Лениным — лаптизма революционного.

Э-эх, лапти мои!

Лапоточки мои!..

Стало быть, нечего удивляться, если мой сад отвергает меня. Ведь та же таинственная сила, которая заставляет зеленеть листья дерева, гнала по сосудам молодого тела кровь, живительную красную влагу, лужами застывшую на мостовой возле распластанной желтым металлом Олеси.

В огород суслон попал,

Суслон теленка истрепал.

Ты скажи, скажи, теленок,

Тебе больно или нет?

Кусточки знают о моем предательстве, травка и кошурка тоже знают. Они отрекаются от меня с приходом осени, а там и с наступлением зимы. Я читаю это в глазах встречных детей, чувствую, когда глажу чужих собак, а когда приближаюсь к гиацинту, что стоит на моем туалетном столике (в нашей с соседкой ванной комнате... в душевой), он цепенеет испуганно и отчужденно.

Предателю нет прощения, говорят мне глянцевитые цветы, их аромат напоминает мне о сладковатом запахе, который исходил из Олесиного гроба.

Разумеется, вместо того чтобы заморачиваться подобными мыслями, я могла бы убежать от этого знания, но мне надоело убегать. Я понимаю, никому не станет легче оттого, что я признаю свою вину. Даже мне самой не станет легче. Я никогда не верила в благость исповеди. Для других она, может быть, и существует; надеюсь, что существует, но силы, которым подвластна я, которые обеляют/очерняют действительность, они ничего не забывают и не прощают. Они просто отвергают непослушное дитя.

Помнится, я как-то срезала нераспустившиеся пионы с вянущих стеб­лей. Я надеялась, что дома, в воде, они постоят еще немного. И правда, на другой день бутоны начали раскрываться, я видела, как проклюнулись крохотные лепестки, — а потом произошло страшное: словно зеленые руки умершей матери внезапно выронили их, они упали, красными шариками упали на скатерть.

Вот и я выпала из большой зеленой руки, что привела меня в этот мир. Я падаю, падаю, и никто уже меня не подхватит... я погрязла...

Олеся, Олеся, даже в сырой земле тебя охраняли и поддерживали сотни крохотных пальцев-корешков. насколько же я более мертва, чем ты!

Спустя два месяца после водворения Олеси в нашем кругу (Катька постаралась, чтобы красавицу поселили в одном блоке со мной, в соседстве) я впервые заметила у Роберта тот зоркий, оценивающий взгляд, каким он обычно смотрит на женщин. Возможно, он и раньше смотрел на нее этим взглядом, только я не замечала. Я не знаю человека, от которого было бы так же легко утаить что-либо, как от меня. Мне попросту скучно мешаться в дела чужих людей, скучно и противно до глубины души.

Тогда, в середине ноября, я была всецело поглощена Антоном. Мы вместе читали «Илиаду». Работа над разбором Гомера и лицо Антона, чисто мальчишеское еще, увлеченное, дарили мне такое спокойствие и умиротворение, какое только доступно людям моего склада. Я знаю, это было не счастьем, это было чем-то другим, заменителем счастья для людей, которые по тем или иным причинам не могут сподобиться настоящего счастья. Моя комната стала нашим суденышком, и, покуда мы стояли у стен Трои, окружающая нас действительность куда-то исчезла. Ахилл, по мнению Антона, просто-напросто страдал истерией. Антон неодобрительно морщил нос, и я его отлично понимала, хотя всегда сожалела о том, что прекрасное безумие древних в наши дни постоянно называют истерией. Антон, разумеется, и не подозревает, что наша истерия (нервное заболевание) в самом недалеком будущем снова обернется прекрасным безумием!

Сердце Антона, к моему величайшему удивлению, было отдано Кассандре — на мой взгляд, эта особа едва ли может привлечь столь молодого человека, почти подростка. Впрочем, почему бы первокурснику Антону Голошляпову не предвидеть, что именно Кассандра окажется истинной героиней? Почему мы, старшекурсники, так недооцениваем наших вновь поступивших?.. Недавно я случайно откопала одно из своих школьных сочинений, и оно повергло меня в величайшее изумление. Мне даже не верилось, что это написала я, нет-нет, передо мной знакомый детский почерк, почерк четырнадцатилетнего человека, не надломленного, способного верить. Куда исчез этот человечек в последующие годы? Не знаю. С завистью и восхищением смотрела я, двадцатипятилетняя женщина, на листок бумаги, и чувство невосполнимой утраты возникло у меня в сердце.

Иногда Антон говорит вещи поистине гениальные. Вот вам и юнец ! Чем дальше, тем реже ему будет это удаваться, и под конец он станет таким, как я сейчас, — будет стоять у окна, исполненный глухой тоски о полузабытом и неизведанном. Чуть костлявее, чем надо, высокий человек с задумчивым взглядом серых (точнее — прямо-таки белых) глаз, с нервическими руками, которые зажигают и гасят одну сигарету за другой, беспомощный, как я... как мой дед, как мой далекий предок, который первым ощутил зов тревоги и прямо-напрямо пошел к окну своей хижины (вряд ли то была уже славянская... то есть финская... изба). Как же жили в наших местах угры, «чудь белоглазая»? в каких допотопных шалашах? Какого цвета и запаха? Читаю вот в «Мире новостей» следующее:

Чем пахнет Родина? Русский дух — хлебный

Опрос, проведенный компанией «Aromaco», показал, что для 43% опрошенных россиян их родина пахнет ржаным хлебом. 17% отдали предпочтение запаху скошенной травы (понимаю — сена !), а 10% — запаху цветущего луга. Среди популярных ответов также фигурировали запахи топленого молока и березовой рощи. Правда, здесь надо заметить, что опрашиваемые, скорее всего, выбирали не настоящий запах, а ментальный, тот, с которым у них ассоциируется Родина.

Итак, в ноябре — декабре, когда я всецело была поглощена «Илиадой» и Антоном, Олеся как-то вечером сказала мне, что поступила на курсы греческого языка и три раза в неделю будет возвращаться не раньше девяти (!). Я пристально посмотрела на нее: она стояла передо мной с нежным румянцем на слегка выступающих скулах, сплетя длинные пальцы и не глядя мне в глаза. Я подумала, что греческий она все равно знать не будет, потому что у нее нет способностей к языкам (с программным-то английским едва справляется!), но что само намерение заслуживает всяческой похвалы. Впрочем, меня это мало трогало, — по мне, может изучать хоть киргизский, что, кстати сказать, больше для нее подходит... хоть киргизский/татарский. Олеся мне не сокурсница, не подруга, пусть занимается чем угодно, я все равно скоро кончаю университет и исчезаю из ее поля зрения. Если не получу аспирантский билет (но этому не судьба!). Елена (не Коваленко) пробормотала несколько слов насчет приближающегося ужина и на предмет того, что-де как хорошо, «Одиссею» Гомера мы уже сможем прочесть в оригинале (дело будущего), и снова окунулась в перипетии Троянской войны, успев подумать все же, что современный греческий и древнегреческий языки это не одно и то же.

И Олеся принялась исправно посещать вечерние курсы. Именно тогда она начала превращаться в молодую женщину. Угловатые движения стали мягче, лицо круглее. Теперь я скорее назвала бы ее миленькой, чем красивой; и как ни приятно было на нее глядеть, но в прежних, темных платьях она мне даже больше нравилась.

Это было уже после конкурса красоты, о чем я здесь писала.

На этом конкурсе Олеся явно рассчитывала на титул «мисс МГУ». Причем, вероятно, прикидывала пролететь запросто. Какая конкурсантка на это не рассчитывает! Ан нет, Олеся «пролетела».

Произошла история.

Вскоре Роберт начал ходить с Олесей на званые вечера, проникся, так сказать, участием.

Вообще-то, как я теперь припоминаю, я сама этого хотела. Я терпеть не могу некоторые праздничные сборища и поэтому была очень рада, что мне удалось подсунуть ему другую спутницу вместо себя. Помнится, он даже сопротивлялся, но, как я уже говорила, Роберт очень умен. Новоявленная портниха сшила для Олеси платье из дешевенькой белой тафты, и Олеся выглядела в этом наряде как принцесса в цветном кинофильме. Роберт явно гордился ее внешностью, не пострадавшей в эпизоде с таблетками, и вообще держал себя этаким добродетельным мужчиной (добродушным дядюшкой). Впрочем, он не разыгрывал дядюшку, это свойство его натуры, которое мирно уживается с совершенно противоположными свойствами — он умеет искусно пользоваться любым из них. Роберт, во-первых, дипломат, а во-вторых, насильник, — стоит ли удивляться, что он почти всегда добивается своего. С величайшим терпением и упорством он пытается достичь своей цели в белых перчатках. Лишь когда не помогает обаяние, он становится жестоким. Но об этом знают немногие, а тех, кто знает, он до такой степени держит в руках, что они не смеют восстать против него.

Итак, они отправились на какой-то вечер — добрый дядюшка и глупая девчонка.

После их ухода я собралась кое-что поубрать в Олесиной комнатушке. Лидочка лежала на тахте, задрав на ковер ноги, и читала «Дон Кихота». От ее громкого смеха я вздрогнула. Я всегда вздрагиваю, когда слышу ее смех. Меня пугает, что юная девушка может смеяться, как смеялся бы Роберт, будь он девчушкой. Лидочка — единственная из нас, кто не повинен в смерти Олеси. По-моему, Лидочка постепенно превращалась в Олесиного фаната. Даже так. Антон, сам того не ведая, явился в некотором роде орудием. Ради Антона, стремясь сохранить у него иллюзию, будто он пребывает в хорошей компании, я на все закрыла глаза. Нет, нет, не только ради Антона, а еще — из обычной инертности и трусости.

Антон вошел в общую комнату блока мне навстречу, взял у меня из рук веник и совок. В этом молодом человеке с самой ранней юности есть что-то трогательное (я знала его еще школьником). Уже подростком он был, так сказать, сдержан и тактичен.

И хотя он ведет себя, в общем, так же, как все первокурсники, мне порой кажется, что Антон делает это лишь из понимания и чувства солидарности. Выпадают минуты, когда мы меняемся ролями: я веду себя как неразумная приготовишка, а его бело-серые глаза смотрят на меня кротко, с какой-то профессорской (отеческой) снисходительностью. За его внешним послушанием и покладистостью скрыто нечто совсем-совсем другое.

Антон — единственный человек, который может лишить Роберта обычной уверенности. Вообще же они избегают друг друга и ухитряются делать это, даже сидя в столовке за одним блюдом (в смысле за первым или вторым, за третьим).

Я приобняла Антона за плечи и сказала:

— А правда, Олеся была сегодня хорошенькая, как принцесса?

Он вдруг сердито посмотрел на меня:

— Скажешь тоже: «принцесса». Дура она, и больше ничего! Ты в тысячу раз красивей.

Вот она — четко осознанная и фантазийно-придуманная идеологическая концепция, идеология лаптизма: деревня деревню не предаст.

Я улыбнулась, польщенная:

— Очень мило с твоей стороны, но ты не прав. Она сегодня и правда напоминала принцессу.

Он помолчал и отвел глаза.

Потом я села к Лидочке на край кровати. Свет фонаря падал с улицы на лицо Антона, я видела, что он напряженно о чем-то думает.

— Ты о чем? — спросила я все тем же шутливым тоном.

Лицо его, мгновение назад напряженно-строгое, вдруг сделалось по-детски мягким.

— А почему бы нам с тобой не съездить куда-нибудь? — спросил он. — Только вдвоем. Лидочка пусть едет с Катей, а Роберт уже не маленький, может раз в жизни и один уехать.

Я посмеялась. Потом поразмыслила. Конечно, Антон прав. Мы бы отлично провели с ним время на берегу Волги (в ее понизовье) или там же в горах. Как эти горы называются? Забыла. Почему я должна год за годом таскаться на летних каникулах с Робертом, которому без меня тоже будет куда вольнее и веселее?!

Роберт любит гонять на большой скорости, «пропускать» пять городов за день, а вечером еще отправляться на поиски развлечений. Каждая совместная поездка (мы исколесили уже пол-России!) изматывает меня до предела, потом я до самой зимы никак не могу прийти в себя. Каждый год я дрожу при мысли о предстоящем путешествии и каждый год покорно уезжаю. Как говорят, не ложится карта.

А ведь правда, почему бы хоть раз в жизни не поступить так, как мне приятно и как давно уже хочется?

— Хорошо, я поговорю с Робертом, — ответила я Антону.

Я знала, что разговор будет не из легких. Роберт считает своим долгом проводить летние каникулы со мной. Наиболее ненавистное для него — это положение, которое он характеризует словами «несолидность» и «распущенность», — может быть, потому, что сам он непрерывно пребывает в таком положении. С его точки зрения, проводить каникулы не вместе с гражданской женой (а меня иначе не назовешь!) — это свидетельство дурного вкуса. Я — «хранительница его очага». Термин «семья», увы, постепенно уходит из обихода. В международной статистике, где считают законных и незаконных детей, его уже давно вытеснил другой — «домохозяйство». Я — домохозяйка в многоэтажной общаге... при одной столовке на весь Московский университет на Воробьевых горах. И, как человек, тайно погрязший в анархии, Роберт превыше всего ценит внешний порядок и пунктуальность. По доброй воле он в жизни со мной не расстанется. Я не знаю блюстителей морали более строгих, чем тайные ее нарушители, ибо они-то понимают, что человечество погибло бы, если бы каждый получил возможность жить так, как живут они. Смотрите, как огорчен падением продолжительности жизни и малой рождаемостью в России классический публицист Олег Арин... Алекс Бэттлер и — как еще он там называет себя, этот канадский ученый и астраханский татарин по рождению?.. Роберт как раз читает его книгу «Русский умострой». Умострой — великолепное все же словцо! Я сразу так подумала.

Вскоре после того, как я Роберту отдалась, ПАДШАЯ ЖЕНЩИНА спросила у соблазнителя:

— За что ты меня любишь?

Он ответил быстро и уверенно:

— За то, что ты принадлежишь мне.

Значит, он любит меня не за красоту или за мои душевные качества, а лишь как свою собственность.

Он любил бы всякую женщину, окажись она на моем месте; точно так же любит он... свою машину — короче, все, что ему принадлежит.

Что-то во мне уже тогда возражало против такого сорта любви, но я промолчала, ибо поняла, что настоящий разговор между нами невозможен.

Ни одна любовница не заставит Роберта покинуть меня — другими словами, свою собственность, а если я сама вздумаю его оставить, он будет настойчиво и мучительно преследовать меня, чтобы испортить мне жизнь. Роберт из тех сожителей, которые отбивают у гражданской жены всякую охоту заводить любовника. Я не вынесла бы даже самой робкой ласки другого. Я жена Роберта, и ничего больше, а с тех пор как я начала избегать его близости, я обречена на одиночество.

Некоторое время мои чувства были отданы Антону. Я сделалась сумасшедшей компанейской подругой и очень скоро это поняла. Тогда я начала строго за собой следить. Никто не знает, как часто я отдергивала протянутую руку, преодолев мучительное желание погладить его волосы, его лоб. Никто не знает, как часто я, постояв за ним в общей комнате (назовем ее по-деревенски прихожей), поворачивалась и уходила к себе, к своему окну. Я старалась не замечать запах кожи Антона, его голос, обаяние четких, прямых ресниц над круглыми глазами.

Деревня моя деревянная дальняя,

Смотрю на тебя я, прикрывшись рукой.

Ты в легком платочке июльского облака,

В веснушках черемух стоишь над рекой.

Той меры нежности, какую я себе позволяю, как раз хватает на то, чтобы я могла жить, не портя при этом Антона.

Но как знать, а вдруг я все-таки его порчу, вдруг я всегда его портила? (Возможно, некоторым читателям эта информация будет небезынтересна.)

— А теперь пока... — сказала я Антону.

Он обхватил рукой мою шею, уткнулся холодным носом в мою щеку и ответил:

— А Олеся все равно дура.

Я осторожно высвободилась и устремилась к себе, к своему окну. Меня огорчало, что Антон недолюбливает Олесю, — потому что я сама-то уже начала привыкать к ней.

«Произошла крайняя фрагментация общественных наук, вплоть до того, что всерьез изучается влияние кошки на твое здоровье...» — как тут не вспомнить опять публициста Арина, Олега Алексеевича.

...Роберт и Олеся вернулись поздно. Я притворилась, будто сплю, чтобы не разогнать сон разговором. Из-под опущенных век я наблюдала, как Роберт разделся, привычно сложил вещи — в таких делах он сама аккуратность — и прошел в душевую. Вскоре он вернулся, благоухая мылом и зубной пастой, и лег рядом на наше тесное-тесное ложе любви. (В его аспирантской комнате кроватка была не шире.)

Он подсунул руку под мои плечи и тотчас уснул. Это движение у него означает: видишь, я вернулся и надеюсь застать все в полном порядке, в том самом порядке, который по чистой случайности носит имя Елена и спит со мной в одной постели.

Я давно уже не стряхиваю с плеча его руку, так и в тот раз я продолжала спокойно лежать на ней, ощущая ее тепло сквозь шелк ночной рубашки и неотрывно глядя в темноту. В ту ночь мне приснилось, будто я встретила на улице бедную Кассандру и, взбешенная ее прорицанием, бросила в нее камень. Но что именно она мне напророчила, я просто забыла в момент пробуждения.

Роберт еще два-три раза брал Олесю на званые вечера, и девушка начала уверенней держаться — свободней разговаривать, больше походить на своих сверстниц. Впрочем, я и тогда не сумела сблизиться с ней. Я слышала, как она болтает с кем-нибудь в коридоре, видела, как она читает вместе с Лидочкой и хохочет над Сервантесом (над его текстом... Сервантес Сааведра Мигель де Антонио), и злилась, что не могу придумать, о чем бы с ней поговорить. Антон ее откровенно избегал, а Роберт, судя по всему, не обращал на красотку никакого внимания. Да и то сказать, он мало бывал в нашем блоке. Поскольку редакции газет и журналов находятся в центре города («в черте города»), он приезжает на Воробьевы горы лишь к ужину, чего никогда не пропускает (покушать он любит). Позавчера в столовке сей ученый муж и побочный журналист (ради гонораров на дорогой все еще бензин для своих «жигулей») всерьез обсуждал с каким-то остроумным парнем, сидевшим за соседним столиком, влияние конструкции мебели на поведение людей и воздействие культуры принятия пива на развитие мозга. Где он проводит большинство вечеров, я не знаю и не желаю знать.

По воскресеньям мы обычно ездим куда-нибудь всей «компахой» (по частому выражению Катьки) да Роберт водит Лидочку в кино, потому что у Антона появились свои интересы. Стало быть, Олесей Роберт не занимался. По воскресеньям она предпочитала сидеть дома, ухаживала за своими ногтями, готовилась к занятиям. Наверно, ей было очень скучно, потому что читать она не любила. Изредка я давала ей ту или иную книгу. Она принимала ее с благодарностью, но, немного полистав, откладывала в сторону (у нее, верно, уж и от чтения лекционных записей болела голова). Больше удовольствия доставлял ей театр (в том числе и Театр МГУ, что лишь не так давно перебрался с Моховой к нам на Воробьевы горы); она возвращалась оттуда возбужденная, с горящими щеками. Порой мне казалось, что Роберт только и ждет, когда это чужеродное тело покинет нашу компанию. В такие минуты мне становилось ее жаль, но сама она едва ли чувствовала его равнодушие.

Я ни о чем с ней не разговаривала, только о самых будничных делах. Если изредка пыталась вовлечь ее в серьезный разговор, мои попытки не находили отклика. По-моему, она так и не перестала меня стесняться. Я приписывала это тем обидам, которых она натерпелась от Елизаветы. Каждая женщина Лизкиного возраста должна была внушать ей страх.

Однажды мартовским вечером мы засиделись с Антоном. Лидочку я проводила до дверей. В комнате стояла тишина, оба мы не любим музыку, когда читаем. Я думала, что с минуты на минуту вернется Роберт и спугнет нашу прекрасную тишину деятельным шумом, какими-нибудь творческими новостями. Эта мысль так меня огорчила, что я перестала понимать, что читаю. Антон наклонил голову, русая прядь, упавшая ему на лоб, красновато поблескивала в свете лампы. И, как всякий раз, когда я вижу Антона за учебой, мне мучительно захотелось его погладить. Но я не поддалась искушению: кто знает, как бы мальчик к этому отнесся. Я ограничилась тем, что рассказала ему анекдот. он буркнул:

— Смешно, — и положил газету рядом с книгой.

ГОРЯЧАЯ ПЯТЕРКА АНЕКДОТОВ «МК»

— Все кончено, я ухожу от тебя!

— Дорогая, постой! Прошу, дай мне шнапс!

— Может, шанс?

— Шнапс.

Да, Антона анекдотами не купишь и... не прошибешь! (Не знаю, что лучше.)

— Олеся идет, — сказала я и обернулась.

Антон как будто не слышал.

Олеся отперла дверь и появилась в блоке. Хотела заглянуть к нам, но, ослепленная ярким светом, закрыла свои глазища.

— Ты вся вымокла, — сказала я с укором, — у тебя что, зонтика не было?

— Да, — повторила Олеся, все еще задыхаясь от быстрой ходьбы. — У меня зонтика не было. — Ее блестящие мокрые волосы плотно прилегали к голове (облегали голову). Я налила ей яблочного сока, она села к нам за стол и выпила весь стакан почти не отрываясь — словно умирала от жажды.

— Олеся, почему ты дрожишь? — спросила я. — Что с тобой?

Олеся метнула в меня почти злобный взгляд.

— Ничего, — ответила она, — ничего со мной нет, просто я очень бежала. Я бежала из зоны А в зону Е, по улице — вокруг всего главного здания. — И, отвернувшись, начала крошить булочку.

(Все наше общежитие разбито на зоны: А, Б, В и так далее.)

Вдруг я заметила, что Антон перестал читать. Он исподлобья глядел на Олесю, и жаркий румянец медленно заливал его лицо — до самого лба.

Я проследила за его взглядом и увидела, что на блузке у Олеси не хватает двух пуговиц, а шея покрыта странными пятнами.

— Антон, уже поздно, — сказала я.

Он беспрекословно повиновался, встал и вышел из комнаты.

Когда за ним закрылась дверь, я хотела было поговорить с Олесей, но решила, что не стоит. Не стоит проявлять свое лапотное мышление. Она сама заметит беспорядок в своей одежде, когда будет раздеваться, — если еще не заметила. Выглядела она такой измученной, что даже сидеть не могла. Очень скоро она встала из-за стола и вышла, а я опять уткнулась в книгу.

Минут через пятнадцать вошел Роберт, в отличнейшем расположении духа. При всем своем уме Роберт не замечает, что его порою выдает с головой множество мелочей. Например, такое отменное настроение ясней ясного доказывает, что он либо выпил, либо возвращается от женщины. Но в этот вечер он не пил — от него совсем не пахло никаким вином. Он спросил, нет ли чего-нибудь поесть («перехватить» — сказал). Я как раз в тот день притащила из столовки весь его стандартный ужин, с какими-то добавками даже. Он уплел все. Аппетит у него был превосходный, и съел он гораздо больше, чем ему, на мой взгляд, следует есть перед сном. За едой он с увлечением рассказал мне о том, что был на заседании редколлегии журнала «Огонек», которое закончилось новым поручением ему — написать что-то... «что-то про кого-то», я не усекла. Он же, с округлившимися по-кошачьи глазами, явно старался показать, что его прекрасное расположение духа объясняется именно этим. Но меня не проведешь, я знаю разницу (у этого вечного везунчика, сердцееда и сердцеведа) между хорошим настроением после творческих удач или весельем после холостяцких попоек и бьющей через край жизнерадостностью после любовного приключения — торжеством самца, заполучившего свою самку. Всякий раз, когда Роберт пытается заговорить мне зубы, я испытываю необъяснимый стыд. Хотя стыдиться, казалось бы, следует вовсе не мне. Именно бесстыдство Роберта заставляет меня цепенеть от стыда. Я не могу смотреть ему в глаза, теряю способность к легкой застольной болтовне, которая, на его взгляд, приличествует обстоятельствам. Да, актриса я никудышная, зато Роберт играет за нас обоих. Наконец Роберт завершил рассказ и уткнулся в подвернувшуюся газету, не переставая с видимым удовольствием потягивать свое красное вино. Это дешевое винцо обычно присутствует и там, и тут: и у меня в комнатушке, и у него в аспирантской комнате соседней зоны.

Я легла и, когда он вошел после душа и чистки зубов (обычные его процедуры!), притворилась спящей. Он заботливо погасил свет и сунул руку ко мне под одеяло. Рука легла мне на плечо, а я не шелохнулась. Какая это была живая и теплая рука! Всего лишь несколько часов назад эта рука ласкала другую женщину, но у меня она почему-то не вызывала отвращения. Если бы я не знала, каков Роберт на самом деле, ничто бы не омрачало нашего счастья. Меня и по сей день временами охватывает желание все позабыть и довериться этому большому, сильному телу, которое затем и создано, чтобы получать и дарить наслаждение. С таким мужиком в прогретой нашими телами постели так легко потерять чувство грешной реальности. Будь симпатюлькой и не поглядывай украдкой на часы (будто бы тебе не надо завтра рано вставать, чтобы не опоздать на первую лекцию!).

Нет, не отвращение вызвала во мне эта легкая рука, а мысль: надо-надо «заиметь» скорее ребенка. Говорят, существуют некие самые благоприятные для зачатия дни (их всего-то будто бы неделя в месяц).

Нет, не отвращение вызвала во мне эта легкая рука на моем плече, а слишком хорошо мне знакомый страх перед якобы прирученным хищником. При хорошем питании и уходе хищник способен довольствоваться кратковременными ночными вылазками, после чего с сытым ворчанием заползает в свою клетку. Вот только порой этот хищник забывает вовремя уничтожить следы своих злодеяний, и тогда от него пахнет духами его жертвы, а белый воротник его рубашки испещрен кроваво-красными пятнами губной помады.

Так превращалась я в «столичную штучку» романтического склада, которой еще надо дарить занюханные ландыши.

Есть что-то жалящее, змеиное в одном только слове «измена».

Разумеется, я могла бы бежать, я месяцами носилась-носилась с этой мыслью, но на деле бегство невозможно. Совместная жизнь с Робертом меня вконец испортила, моя попытка была бы лишена смысла с тех пор, как я узнала, что бывают добродушные убийцы, блюстители закона. Ежечасно его попирающие, отважные трусы и верные предатели. Противо­естественное смешение ангельского лика и бесовской рожи стало для меня настолько привычным, что чистый и незапятнанный облик вызвал бы у РЕВНИВИЦЫ глубочайшее недоверие.

«Один журналист хорошо сказал:

— Нами правит не Путин, а коллективное бессознательное.

Он прав. Но это бессознательное, как раковая опухоль, распространяется на все общество». О.Арин.

Другой публицист (в «Литературной газете») вопрошает:

«А, скажем, незарегистрированные студенты, живущие вместе в комнате общежития? Это семья? Они считают, что да. Очевидно, семья — это то, что ты считаешь семьей». Семья — это семь «я»!

Роберт уснул. Его рука по-прежнему лежала на моем плече, но теперь она была тяжелой и жаркой.

Я выскользнула из постели и прошла в душевую комнату — омыть холодной водичкой свое пылающее лицо.

Очередная косметическая церемония «времен очаковских и покоренья Крыма» не успела начаться. Ага! Были времена. Теперь бы уже все это пора забыть. А вот не забывается — на бумагу просится. Хотя что моя бумага! Слова-зарубки, которые отлетали, когда очищалась первая жердочка этого сооружения из помыслов, мыслей, речений (речей) и... цитат.

Продолжу о «косметической процедуре».

Проходя мимо двери Олеси, я услышала, как девушка стонет. Я остановилась и прислушалась. Олеся плакала навзрыд, горько и безудержно. Такой плач производит гнетущее впечатление. Я вспомнила странные пятна у нее на шее. Ясно как день: Олеся сбилась с пути. Разумеется, мне следовало бы ее предостеречь (раньше), разделить ее горе (сейчас) или по крайней мере постараться ее утешить.

Я не сделала ни того, ни другого, ни третьего. Я не переношу подобные взрывы чувств, а кроме того, мне было ясно, что, раз эта девушка пробудилась, ее не удержишь. Много лет подряд ее томили взаперти, в затхлом, искусственном детстве, без единой капли нежности. Следует ли удивляться такому взрыву? Впору только проклинать себя: где была моя голова, когда я шила Олесе новые платья и отпускала ее на вечера? Я знаю, каких мужчин можно там встретить. Все они ничуть не лучше Роберта. Разве только рангом пониже — жалкие, омерзительные, похотливые лгуны. (Оптимисты обрядили слово «измена» в легкокрылый фантик — «левак». Конкретный, необременительный, дежурный, как яичница («пара яиц» — было бы лучше, думается мне!) по утрам. Даже шутку придумали и обрекли ее в рифму: «Хороший левак укрепляет брак». Брак, он и есть брак, нечто неприемлемое!). Послать бы их всех, таких мужчин, к ... матери. Любой из них мог без труда совратить это глупое, неопытное существо.

Мне вспомнились ее вечерние курсы, и я решила хоть раз незаметно последовать за ней, чтобы узнать, с кем она встречается.

Принимая это решение, я заранее знала, что никогда его не выполню.

Когда я снова легла, я вдруг обратила внимание, что от Роберта пахнет только лосьоном для бритья. Значит, женщина, с которой он был сегодня, не душится. Я села на постели, пристально глядя на его лицо, слившееся с белизной подушки, и вдруг мне стало дурно. Я упала навзничь и несколько секунд ничего не сознавала и не чувствовала. Капут.

Когда сознание ко мне вернулось, я ощупью достала из тумбочки сно­творное и запила его целым стаканом воды. Как уже не раз бывало в давно минувшие ночи, у меня возникло чувство, будто нечто ужасное подступило к окружающей меня хрупкой стеклянной стене и я уже слышу его зловонное дыхание.

Нечто ужасное. Ужасное.

Хрупкая стеклянная стена, выдержит ли она?!

На другое утро Олеся вышла бледная, с красными веками. Роберт, против обыкновения, задержался у нас, и Олеся попросила подвезти ее на машине. Просьба эта явно не привела Роберта в восторг, но он ничем не выказал своего неудовольствия и даже предложил появившемуся тут Антону ехать с ними — как будто наш факультет от общаги в семи верстах! Я поняла, что Роберт не хочет оставаться наедине с Олесей. Ситуация сложилась такая, что даже самому Роберту было не по себе. Но Антон отказался, он обещал сокурснику зайти за ним. Отвечал Антон очень вежливо, но я чувствовала скрытый вызов в его голосе. Нет! Нет!! И нет!!! Роберт поднял брови, хотел что-то сказать. И... ничего! Раздумал и лишь деловито взглянул на часы.

Завтракали, как водится, все вместе. Первой, как и обычно, ушла Лидочка, а я наконец осталась одна дома, взялась за книги, попутно просматривая газету. Я готовилась к зачету, пропускала лекцию. У меня — как у всех: лекции, семинары, зачеты, экзамены. Суета сует...

Я еще начала поливать цветы. У нас с Олесей много цветов, и поливка их дает мне иллюзию, будто я делаю что-то полезное и нужное. Впрочем, я прекрасно сознаю, что растрачиваю свои чувства на предметы, которые в этом совершенно не нуждаются. Ночные рыдания Олеси, честно говоря, меня ничуть не тронули, скорее — вызвали смятение и брезгливость. А когда я увидела, что засох маленький кактус, это всерьез меня огорчило.

Цветы я люблю даже больше, чем зверей (домашних животных), потому что они безгласные, не могут двигаться и потревожить меня среди моих неотвязных бесплодных раздумий:

Я — дура, полная бездарь. ЭТО был ключ! ЭТО было углубление в занятия!

Пришла уборщица, начала хозяйничать по всему блоку, а я опять встала с игрушечной лейкой у окна и глядела в сад. Утренний ветерок ерошил голые кусты, и мне казалось, будто это непрерывное движение (в том числе и веток липы), эта скрытая, едва заметная тревога хочет сказать мне о чем-то очень важном, чего я не могу понять. Без тоски и сожаления, даже без приязни вспомнила я некоторые дни своего детства. Маленькая девочка тех дней умерла — была задушена и закрыта большими ловкими руками. «Не делай два дела сразу! Сделала одно, принимайся за другое» (мама). Горевать незачем, она (та девочка) почти не сопротивлялась, а предметы и людей, которые не сопротивляются, не стоит жалеть.

Уборщица добралась до моей комнаты, прежде всего поторопилась сложить мою раскладушку — как всегда, делала это нервными движениями, как всегда, этим будто напоминала мне о моем грехопадении. Декоративная ...йня! Уборщица а-ля кара Господня. Я «сократилась» — перешла в другую, Олесину комнату и начала уже оттуда смотреть в окно, в палисадник... в наш сад.

Почки на крупных кустах чуть набухли после дождя, молодая травка влажно поблескивала.

Прежде я порой поддавалась искушению и выходила в сад, «на волю» (по-деревенски сказать, деревня нас с Антоном прямо преследует!), но это не приносило мне ничего, кроме разочарования. Самое удачное для меня расстояние — это если глядеть из окна.

Итак, я стояла у окна и знала, что еще мне необходимо поговорить с Робертом. Я уже загодя слышала его удивленный, негодующий голос. Роберт никогда и ни в чем не сознается — это одно из основных его правил. И в этом его сила, ибо благодаря такому поведению люди легковерные слепо ему верят, а протесты недоверчивых разбиваются о голую скалу отрицания. Пока он неравнодушен к Олесе, точнее сказать — покуда ее молодое, здоровое тело его возбуждает, он все равно с ней не порвет, а когда страсть иссякнет, никакая сила не помешает ему бросить девушку. Знала я также, что Олеся беспрекословно, рабски предана Роберту и скорее позволит себя убить, чем его выдаст. Надо же! Любила Антона, а отдалась Роберту. (Но это был перескок — в моих ревнивых мыслях.)

Я глядела в сплетение набухающих ветвей, думала о том, как мало времени отпущено Олесе для счастья, и вдруг мне показалось (померещилось!) бессмысленным омрачать своим вмешательством этот и без того малый срок.

Тем более что ничего уже не исправишь. Олеся некоторое время будет страдать, потом постепенно успокоится — как успокаиваемся все мы, потерявшие девственность, если хотим жить дальше. Она выйдет за кого-нибудь из тех людей, за которых выходят, потерпев разочарование (за богатого урода, например; типа мечтающего о состоянии... — туда же, в тот же ряд), народит детей и постепенно все забудет. Но никогда уже она не станет такой, какой была до того, как появилась в нашем кругу и возбудила у Роберта желание, — о чем можно было бы догадаться и по тому только, как по-кошачьи округлились тогда Олесины глаза.

(Я «превратилась вместо группы поддержки в группу захвата», говоря чужим языком.) Заметим в скобках.

Я ненавижу стычки с Робертом, я трепещу; мои плечи опущены, губы дрожат. Когда надо измыслить для меня наказание, Роберт не знает пощады. «Узнаю коней ретивых»... Все эти наказания неизбежно касаются Антона. Роберт умен, как бес, и я его боюсь. Разумеется, я понимаю, что это недостойная увертка. Что мои удобства и покой, даже покой Антона, ничего не значат, когда у меня на глазах губят неопытное, беззащитное существо ради удовольствия, в котором не отказала бы Роберту любая уличная девка (их число у нас теперь все растет и растет). «Или Россия уничтожит капитализм — или капитализм уничтожит Россию» (Алекс Бэттлер).

Я закрыла окно, я знала, что не стану говорить с Робертом. Я твердила себе: ее и мой, мой и ее. И ее, и ее, и ее.

Наступила весна. Вчера была гроза, гремел первый гром. Сегодня трава умылась, расцветает сирень. Олеся опять успокоилась, тайное счастье переполняло ее. Теперь она выглядела как молодая женщина, и это делало ее более обыденной, чем ранее. Она предпочитала сидеть у себя в комнате, и никто о том не печалился, никто, кроме Лидочки, которая частенько скреблась у Олесиных дверей и, потерпев неудачу, возвращалась к своим книгам, которых у нее — нет счета (!):

— Мир вам! (При встрече.)

— Бог в помощь! (При прощании.)

Антон все так же избегал Олеси, а Роберт — тот никогда не обращал на нее внимания. Он и видеть-то теперь ее почти не видел, разве что по воскресеньям. Его обуяло в ту пору какое-то не свойственное ему беспокойство: он поздно возвращался домой (я ловила его возле аспирантской зоны Б и нередко напрасно увлекала к моей зоне Е), а его напущенная бодрость начала действовать мне на нервы. Роберт и так-то из породы людей, которые до того заполняют комнату своей жизнерадостностью, что остальным просто нечем дышать.

Только Лидочка этим не тяготилась. Лидочкина круглая белокурая головка с ее точно слизанными мелкими чертами лица светится, как полная луна. В присутствии Роберта Лидочка всегда расходится так, что удержу нет, а он не скрывает своего какого-то педагогического уважения (расположения) к ней, второкурснице. Лидочка может добиться от Роберта всего, чего ни захочет, и использует это обстоятельство с обворожительной наглостью, в чем также сказывается родство их характеров. Зато Антон начал в ту пору стеснять Роберта, ибо его сдержанная вежливость рядом с неуемной веселостью Лидочки отдавала высокомерием.

Антон стоял у окна и смотрел на наш «сад». Услышав мои шаги, он обернулся... и я увидела, что глаза у него темны — от горя, гнева или просто от раздумий. Он сразу улыбнулся, но неуверенной, робкой улыбкой, чтобы скрыть от меня свои мысли.

— Ты о чем думал? — спросила я.

— Знаешь, Елена, — ответил он, — я думал, что какая-нибудь крохотная кошурка или даже пчелка дороже, чем все остальное, например собор или самолет.

Я поглядела на него с радостным изумлением. Ну не диво ли, что мысль, которую я лелеяла, но никогда не высказывала вслух, самостоятельно вызрела у него в мозгу? Это и обрадовало, и опечалило меня. Впрочем, он поторопился тут же ослабить впечатление от своих слов:

— А может, я и не прав? Ведь кошка дается человеку почти даром.

Что-то здесь не так, почувствовал он, да и на самом деле здесь что-то было не так. Я могла по глазам прочесть обуревавшие его сомнения, угадать его растерянность. (Мы стояли плечо о плечо.)

Я поспешно сказала:

— Ты, конечно, прав. Предметы имеют не только денежную, но и естественную ценность, и она-то не меняется в ходе тысячелетий. Все остальное не играет роли, значима только жизнь.

Мне не очень приятно было произносить это, я предпочла бы — чтобы подобные мысли еще долгое время не приходили ему в голову, чтобы он мог жить без сомнений.

Очень скоро он тоже начнет страдать — это я отлично понимала. Быть может, я потому и привязана к Антону сверх всякой меры, что он напоминал мне Роберта тех дней, когда я еще верила в любовь своего сожителя и в самого моего соблазнителя, — оба эти слова для меня были однозначны: «Роберт» и «любовь». Теперь мне остался только Антон, и я привязываю к нему крохотный и легкий сверток памяти о лучших днях жизни.

И наоборот — до чего же все просто было с Лидочкой. Лидочка с успехом могла быть дочкой моей подруги (не Катьки!), которую привезли ко мне погостить.

Лидочка ни для кого никогда не составляла проблему — и никогда не составит. А неприятное чувство, мимолетно возникающее у меня в ее присутствии, если она чуть не забирается ко мне на колени, часто играет в свое удовольствие моими пальчиками, относится вовсе не к ней (всем понятно — к кому?!), и я отгоняю его, едва оно возникает.

Мне приятно, когда Лидочка меня целует, хотя я знаю, что она может так же пылко расцеловать Роберта, какую-нибудь нашу общую любимую преподавательницу и... соседскую кошурку, которая гуляет сама по себе. Ее поцелуи — это внезапный взрыв, который ничего не значит, они ни к чему не обязывают, и через минуту о них забываешь.

Антон никогда никого не целует. Если он на мгновение прижмется носом к моей щеке, то это целое событие по сравнению с поцелуями Лидочки.

Итак, он снова повернулся к окну, а я, не знаю почему, решила отвес­ти его мысли в другое русло:

— Ты не хотел бы повидать Катьку? Или, лучше, Катю. Или даже — Катерину Ильиничну.

Катька написала отличную диссертацию об Олеге Арине, вот-вот ее защитит, получив не членский билет кандидата наук... не государственный диплом (не знаю, как этот гордый документ будет называться), а — доктора наук; так я уже начала над ней подтрунивать. Катерина теперь — в компании «евразийцев» (Дугин, Водолагин... и какой-то питерец среди них, за которого Екатерина Ильинична метит замуж, благо он молоденький такой, как наш Антон). Екатерина Ильинична (всеми уважаемая и почитаемая!) собирается также баллотироваться в Госдуму!!! Тут уж любые шуточки никчемны.

Глянут в душу очи ясные — закружится голова!

С милой жизнь — что солнце красное,

А без милой — трын-трава (все нипочем, все безразлично, — для ясности).

Антон не хотел Катьку видеть. Я заметила, что мешаю ему, и ушла, а он снова застыл у окна.

Минут через пятнадцать я его нашла в той же позе. И мне это очень не понравилось.

— Хочешь, давай посмотрим тот научно-популярный фильм, — предложила я.

Он резко обернулся ко мне.

— Нет, — сказал. — Только без фильмов. Можно просто погулять, витрины посмотреть и — вообще...

Мне было все равно. С чувством, будто приступаю к выполнению Бог весть какой важной обязанности, я надела пальто и шляпку. Правда, я решительно не могла понять, почему Антон, не далее как вчера говоривший мне, что ему ужасно хочется посмотреть этот фильм, вдруг надумал разглядывать витрины, да еще в такой мало подходящий, ветреный день, но, с другой стороны, я считала, что свежий воздух пойдет нам обоим на пользу.

Около часа бродили мы по улицам, Антон усиленно бодрился, предлагал мне поглядеть на то и на это — словом, так откровенно играл роль, что сердце у меня сжалось от горя. Что-то с ним творилось неладное. Мне жутко стало, когда мы вернулись домой; Антон сел за стол и вдруг у меня на глазах как-то осунулся. Он минутку-другую сидел перед книгами, бледный, под глазами черные круги, словно бы смертельно усталый. Я проводила его, не посидев нисколько рядом. Потом я вспомнила, что весна — самое для него утомительное время года и что он всегда очень тяжело ее переносит.

Я тоже изрядно устала и решила не дожидаться Олесю.

Лидочка гостила у бабушки; значит, я могла спокойно поужинать. Я уже не мечтала, что придет Роберт, да и Олесю увидела только за завт­раком.

Через несколько дней произошел знаменательный эпизод с фиалками. Я даже точно могу сказать, что это было в среду — иначе говоря, в тот день, когда у Олеси нет вечерних занятий. В черном, чуть узковатом платье она вдруг возникла передо мной и протянула (и подала) мне букетик фиалок.

— Прелестные цветы, — сказала я и взяла у нее букет.

В эту минуту я от души ее пожалела. Я догадывалась, как ей худо. Взгляд у нее был молящий и грустный, насколько мне это удалось рассмотреть в прихожей. Она вдруг снова сделалась тем большим, нескладным ребенком, каким была, когда приехала к нам. Я приподнялась на пальчики и поцеловала ее в щеку. Она испуганно отпрянула, какое-то мгновение мне казалось, будто она вот-вот с громким плачем бросится мне на шею. Мое невольное движение — я инстинктивно подалась назад — подействовало на нее отрезвляюще. Этим все и кончилось. Олеся ушла к себе, а я — к себе и продолжала, как уже много дней подряд, отгонять всякие мысли о ней, об Олесе.

Немного спустя Антон спросил меня, кто принес цветы. Когда он услышал имя Олеси, у него тотчас сделался сердитый и угрюмый вид, как у древнего старца. Не проронив больше ни слова, «древнец» ушел.

Я переставила фиалки со стола на комод, потом (тут же) с комода на стол; я чувствовала себя беспомощной и несчастной. Потом спохватилась, что надо бежать ужинать.

А еще позднее, лежа с записками лекций в постели, я забыла и Олесю, и фиалки, и себя самое. Только Антона не забыла, гнетущей тревогой притаился он где-то в подсознании.

Наступил апрель. Я исправно выполняла свои студенческие обязанности, все шло как по маслу. Лидочка легко справилась с зачетами, я ее постоянно хвалила. Антон, против обыкновения, проводил почти все время у своего приятеля, а что делал Роберт — хоть убей, не помню; наверно, был такой же, как всегда, то есть склонный к многословию, к пустому красноречию. Собственно, в его жизни не происходило ничего необычного. Он, правда, собирался в недалеком будущем порвать любовную связь, но ему уже столько раз случалось проделывать эту операцию, что сие не могло бы вывести его из душевного равновесия, — я так говорю себе... говорила себе.

«Вот мы и пришли к границам логического, то есть непротиворечиво мыслимого.

Мне могут возразить: но помилуйте! Африканские страсти... в наше-то время!

Это, конечно, очень страшно в наши дни: любовь и ревность. Но не будем требовать от людей в целом нашего с вами секса. Полнокровная жизнь, похоже, и не знает его. Ого, скажут. Ишь куда хватил! Как будто интеллигенты, мол, не любят. Да любим мы, но — только лишь в постели. А иначе в наш прагматический век любить уже вроде как и неприлично. Вот мы и сподобились изобрести эту гнусность — “займемся любовью”».

Но страшен, говорят, сон, да милостив Бог. Любовь жива, граждане самоуслажденцы! Индивидуальные поступки не поддаются никакому предсказанию. Любовь жива во всех ее проявлениях! Так я вас спрошу: неужели любовь — это порок? По-хорошему-то — страсть обязана дорасти до любви. И в наш коммерческий век! (Добавим.)

И еще:

«Где та грань, которая разделяет простую влюбленность и настоящую любовь, требующую продолжения отношений в браке? Где тут проходит красная линия?! Не знаю, как отвечают на этот вопрос социологи. Мне кажется, что влюбленность — это психологическое чувство, вызванное чистой биологией, любовь же — явление духовное, в котором биологический элемент хотя и присутствует, но не доминирует. Вот оно, красное солнце правды! — Я. Доминантой является отношение к женщине как к личности. Любишь не за “глазки, за грудки”, а за нечто целое, составляющее ее. Но это не просто “она”, на самом деле это “ты”, твое представление об идеальной женщине, сформированное предыдущим жизненным опытом. Отношениями с мамой, сестрой, другими женщинами — с одной стороны, и ценностями, которые к тому времени сложились, — с другой. Например, одно время я ухаживал за очень красивой женщиной — “этакой находкой” (побеждавшей в конкурсах красоты в каких-то молодежных лагерях). Причем она отвечала мне взаимностью и даже начала как бы подталкивать к браку. Меня остановил такой “пустяк”: она слишком много внимания уделяла тому, как я держу вилки-ножи. В то время я, видимо, на интуитивном уровне почувствовал: если она придает большое значение таким мелочам, то что-то в ней неполноценное, проскальзывала какая-то претензия на внешнюю окультуренность. И то, что я обратил на это внимание, то, что я мог контролировать свое состояние и рассуждать на эту тему, означало: у меня простое увлечение. Любовь не контролируется. Отсюда безрассудная, или безумная, любовь, описанная классической литературой. Иначе говоря, человек влюбляется в того, кто уже сформирован в нем в виде образа, который в свою очередь является частью его самого. Остается только отыскать адекватную материальную субстанцию, совпадающую с его образом (фантазмом. — Я). Любовь как раз и случается, когда образ совпал с плотью. (Не могу, хотя бы и в скобках, не вспомнить о Гегеле, который по данному поводу сказал бы: понятие нашло себя в бытии, растворилось в нем и стало единым.)»

«Сказал бы». А возможно, и не сказал бы. Да и что нам Гегель! «Но что нам Гегель, когда рядом есть Палваныч и Марьвановна». Что нам Гегель! Привычно ему красно говорить. Есть и другая правда под солнцем (то есть на земле). Наш случай демонстрирует именно ее.

Вот еще — на ту же тему — несколько вольнонаемных фраз:

«Здесь еще раз хочу показать тип мышления обывателя (“вы обувайте нас, мы обыватели!”), то есть мышления ненаучного, обычно сформированного на базе “живого созерцания” и личного опыта. Гегель когда-то называл этот тип мышления как “мышление путем глазения”, которого вполне достаточно для выживания, простого воспроизводства».

Но я же сказала: что нам Гегель, когда есть Палваныч и Марьвановна! Ерундицией (эрудицией) разве похвастаться...

Курсы, которые посещала Олеся, ни с того ни с сего закрылись посредине учебного года; с греческим языком вышло дело швах. Олеся уже не давала себе труда обманывать меня, а я ни о чем не спрашивала. Я хотела пощадить ее и не терзать излишними расспросами. Теперь она все вечера проводила дома — должно быть, ждала своего «дон Жуана», «дон Ивана»... Мы часто сидели за книгами с ней, поджидая Роберта. Но Роберт был, как никогда, загружен работой и заглядывал к нам редко. От него («дон Жуана, дон Ивана») теперь пахло опять еще незнакомыми духами, и я мечтала лишь об одном: лишь бы Олеся, лично Она, этого не заметила. Лично Она, лично Она сама. В тот вечер, о котором пойдет речь, я предпочла бы, чтоб она легла, но она упорно сидела за книгами — читала и читала (училась, милая!), хотя глаза у нее слипались от усталости.

Впрочем, читать она не читала, а просто закрыла учебником лицо и не шевелилась. Она упустила из виду, что, когда читаешь книгу, надо время от времени переворачивать листы. Я понимала, что с ней творится. Обезумев от тоски и отчаяния, она ждала Роберта, чтобы хоть взглянуть на него, услышать его залихватский голос, перехватить беглый взгляд. Я хорошо себе представляла, какие унижения ей уже пришлось вытерпеть и какие еще предстоят. Сотни раз я задавала себе один и тот же вопрос: поговорить с ней или не стоит? Но я не хотела признаний, мне нечего было отвечать на признания и к тому же надоело лгать.

Когда наконец-то заявился Роберт, я вышла тотчас же (то есть — той же минутой) в душевую, — выскочила немного осмотреться (возможно, что и — подмазаться). Возвращаясь из сырой душевой, я подошла к дверям моей милой комнатушки и... услышала, как Роберт что-то втолковывает Олесе. Краснобайством тут и не пахло. Наши двери хорошо заглушают звук, слов я не разобрала, но от меня не укрылся злобный и безжалостно холодный тон Роберта. Олеся, должно быть, отличалась из ряда вон выходящим упорством, ибо не в обычае Роберта разговаривать с женщинами таким тоном. Обтекаемая и ни к чему не обязывающая любезность, лихое краснобайство (я говорила) ему больше по душе. Я толкнула кулачком дверцу и вошла, непрошеная, незваная, по мере сил сохраняя на губах равнодушную усмешку.

Олеся стояла, прислонившись к книжному шкафу, и комкала в руках носовой платок, лицо у нее было белее ванных изразцов. я поспешила отвести взгляд.

Она сказала «покойной ночи» голосом, от которого у меня мурашки побежали по спине, и вышла из комнаты стремительно, но неуверенно, как слепая.

Я едва вымолвила:

— Бог в помощь!

— Олеся скверно выглядит, — тут же сказала я Роберту.

Роберт пожал плечами:

— Бог знает где ее носит, эту красотку. Я вздохну с облегчением, когда она вернется к Екатерине. Слишком это большая ответственность. У нас решительно нет времени заниматься ею.

ЕСТЬ ЖЕ ПРАВДА ПОД КРАСНЫМ СОЛНЦЕМ!

Я промолчала, да и что было отвечать? Свет лампы озарял его гладко выбритое, цветущее лицо. Красочный стиль! Хоть мордогляд подставляй («мордогляд» — так называли мои дедушка с бабушкой всякие наши с Катькой зеркальчики). Я наклонилась к Роберту с поцелуем — мне ударил в нос нежный, незнакомый аромат. Потом, когда я сидела за столом против Роберта, созерцая невозмутимое спокойствие на его лице, и думала, как, должно быть, рыдает в эту минуту Олеся на своей постели, меня захлестнула волна дурноты. Нет, это невозможно, думала я, так не бывает, нет такой «правды» под солнцем. А в душе сознавала, что очень даже ВОЗМОЖНО, что просто я не способна это понять.

Мы вышли погулять. Но скоро разбежались по своим зонам. Он — в В, я — в Е.

Впрочем, мы успели заглянуть в витрину, на «Московский комсомолец», который Роберт назвал «Капсомольцем». Посмеялись над Андреем Яхонтовым, быстро поставив равенство между красной строкой и красной ценой.

КОЛЛЕКЦИОНЕР ЖИЗНИ

Андрей Яхонтов

ЗНАЙ СВОЕ МЕСТО

Откуда взялось выражение «с красной строки»? Вот моя версия: оно, как известно, возникло в летописные времена, когда появились первые запечатлители событий, которые сообщали: на смену одному князю пришел другой, предшественника своего он казнил (так чаще всего было) или умертвил в побоище. Проливалось много крови (например, в случае с Андреем Боголюбским: перед тем как несчастного добить, ему отсекли руку). Последующие исторические хроники фиксировали ту же картину: не пришелся ко двору царь, его устраняли: травили, ударяли в висок, вздергивали, взрывали, расстреливали... Опять лилась кровь. Ленин кроваво устранил Николая Второго. Сталин открыл новый кровавый счет жертвам. Каждый новый период жизни страны начинался с кровопролития. Кровь, как известно, красного цвета. Вот и говорили фиксаторы-летописцы: «Начать с красной строки».

«Знай, сверчок, свой шесток!»

(Какая-то мозаика из цитат у меня получается, а не лирическая поэма.)

...На другой день Олеся вернулась с занятий уже в четыре и сразу заперлась у себя. Она не вышла к ужину, и я притащила ей какао и «чизбургер» прямо в комнату. Она лежала бледная как смерть, ее искусанные губы были красней обычного и словно распухли. Она пробормотала что-то насчет ужасной головной боли и отвернулась лицом к стене. (Как сердцу выдержать?!) Я дала ей таблетку и вышла.

На другой день она тоже не встала, от еды, что я доставляла ей из столовки, отказывалась и все время пролежала лицом в угол. Температура у нее была нормальная, пульс тоже.

Когда она снова встала и пошла на занятия, это был уже совсем другой человек. Она почти не показывалась у нас в прихожей, большую часть дня лежала, а вид у нее порой делался просто безумный. Я по-прежнему ни о чем не спрашивала, боясь того, что мне предстоит услышать в ответ. Я по наивности еще считала себя — а тем самым и Антона — непричастной к тем жутким махинациям Роберта. Не буду вдаваться в причины такого исторического феномена (скажите, не историю ли я вам рассказываю!), а остановлюсь лишь поначалу на его проявлениях, то есть на том, что можно наблюдать на поверхности путем простого «чувственного глазения». Я искренне и от всей души сострадала Олесе, когда видела ее красивое лицо с выражением немой, исступленной боли, но не желала разрушать стену, которая покамест отделяла меня от этой боли.

Как-то днем я пригласила Олесю съездить в центр, надеясь хоть немножко ее развеять. На Арбате и Новом Арбате мы сделали кое-какие покупки, причем Олеся в своем теперешнем безумном состоянии едва ли сознавала, где она и что с ней (это на людном Арбате-то!), а я держалась неуверенно, неловко и даже чуть брезгливо. Я заметила, что люди оборачиваются нам вслед, и поспешила на площади у Арбатских ворот затащить Олесю в кафе (в «Шоколадницу»), где Роберт порой встречается со своими партнерами по шахматам. Мне было до жути не по себе подле этой ходячей богини скорби, я с радостью стукнула бы ее, чтобы вывести из транса.

— Олеся, — резко сказала я, — слушай, Олеся.

Она не слушала. Выкатив глаза от ужаса, она смотрела куда-то мимо. Я глянула туда же и увидела, как за соседним столиком кто-то мне поклонился. Это был знакомый Роберта, тоже «дон Иван», как и Роберт. Врач- гинеколог — некто С. Однажды этот С. надумал избавиться от жены и подстроил все так, чтобы ее застали с одним из его приятелей (возможно, и с Робертом!), конечно с согласия последнего («неприятного» приятеля). Этот фокус не им был придуман, все знали, как дело было... как обстоят дела в таких случаях, и хихикали у него за спиной. Тем не менее С., как обманутый супруг, легко получил развод, и его даже не обязали платить алименты. (Это в наше-то коммерческое время!)

В огород суслон попал,

Суслон теленка истрепал...

Всякий раз, когда я вижу этого человека, меня тошнит.

Теперь Олеся уставилась в свою чашку. Я заплатила и сказала:

— Пойдем.

(Хотя мне хотелось сказать: «Освободилась ты от кукушонка?»)

Она кивнула и поднялась. На улице я взяла ее под руку и заметила, как она вся дрожит.

Что же будет с этим большим и несчастным ребенком, который поручен моим заботам? От гнева и стыда кровь прихлынула к моему сердцу. Но я молчала. Когда мы пришли домой, я велела Олесе лечь и дала ей какое-то из моих снотворных. Она с благодарностью поглядела на меня и прижалась щекой к моей руке. Но я быстро отдернула руку. И в самом деле, у Олеси не было никаких оснований испытывать ко мне благодарность.

«Сжатие — разжатие, сжатие — разжатие.

Вдох — выдох.

— Жизнь».

Роберт заявился вдруг — в отменном настроении. У него были темно-голубые, влажные, возбужденные глаза. Он чмокнул меня в щеку, и я про себя подивилась, что мне не противно.

— Где ты пропадала весь день? — бодро-весело спросил он.

— Ездила на Арбат с Олесей, — отвечала я. — Да, кстати, мы встретили твоего друга, доктора С.

Молчание, потом снова голос Роберта, но уже с оттенком недоверия и опаски:

— Ну, друг — это слишком сильно сказано. Я его сто лет не видел. А еще что нового?

— Больше ничего, — сказала я и взглянула на него. К моему несчастью, всякий может при желании читать у меня в глазах. То, что вычитал Роберт, должно было напугать его — и действительно он испугался.

Он отвел взгляд и спокойно-приятным голосом глубоко порядочного человека спросил:

— А где это пропадает Антон? Надеюсь, жалоб нет?

— Жалоб нет, — ответила я и чуть не засмеялась ему в лицо. С какой радостью я ответила бы: «Дорогой, не трудись напоминать мне, что Антон — твое оружие. Я и без того помню, до какой степени я у тебя в руках». Но ничего этого я не сказала. Роберт беспощадно покарал бы меня за такой ответ, меня и Антона, хотя Антон ни на йоту ни в чем не виноват. А Олеся, в конце концов, не моя ближайшая подруга. Да ей уже и не поможешь. что ни делай, как ни старайся, ей уже ничем нельзя помочь. Будем надеяться, что в самом непродолжительном времени она вернется в тот маленький городок в Донбассе, откуда приехала, и я никогда больше ее не увижу, никогда; Донбасс, вероятно, все же останется за Украиной, несмотря на все «очаковские времена и покоренье Крыма».

С чувством омерзения и внезапной усталости я легла. Немного погодя рука Роберта коснулась моего плеча, и я ощутила его свежее, здоровое дыхание. Он рассказал мне про кольцо, которое как нельзя лучше подойдет к моему вечернему платью. Я не шевельнулась, но он не отнял руку, и так мы молчали, покуда нас не взял сон.

В ту ночь мне приснился обвал, будто меня засыпало в подвале (или на первом этаже, что близко) и я задыхаюсь под грузом рухнувших высочайших стен нашего «Сталинского МГУ».

Следующая неделя промелькнула незаметно. Роберту наступила пора печатать диссертацию, нужна была машинистка. Он ухватился за этот предлог и заглядывал ко мне редко (о ночевках совместных не было и речи). Да и для Олеси лучше было не видеть его некоторое время.

Как на грех, именно эта неделя выдалась холодная и дождливая, и мы отчаянно мерзли без двойных рам. Неуютная сырость заполняла, казалось, весь корпус, от подвала до угловых башен, а я по пятам ходила за Лидочкой, чтобы уберечь ее от насморка и других проявлений очевидного гриппозного состояния. Впрочем, все мои усилия не спасли Лидочку, у нее поднялась температура... короче — она слегла.

Мне вообще как-то загадочно не везет с больными близкими. Еще ни разу в жизни мне не удавалось свести на нет хоть какую-либо — самую простецкую — болезнь хоть какой-либо моей подруги; про Катьку я не говорю: в подростковом возрасте она сама меня выхаживала не раз.

Впрочем, бог с ней, с Лидочкой. «Насморки лечат свежим воздухом!» — заявил Антон и увлек Лидочку погулять.

Погулять — похулиганить

Остается один день:

Завтра с белыми котомками

Пойдем из деревень.

Антон никак не может забыть свою костромскую деревеньку, где родился-крестился! И от солдатчины открестился, сбежав в МГУ.

Вечером они добрались до постелей, едва живые от усталости. И по-простецки расстались.

Все это время Олеся не уделяла нам никакого внимания. По утрам она, как и прежде, уходила на занятия, вечерами — лежала у себя и смотрела в стену.

Мчится век.

Мечта моя пропала, словно кошка под автомобилем.

Возня с Лидочкой, пусть тяжелая и неприятная, пришлась очень кстати. У меня попросту не было времени заниматься Олесей. Я прекрасно понимала ее состояние, но представления не имела о том, что же будет дальше. Рассчитывать на помощь Роберта, разумеется, не приходилось. Для него Олеся больше не существовала. Он уладил все, что ему надлежало уладить, и умыл руки, как чрезвычайно занятый человек, отвлекать которого было бы по меньшей мере грешно.

В воскресенье, когда дождь наконец прекратился, мы всей компанией решили проехаться на машине — хотя бы и за город. Олеся от моего приглашения отказалась, сославшись на невыполненные учебные задания. Я еще порадовалась, что целый день ее не увижу. Сидя рядом с Робертом (он был в белой шапчонке с длинным-длинным и широким красным козырьком — таким, что хотелось надвинуть его ему на самые глаза), я мало-помалу отходила от напряжения последних дней и на несколько часов начисто забыла про Олесю. Роберт был обворожительно весел, дурил всех, кто употребляет такие тошнотные слова, как манчердайзер, коворкинг, джокинг, уик-энд, шопинг, питчинг...

И очень сокрушался, что сам-то не разумеет смысла в звукосочетаниях пастиш и фанфик (фанфик — пародия, кажется?).

Роберт изо всех сил старался, чтобы я не скучала. В этом отношении он неподражаем, и даже подозрение, что он старается не без задней мысли, не могло меня смутить — настолько я была утомлена и измучена.

Мы были дружной, счастливой компанией, и я не желала замечать, что Антон, сидящий сзади, почему-то притих и не отзывается, как обычно, на веселую болтовню Лидочки.

Вечером я даже не зашла к Олесе, считая, что она и сама могла бы поинтересоваться на предмет длительной прогулки нашего коллектива и... хотя бы пожелать мне лично спокойной ночи или просто сказать «Бог в помощь!»... а по утрам — «мир вам!». При мысли о том, что мне опять придется ежедневно с ней встречаться, у меня руки опускались от злости и нетерпения.

Я начала понимать Роберта, который категорически избегает встречи с людьми слабыми или несчастными. Оттого и пошло все сикось-накось.

Утром в понедельник (в первый же красный денек) — мы только собрались позавтракать — у дежурной по этажу зазвонил городской телефон. Неохотно оторвавшись от созерцания своего мобильника, я оглянулась уже в дверях нашего этажа, в кучке своих друзей и просто знакомых, и дежурная призывно и строго поманила меня рукой.

Поначалу я ничего не поняла, но незнакомый мужской голос повторил все очень четко, внятно и медленно. Я оделась и поехала в травматологическую клинику. Покуда они оперировали Олесю, я сидела в маленькой приемной для посетителей и ждала. Мне уже сказали, что надежды почти нет, что она едва ли придет в сознание.

Олеся в коме.

Борясь с мучительным оцепенением, я разглядывала узоры на полу.

На тумбочке стояла комнатная липа, я начала считать ее редкие листья (мелкие листочки — сердечками). Олеся, Олеся, думала я, шесть, семь, восемь... и опять: Олеся. Деревце качнулось и поехало мне навстречу, потом на меня со страшной скоростью ринулся пол... Кто-то вытер мне разбитое лицо.

— Вам следовало бы проверить сердце у врача, — сказала сестра.

Я громко рассмеялась. Она осуждающе взглянула на меня и воткнула иглу мне в руку.

— Нечего смеяться, — сказала.

Я испуганно смолкла, до тех пор я не сознавала, что смеюсь. У меня крепкое сердце, очень сильное и здоровое, кому это знать, как не мне. Я поднялась и спросила про Олесю. Сестра еще не знала, она была от «Скорой помощи» и не имела никакого отношения к операционной.

— Это ваша сестра, подруга... дочь? — спросила она чуть мягче, явно готовая простить мне неуместный смех.

— Нет, — сказала я, и медсестра тотчас раскаялась в своей снисходительности.

— А ну, лягте, — сердито приказала она, — и имейте в виду, что все это служит нам во благо, даже если мы этого не сознаем.

Я повиновалась. Сестра, конечно, была права, а если даже и нет, я вряд ли могла бы сейчас сколько-нибудь убедительно возразить ей. Она расстегнула воротник моей блузки. Когда она отвернулась, я снова его застегнула. Это движение вернуло мне силу и выдержку.

— Мне уже лучше, — робко сказала я.

Она недоверчиво на меня посмотрела и ушла, пригрозив, что зайдет меня проведать через несколько минут. Я села и продолжала ждать.

Когда пришел врач, я сразу по его лицу увидела, что Олеся умерла. Ее и на стол-то положили для порядка. Я, собственно, ничего другого не ожидала, зная, какого сорта основательность отличает все поступки Олеси.

— Вызвать вам такси? — спросил этот высокий незнакомый человек в белом халате.

Я кивнула, и он велел одной из сестер позвонить куда следовало. Еще он сказал, что лучше мне не смотреть на Олесю, пока я в таком состоянии. Но я настаивала, и, пожав плечами, он проводил меня к ней.

Трудно, невозможно было поверить, что этот чужой белый сверток и есть та самая Олеся, которая всего лишь часа два назад живая и здоровая вышла из нашего блока. Я коснулась рукой ее щеки, щека была уже совсем холодная, даже холодней, чем мои пальцы. Тем временем подали такси. Мне вручили Олесину сумочку, и я уехала домой.

Теперь следовало позвонить Роберту, но неясное чувство стыда удержало меня. Не потому, что я думала, будто его надо щадить, а потому, что считала подлостью по отношению к Олесе говорить о ней с Робертом.

Три или четыре раза я брала мобильник и клала его на место. Потом я очутилась у окна без единой мысли в голове; я стояла, курила и невидящими глазами смотрела в палисадник.

После дождливой недели светился ослепительно-ясный день. Капли трепетали на молодой листве, свежий, чистый воздух струился в окно.

Олеси нет — и я испытывала великое облегчение. Мне уже никогда не придется ломать голову над тем, что бы ей сказать. Я уже никогда не увижу ее бледное, искаженное болью лицо. Олеси нет — и я могла возвратиться в свою прежнюю жизнь — с Антоном, Лидочкой, садом и привычным, каждодневным учебным порядком. Облегчение было столь велико, что я тихонько засмеялась.

Перед обедом заявился Антон. Я рассказала ему, что случилось, и он спросил с полной — как мне показалось — невозмутимостью:

— А Роберт уже знает?

После вышел в прихожую и позвонил Роберту. Я слышала, как он говорит:

— Роберт, Олеся скончалась... Конечно, подожду! Постарайся прийти пораньше... В Склифосовского. Да. Хорошо.

Вдруг меня начал бить озноб; тот, кто говорил сейчас по телефону, не был моей симпатией, он был чужим, озлобленным человеком, вполне взрослым мужиком, холодным, не знающим сострадания.

Я слышала, как он вошел в мою комнату и зашуршал листами моего учебника. Мне хотелось бросить мой мобильник, что оказался у меня в руках, прижать к себе Антона и наконец заплакать. Но я стыдилась этого нового мужчину, который сидел рядом, — он был такой подтянутый, суровый и не глядел на меня. Лишь когда он, укрыв меня одеялом, вышел из блока, я повернулась лицом к стене и заплакала. Я оплакивала Антона, Олесю, Роберта, себя, и мне казалось, что я уже никогда не перестану плакать. Щеки у меня были «мокрущие», руки тоже. И во рту я чувствовала соленый вкус слез. Лишь постепенно я утомилась и ощутила в груди спокойствие и пустоту.

Роберт пришел только под вечер. Он уже побывал в клинике и все уладил с главным врачом — тот оказался хорошим знакомым Робертова друга С. Я не спросила, видел ли Роберт Олесю, скорее всего — нет. Первый раз в жизни я обрадовалась, что мне не придется больше оставаться наедине с Антоном. Кстати, едва появился Роберт, как Антон исчез — пошел за Лидочкой, которую днем проводил к ее бабушке-дедушке (так Лидочка была расстроена новыми известиями).

Роберт подсел ко мне и дал мне сигарету. Я видела, что он сердит на Олесю за глупое поведение. Всегда она делала то, что он ей приказывал, а теперь, когда он не без основания полагал, будто все улажено наилучшим образом, она вдруг выкинула такой номер.

— Несчастный случай, — сказал Роберт. — Мне совершенно ясно, что несчастный случай.

Я только кивнула, но не ответила. Тепло его руки проникало сквозь платье, наполняло меня миром и покоем. Мой разум знал, кто такой Роберт, но мое жалкое, слабое тело жадно впитывало и тепло, и покой — исходившие от Роберта.

Незаметно для себя я заснула.

На другой день я занялась обычными учебными делами. После похорон и поспешного отъезда Лизаветы выпадали такие часы, когда мне казалось, будто я знать не знала никакой Олеси. Елизавета забрала ее вещи. Комната пустовала. («Живу с собачкой... Сердце пустует».)

Уборщица принесла постельное белье для новой жилицы (предполагалось, что это будет Лидочка). Теперь не осталось ничего, что могло бы напомнить о бедной Олесе.

...Я начинаю уставать. Я пишу уже целых два дня. Скоро вернутся Роберт с Лидочкой, немного погодя — Антон (он звонил вчера). Я не знаю, что будет с нами дальше, не знаю — и все тут. Мне хотелось бы закрыть глаза, забыться и заснуть, но это не в моей власти.

Я лучше открою окно и пущу в комнату свежий воздух.

Я вспомнила про кошку. Но ее не было на прежнем месте.

Теперь я мечтаю, чтобы совершилось чудо, чтобы черная кошка мяукнула прямо мне в лицо, чтобы Олеся подошла ко мне в своем веселом красном платье, молодая, живая, не отмеченная печатью любви и смерти, чтобы Антон снова прижался ко мне щекой (отчего мое сердце снова встрепенется от нежности). И еще я мечтаю, чтобы мне лежать в объятиях Роберта без страха и содрогания, всецело отдавшись теплоте его большого тела.

Да, я понимаю, почему все произошло так, а не иначе. Я начала разматывать катушку не в ту сторону, но теперь я вижу, что это было неизбежно. И в памяти снова оживают вечера с Антоном, мы говорим об Ахилле, о Кассандре, и я счастлива.

Разумеется, я могла бы подумать о будущем, но этого никогда не делаю. Будущее придет и без моего вмешательства, непостижимое колдовство сделает нас тем, чем мы никогда не хотели стать. Каждая минута, каждая секунда уводит человеков все дальше и дальше от самих себя.

2015 год.
Москва





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0