Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Рассказы морского пехотинца

Вадим Александрович Арефьев родился в 1957 году в городе Губахе Пермской области. Окончил Новосибирское высшее военно-политиче­ское училище и с золотой медалью редакторское отделение Военно-по­литической академии.
Служил в морской пехоте Тихо­океанского флота, в редакции газеты Тихоокеанского флота «Боевая вахта», преподавал журналис­тику в Военном университете Ми­нистерства обороны РФ, был первым главным редактором журнала «Морской пехотинец». Полковник запаса.
Автор сборников рассказов «Воздушный змей», «По звездам», «Подснежники», «В кругосветном плавании...», «Большой поход», «До­роги дальние...».
Член Союза писателей России.

По звездам

Когда в наш полк приезжал с проверкой из политотдела подполковник Галин, то мы особо-то не беспокоились: знали — все обойдется; ну, пожурит малость, на недостатки укажет, слегка кое-кого вздрючит — в общем, страху нет, потихоньку проедем. А уж ежели совсем честно, то приезду Галина были даже рады. Потому что, как ни странно, но для проверяющего очень он был светлым человеком. И внешность у него была светлая: лицо круглое, точно солнце, щеки, как у ребенка, с ямочками, волосы русые. К тому же улыбчивый, добродушный. Днем, конечно, строгости на себя поднапустит, бумаги там проверяет разные, планы и протоколы перелистывает, инструкции и положения разъясняет, а вечером, это полный точняк, — совершенно другой человек.

Соберемся мы, бывало, где-нибудь: то в офицерской столовой, то в бильярдной или, случалось, в бассейне; стол, естественно, как положено накроем, и тут-то начиналось у нас с Галиным самое настоящее, теплое общение.

— Вот это я понимаю, — потирая руки, весело приговаривал Валентин Игнатьевич (так звали Галина). — Приготовились хорошо. Вижу, ценю, — говорил он, — сразу чувствуется солидный подход к делу.

— Стараемся, Игнатьич, стараемся, — вступал в разговор замполит. — Ты же знаешь, твой приезд для нас, Богом забытых, и школа, и праздник.

— Ну, ты наговоришь, Толя, — улыбался Валентин Игнатьевич. — Я-то приехал холку вам поднадрать, а ты — «праздник». Ха-ха-ха! Хе-хе-хе! Ладно, ладно, соловьев сказками не поят. Наливай чего там у тебя! Давай, Толя, поехали!

И мы ехали, мы неслись, мы мчались. И чем дольше длился вечер, тем быстрее летела дорога. Валентин Игнатьевич для каждого из нас находил приятное слово, ласковый взгляд, выразительный жест.

— Жизнь прекрасна, друзья! — восклицал обычно после второго или третьего тоста Валентин Игнатьевич. — Жизнь — вот что такое настоящее счастье. Да, да, да, друзья мои. Одна у нас беда — торопимся мы. Все бежим, все суетимся. А жить-то надо широко, красиво, не спеша. Чтобы и тебе радость, и ближнему твоему. Ну, неужели не так? А, Толя? — обращался он к замполиту.

— О чем речь, Игнатьич, — кивал и поддакивал ему замполит.

— Так-то, брат, так. Я-то ведь знаю, что все мы это умом понимаем. Но ведь не ценим же. Или забываем, а?

— Не ценим, Игнатьич! Не ценим!

— А надо ценить! Надо. Вот ешь ты сало сейчас. Хорошее сало. Откуда, кстати? — спрашивал Валентин Игнатьевич, оглядывая всех разом и выплевывая шкурку.

— Из Сибири.

— Вот, хорошо. А успеваешь ли ты им насладиться? Успеваешь ли вкус понять? Не всегда. А ты вот возьми рюмочку, выпей да со вкусом огурчиком захрумкай ее, потом сальцом, потом икорочкой, потом мясцом. И все это — радость жизни.

Щеки у Валентина Игнатьевича наливались краской. Он выпивал еще и еще стопку и входил в раж. Мы уже знали, о чем он будет говорить дальше. Но никто его не перебивал. В конечном-то счете, все это, особенно для нас, молодых офицеров, было забавой, развлечением.

— Не так живем, друзья мои! — распевно, с широким разбросом рук восклицал Валентин Игнатьевич. — Не так! И ведь если не кривить душой, если по-честному, то что такое наша жизнь? А, Толя, а?

— Жизнь штука сложная, — кивал изрядно поднаклюкавшийся замполит. — Наше дело — служить, ни о чем не тужить.

— Ерунда! — резко перебивал Валентин Игнатьевич. — Есть нам о чем тужить, есть. Мы ведь живем от должности к должности, Толя! От звезды к звезде! Друзья мои! Ну ведь так, а? Признаемся же, черт возьми, что лейтенант стремится стать старлеем и думает, что так ему будет хорошо, старлей — капитаном, капитан — майорскую звезду нацепить и погоны с двумя просветами. Мы вот с тобой, Толя, в полковники метим. А? Ну разве не так? Поскорей бы нахлобучить нам барана на голову. А там уж и в запас можно собираться. И всё. Друзья мои! Вы же понимаете, что — всё! Это финиш! Мы ведь жизни-то не видим. У нас все время гонка — от звезды к звезде. Нет, я не против этого мерзкого слова «карьера». Но что толку, если за этими звездами мы не видим неба, солнца, моря... Проскачешь вот так по жизни, а там бабах — инфаркт у тебя или инсульт, и вот уж несут на красных подушечках твои бронзовые медали за безупречную и безуспешную. И всё — разве что синий памятник с красной звездой. Так-то...

После этого Валентин Игнатьевич строго оглядывал всех присутствовавших и замолкал. Но пауза длилась недолго.

— Верно говоришь, Игнатьич, — наливая очередную стопку, произносил замполит. — Жить надо красиво и ярко. Так, чтобы звезды всем нам светили и на плечах, и на небе. А потому давай-ка, слышь, выпьем за это и споем.

Все мы дружно выпивали и к разговорам о жизни уж более не переходили. Валентин Игнатьевич любил романсы и мог под гитару петь их едва ли не ночь напролет. Однако всякий раз, исполняя песню «Эх, дороги, пыль да туман...», он отчего-то ронял скупую слезу и произносил:

— Все, друзья мои, пора и честь знать.

Утром подполковник Галин торопился на паром, чтобы успеть добраться в штаб дивизии и оперативно доложить об итогах проверки. Все, как правило, было в норме, что нас вполне и устраивало.

С тех пор прошло много лет. И уж давно нет на земле подполковника Галина. Жизнь свою он закончил трагически. Что-то вдруг случилось у него с головой. Мнительный он какой-то стал, беспокойный. Поговаривали, что у него очень серьезная болезнь — чуть ли не опухоль мозга. До операции дело не дошло.

Подполковник Галин повесился. Хоронили его тихо, без шума, не привлекая внимания. Но опять же слухи пошли, что повесился он зря. Вроде бы как при вскрытии черепа никакой такой опухоли обнаружено не было.

А недавно я просматривал свои старые любительские кинопленки и среди них нашел одну с небольшим эпизодом о подполковнике Галине. Мы вместе добирались на пароме в штаб дивизии. Была зима, и яркое утреннее солнце ослепительно сияло. Я снимал тогда солнце, которое периодически пряталось за сопки и вновь выныривало из-за них. Снимал мощный кильватерный след за паромом. Снимал лица пассажиров, покуривавших на палубе у фальшбортов. Но вот мой объектив крупно берет улыбающееся лицо подполковника Галина. Солнце играет у него в глазах. Он что-то говорит мне (жаль, звука нет). Но я помню и так.

— Жизнь прекрасна, друг мой, — говорит он. — Она здесь — с нами.


Шамиуза

Нет-нет да и вспомнится ни с того ни с сего это странное русскому уху название, мелькнет в глубине памяти, словно огонек за окном быстро летящего в ночи поезда, и исчезнет вновь и надолго.

Шамиуза, Шамиуза. Когда-то я был там в командировке.

Морскую пехоту, где довелось мне какое-то время послужить, вечно бросали на разного рода «стратегические, важные и очень важные» объекты флота: то морпехи, как бесплатная и надежная рабочая сила, строили какие-нибудь пирсы и причалы, то мчались по пятнадцать — двадцать суток эшелонами в среднюю полосу России, на так называемую целину, — для оказания помощи в уборке урожая где-нибудь в Саратовской области, Казахстане или Татарии, то просто разгружали «для нужд» цемент или уголь, лук или картошку — да мало ли где и чего приходилось!

Все это — лишь к тому, чтобы было понятно.

Вот и в тот раз нашу роту, собранную из разных морпеховских подразделений и в которую назначили меня замполитом, десантировали почти на самую китайскую границу в глушь-глухомань под названием Шамиуза. Что это такое? Сразу-то и не назовешь. Поскольку это не поселок, не гарнизонный городок, каковых немало по границам нашей необъятной Родины, ни застава и ни деревня, ни какой-либо иной административный пункт. Шамиуза — это просто-напросто склады, похожие на огромные перевернутые корыта, с разного рода взрывчатыми веществами, снарядами, ракетами для кораблей и подводных лодок, на обваловку которых все мы и были направлены.

Работа оказалась очень даже нехитрой и нашему брату морпеху вполне под силу. Склады, те самые, стратегические, к которым вела одна-разъединственная змеевидная дорога, были разбросаны между сопок каким-то особым, квадратно-гнездовым способом. Да и шут с ним, с этим способом. Об этом нам думать было не надо. Наша задача состояла в другом — с целью пожаровзрывобезопасности надо было вырубить все деревья и подлесок вокруг хранилищ, а также перевернуть и аккуратно уложить дерн на расстоянии двадцать метров по периметру от кромки каждого склада.

Топор да лопата для бойца инструмент привычный. Руби да рой себе. Бери больше, кидай дальше — чего тут хитрого? Потом в строго отведенных местах и под особым присмотром отцов-командиров сожги весь кустарник. Тоже все понятно. Курить разве что нельзя во время работы. Но и это поправимо. Через каждый час звучала команда: «Рота, отставить работу! Пять минут покурить и оправиться!» И все бы ничего, если бы это было в каком-либо другом месте...

Шамиуза — по-китайски «долина змей». Очень точное название. Такого количества ползучих и шипящих я никогда и нигде более не видел. Змеи были везде: в траве, которая поднималась зеленой щеткой до пояса, в ручьях, на деревьях — свисали этакой желтой или зеленовато-голубенькой плеточкой.

— Ничего страшного, — говорил мне замполит этой базы — крупный, лысина вечно в мелких капельках пота, краснолицый майор по фамилии Перец, — я вот, видишь, уже пятый годок як здеся. К змеюке же той попривыкнуть надо. Во-первых — никогда не торопися. Это же очень хорошо, шо тута гады ползучие. Народ с непривычки бояться будет. А это же хорошо! А бежать тута некуда. Ни магазинов, ни кино, ни иных яких соблазнов для матросив нема. А чагожа в сопках-то бойцу делать? Нечева. А значит — дисциплина будет. А без нее — никуды. Потом, змиюка, она же шума и дыма боится. Тварюга умная. От чиловиков она сама уползает. Но это — когда как. Расслабляться категорически нельзя. — майор Перец при этом строго окинул меня взглядом: мол, шутки шутками, а бдительность прежде всего. — Никогда не беги от гадюки ни вверх, ни пид гору — тильки вбок, — продолжал он свой инструктаж. — Змиюка, она так, собака, устроена, шо теряет усякую скорость, когда ползет поперек сопки.

О чем-то еще и еще рассказывал за рюмкой чая мне коллега — местный замполит. Сейчас уже и не вспомнишь. Разве что одно его наблюдение запомнилось мне.

— Вот там в Москве или в Киеве, для примера (на Украине у него была семья, которую он видел раз в год, в отпуске), считают, шо здеся прям такая екзотика. Да, — вздохнул он, — эта екзотика, когда ее на фотографиях или по телику бачить. Со стороны дюже гарно. Кум тут, железнодорожник, раз был на денек. Сопки, говорит, это же так прекрасно. Они похожи на женские груди. Тьфу...

Через месяц наша рота выполнила боевую задачу и, получив благодарность от командования и с десяток почетных грамот «за успехи в повышении и укреплении», покинула Шамиузу.

Как ни странно, но ни одного бойца моей роты за весь период командировки ни одна из змей не ужалила.

А в Шамиузе я никогда с тех пор не был. Да и чего там более делать-то? Не поедешь же туда специально. Да и не пустят: спецобъект, зона.


Везунчик Лещ

Последнее время я отчего-то часто думаю о нем, о моем некогда сослуживце старшем лейтенанте Вовке Лещеве. Впрочем, фамилию я изменил, потому как суть не в фамилии. В конечном счете, те, кто знал его, и так поймут, что это он, тот самый наш Лещ, а кто с ним знаком не был, тому и фамилия ни о чем не скажет. Какая разница — Лещев ли он, Карасев либо Сигов? Интересен-то, как известно, не фамилией человек, не званием и не должностью, а судьбой своей. А вот судьба у Лещева как раз и была необычной.

Мы служили с ним в одном полку и, признаться, никогда не были ни друзьями, ни даже приятелями. Здоровались, правда, при встрече, случалось, и сиживали за одним столом, резались ночами в преф, говорили о том о сем — о самом разном, несли вместе дежурную службу. Бывало всякое, не было разве что той самой общности душ, взглядов или еще черт его знает чего — короче, того, что делает людей друзьями.

Возможно, я и не старался найти эту общность. Наверное, тогда я завидовал ему. Дело в том, что Лещев, или просто Лещ, был везунчиком. Ему как-то очень уж везло. А я везунчиков всегда недолюбливал.

А везло ему ну во всем, начиная с внешности. Был он высок, строен, всегда опрятен и подтянут. Не случайно именно его еще в лейтенантскую пору заприметил комполка и тут же назначил в знаменную группу.

— Красавец! — сказал он с ударением на последнем слоге. — Будешь у меня под знаменем ходить!

То, что красив он был, тут уж ни отнять, ни прибавить. Черты лица — иконописно тонки, брови — густы и черны, и взгляд его был как-то особенно, по-южному, горяч, ясен и выразителен. Помнится, местные девицы просто заглядывались на него. И как знать, может быть, какой-либо гарнизонной красавице и улыбнулось бы счастье, но, увы, судьба распорядилась иначе.

Жену Вова привез с Украины. И сразу же — везунчик, он и есть везунчик — получил квартиру, причем не какую-нибудь халупу, а с исправными печами, с целой электропроводкой, с застекленными окнами и даже с кухней.

— Повезло Лещу, — говорили мои друзья-приятели. — Мы-то во как корячились — и ни тебе дров, ни сараев, ни печек. Под зиму все оборудовали, доставали, авралили. А ему и хату сразу на блюдечке с голубой каемочкой. Ай да Лещ!

Служил Лещев хорошо. Я бы даже сказал, образцово. Как-то сразу, без натуги удалось ему взять успешный старт. И хотя никто его сверху, из пап и дядь, не опекал, не берег — службу-то он тянул едва ли не через день на ремень, но все или почти все удавалось ему как бы играючи. Был он лучшим командиром взвода, отличным строевиком и спортсменом — короче, отличником боевой и политической подготовки. И естественно, что взвод у него вскоре стал одним из лучших в полку. Редко когда бывало, чтобы в праздничном приказе Леща не отметили. То благодарность, то грамота. Как это все ему удавалось? Не знаю... Может, по характеру был он, как писали в газете, военной косточки. Может, само провидение вело его к звездам и благоволило к нему.

Бывало, намерзнутся офицеры на полигонах, оглохнут от стрельбы, набегаются, накомандуются, наорутся за день так, что к вечеру усталость их с ног валит, а на Леща посмотришь — весел, бодр, анекдоты травит, подначками сыплет.

Перемены в Лещеве заметили не сразу, но заметили. Кто послужил, тот знает, что, как ни старайся, никуда от сотен глаз не скроешься. Видят тебя и с тыла, и анфас, и в профиль. Так вначале кто-то один, а потом и другие отметили, что веселости в Леще заметно поубыло. Стал он каким-то хмурым, вялым, неразговорчивым.

— В чем дело, Лещ? — спрашивали мы и раз, и другой, и третий.

— Да ни в чем, — отвечал он односложно и улыбался косо натянуто при этом.

Вскоре все выяснилось. Оказывается, в жизни молодой четы Лещевых появилась, говоря языком высокомудрых книг о семье и браке, маленькая трещинка, грозящая перерасти в огромную пропасть.

Поговаривали, мол, не по вкусу молодице пришлась жизнь отдаленного гарнизона, потому что нет здесь горячо любимого ею театра юмора и сатиры и даже с заезжим актером не заведешь мимолетного романа. Однако все это разговоры, домыслы.

— Уезжает от меня подруга, — обронил как-то Лещ на одной из офицерских попоек, — к матери решила вернуться. Ну да ничего. «Не жалею, не зову, не плачу...» — запел было он.

— Да брось ты, Вова, — говорили мы, — все еще уладится, утрясется. Не грусти. Давай лучше отведем острый локоть.

Лещ пил поначалу немного. Как указывалось в ту не столь отдаленную пору, изредка, лишь для тонуса и строго по выходным, а точнее, в неслужебное время поднимал он разок-другой-третий стопку либо граненый стакан.

А жена его всерьез затеяла отъездные сборы. Доходили слухи, что живут Лещевы порознь, что женины чемоданы уже собраны, билеты куплены и осталось лишь исполнить: «Прощай, со всех вокзалов поезда уходят в дальние края-а...»

И наверное, ушли бы те поезда, к счастью обоих, наверное, ушли бы. И уж, несомненно, сбросил бы со временем Лещ со своих плеч тоску-грустебу и вновь обрел бы былую веселость и уверенность в себе. Благо, что детей у них к той поре еще не было. Но вмешался господин случай, а может быть, это и не случай вовсе, а все та же судьба или просто запрограммированность Леща на сверхвезение. Как бы там ни было, но, хотите верьте, хотите — нет, Лещ вдруг выиграл в обыкновенную тридцатикопеечную лотерею «Москвич».

— Нет, ну это ж надо! — удивлялись мы. — Не механическую бритву «Спутник», не холодильник «Бирюса», не турецкий ковер ручной работы и даже не мотоцикл «Урал» с коляской, а машину, черт возьми. Ну почему, почему так везет этому жердяю Лещу?

— И ведь что интересно, — говорил начфин полка, — билет-то не хотел брать! «На что он мне, билет-то?» — это он мне говорил. Мм-да. Ну и Лещ!

Далее события развивались быстрее быстрого.

— Ну как, Вова, — спрашивали мы, — ты, надо полагать, еще не знаешь, что машину перед употреблением надо хорошенько протереть и помыть?

— Знаю-знаю, — улыбался Вова.

И вскоре началось «протирание». Но длилось оно не долго: служба-то зовет, к тому же скоро стало ясно, что жена Лещева уже никуда не уезжает, что чемоданы распакованы, а билеты возвращены в кассу.

— Эх, Вова, — говорили мы, — видно, не судьба покататься нам на голубом лимузине.

— Все будет в норме, — отвечал Лещ, — покатаемся.

Через некоторое время в наш дальний-предальний гарнизон прислали по железной дороге голубой — надо же! — последней модели «Москвич». И многие из нас успели на нем прокатиться. Лещ в ту пору был щедрым и широким человеком и охотно возил нас на всякого рода загарнизонные прогулки.

А потом по настоянию, говорят, супруги машину продали, и в доме Леща появились дорогие вещи: ковер, стереомагнитофон, две кожаные куртки. Из его окна на полную катушку по выходным звучали «Битлз», десятки концертов которого Вова записал в городской студии звукозаписи. Между всем этим в квартире все чаще стали появляться крутые гражданские мальчики с коньячными и винными бутылками, число их росло и росло — и так выросло, что уже перестало помещаться в прежнем доме. За хорошую плату Лещ снял квартиру в микрорайоне.

Тем временем у Леща родился сын. Именно сын. Все то же неукротимое везение. И вновь начались обмывы и протиры.

А потом я уехал в командировку — строить какую-то антенну для наблюдения за подводными лодками — и там вдруг узнал, что Лещева — нашего Леща — нет в живых...

— Жена, видишь ли, — рассказывали мне, — все компании веселые искала, все развлечений ей хотелось. А Лещ, дурак, решил ее попугать. Взял да и пырнул себя в живот ножом. Слегка резанул-то. Попугать хотел. А вышло так, что загубил себя. Заражение пошло. Перитонит. Ну и помер...

Планета все так же вертится, и день сменяется днем. А Леща нет. И не будет. И кто в том виноват — поди-ка разберись. Забыть бы пора. Времени-то вон уж сколько прошло. Да и кто он мне, в сущности, Лещ-то? Но вот ведь какая штука — не забывается.


Человек искусства

Старший лейтенант Бочкин, или Олег Петрович, как я его тогда уважительно величал, ворвался в нашу жизнь словно вихрь.

— Старики, — торжественно-печально говорил он, похлопывая то меня, то моего приятеля лейтенанта Шуру Соболева по плечу, — ну, как вы проводите вечера? Ведь вы же молодые, да к тому же холостые офицеры. Нет, я все могу понять, но понять то, что вы после службы безвылазно торчите в этой корчме, — так он называл наше общежитие, — я, пардон, не в силах.

Вот так буквально с первых минут нашего знакомства заговорил с нами Олег Петрович, человек в морской пехоте заметный, на лихой и молодцеватый вид которого мы, лейтенанты, поглядывали не без зависти. Чего стоила только одна его модельно пошитая фуражка-аэродром, отглаженные до глянца хромачи со вставками в голенищах, на нем идеально сидела форма, да и сама походка, вальяжно-спокойная, выдавала в нем офицера, знающего себе цену.

— Кстати, что у нас завтра? — снисходительно поглядывая на парящую сковородку жареной картошки, спросил Олег Петрович.

— Суббота, по-моему, — тщательно выделив букву «б», ответил Шура Соболев.

— Правильно, Александр! И это прекрасно! Именно в субботу я приглашаю вас, господа, в лучший ресторан города, где мы хорошо отдох­нем — по-настоящему, по-офицерски.

В тот вечер Олег Петрович был бесконечно щедрым на слово.

— Я как-то сразу тебя заприметил, — ласково говорил он мне. — Поверь, старик, выпускников нашей бурсы я просто нюхом чую. Вот и тебя я сразу узнал и понял, что ты тот самый человек, с которым можно быть откровенным.

Тут Олег Петрович глубоко вздохнул, опустил плечи и отчего-то сделался в один миг грустным.

— Ты знаешь, — продолжил он, — у меня пошла полоса неудач. В должности понизили, по партийной линии фитиль схлопотал. Такая вот грустненькая история... Но, как видишь, не отчаиваюсь... с каждым может случиться. Причем все из-за хранения оружия. Комбат, растяпа, недоглядел, а втык получили оба. А, не хочу вспоминать, — махнул он рукой. — Однако запомни: тут надо быть готовым ко всему, никогда не знаешь, с какой стороны на тебя кренделя полетят.

Я согласно кивал. Мне было приятно, да и лестно провести вечер в компании Олега Петровича.

— Тебе знакомо выражение: «Человек рожден для счастья, как птица для полета»? — пристально глядя мне в глаза и варьируя звук голоса, спросил Олег Петрович и, не дождавшись ответа, тут же продолжил: — Так вот, я убежден, что человек рожден не столько для счастья, сколько для и во имя искусства. Человек — это творец! Он должен думать, спорить, не соглашаться, бурлить! Человек — это клубок противоречий, это бездна внешних и внутренних проблем. Только в противоборстве, в несогласии и может родиться что-либо достойное и высокое. Именно высокое и прекрасное. — тут Олег Петрович резко встал, вскинул руку и потряс пальцем. Затем театральным жестом он бессильно бросил руку вниз и воскликнул: — А мне говорят: «Не понимает товарищ!» Это они... они... мне говорят. А сами-то они понимают?! И кто они? Рабы! У них же полное отсутствие внутренней свободы, раскованности и каких бы то ни было элементарных идеалов. Это те, кто только и может, что «ать-два!», кто только и знает, как надо щелкать каблуками да писать планы и протоколы, которые никому, ты слышишь меня, никому не нужны. Э-эх...

На следующий день вечером Олег Петрович, я и Шура Соболев сидели за белоснежным столиком в одном из хорошо известных ресторанов города и вдыхали кабацкий воздух полной военно-морской грудью. Мы с Шурой были счастливы уже одним предвкушением вечера. Оркестр еще на сцену не вышел, но меня радовала негромкая музыка, которая спокойно лилась откуда-то сверху, из больших ресторанных динамиков. Особенно приятен был саксофон, он звучал грустно-протяжно и нежно, и мне показалось, что я попал в какой-то праздничный мир, где после осенних полигонов, бивуачно- палаточной жизни, вечной брани начальства и соленых шуток сослуживцев просто нельзя не быть веселым, счастливым, умиротворенным.

— Что будем заказывать? — обратилась к нам белокурая официантка. Точнее, взгляд ее был направлен к Олегу Петровичу, ибо всем своим видом он показывал, что только он здесь король вечера и стола и что только он сегодня будет заказывать музыку.

— По две, — коротко сказал Олег Петрович.

— Две водки? — переспросила официантка.

— Ну что вы, мадам! Гусары водку не пьют. Шампанского!

— Две шампанского?

— Не две, а по две!

Через несколько минут на нашем столе сияли серебром шесть бутылок шампанского. И началось. «Огонь!» — командовал Олег Петрович — и мы с Шурой Соболевым по очереди открывали одну бутылку за другой. Хорошо нам пилось, лихо. Мы успели выпить и за тех, кто с нами есть, и за тех, кого с нами нет, и за тех, кто в море, и за тех, кто в поле. И были и веселье, и радость, и ликование. Мы улыбались друг другу, понимали друг друга без лишних слов и споров.

Зазвучал оркестр, и на сцену, охваченную по периметру бегущим электрическим огнем, вышли «селедочки». «Селедочками» Олег Петрович называл девиц из варьете. «Сейчас, — говорил он, — эти “селедочки” неплохо подрыгают “хвостиками”». Девицы действительно бойко и дружно дрыгали ножками — «хвостиками», обтянутыми в сетчатые чулки, а мы, обсуждая женские прелести, курили, наливали и пили и бурно хлопали в ладоши.

Олег Петрович заказал еще коньяка, потому как, сказал он, шампанское хорошо пить для разгона, а для взлета надо чего-нибудь покрепче. Все мы охотно выпили коньяка, и тут начались не то танцы, не то кордебалет. Мы где-то и с кем-то прыгали и подпрыгивали, что-то подпевали, хохотали, потом возвращались к столу, то к нашему, то не к нашему, с кем-то выпивали, наспех закусывали, курили...

— Ребята, пора домой, — произнес я после того, как внутренний голос настоятельно сообщил мне о том, что «клиенту» пора освежиться. — Пора, ребята, разрешите заказать такси?

— Все могут быть свободны, господа, — махнул нам рукой Олег Петрович, — мне есть с кем продолжить наши игры! — и он прямо возле столика стал лихо выплясывать с какой-то задастой девицей, дела до нас ему уже не было никакого...

Под утро нас с Шурой Соболевым разбудил сильный стук в дверь.

— Подъем! — кричал Олег Петрович. — Подъем! Вы меня бросили! Как вы могли?!

Мы осоловело спросонья смотрели на него и ничего не понимали.

— Все пропало! Все пропало! — ходил по комнате и стонал Олег Петрович. — Партийный билет! Удостоверение личности! Деньги! Вся получка. Все. Все, все пропало.

— Что пропало? — спросил я, не понимая, явь ли это или все еще сон.

— Меня обокрали! Бабы, суки, обокрали! Ясно?! — проорал Олег Петрович. — А вы, скоты, меня бросили. Что теперь будет? Что будет? Что будет?

Мы не знали, что будет и что теперь делать. Говорили, что никто его не бросал, что он сам нас отправил, что, мол, надо бы поспать и что утро вечера мудренее. Но сна не было. Олег Петрович, как Наполеон перед Ватерлоо, ходил из угла в угол и стонал.

Через некоторое время документы Олега Петровича нашлись, и он отделался легким испугом. А вскоре обрел прежнюю разговорчивость, вновь, заглядывая к нам на огонек, говорил об искусстве, о космическом происхождении и великом предназначении человека. Часть потерянных денег мы с Шурой Соболевым ему вернули, и он уже только с улыбкой, не иначе как о курьезном приключении вспоминал ту нашу «гусарскую» посиделку. Впрочем, гусарство его продолжалось и впредь, до тех пор, пока он, однажды напившись и крепко повздорив с женой, не выбил у себя на кухне стекольчатую дверь, сильно повредив при этом сухожилие руки.

Со службы его уволили, из партии, естественно, исключили.

Как-то, совершенно случайно, я встретился с ним. Мы долго стояли в одной длинной очереди, и я успел его хорошо рассмотреть. Был он в помятом сером костюмчике, с высохшей больной рукой и с потухшим взором. Однако после того как я подошел к нему, взгляд его оживился.

— Ну, как? — спросил он меня. — Все холостякуешь?

— Все еще, — ответил я.

— Это правильно, молодец, — похвалил меня Олег Петрович. — Все беды в жизни только из-за бабья. Такие все они стервы.

Мы помолчали.

— Ты только не вздумай жениться, — с былой убедительностью произнес Олег Петрович. — Тут ведь, как ни выбирай, — все равно ошибешься. Вот смотри: красивая жена, считай, что не твоя, всякие кобели будут вокруг нее хвостами крутить, умная жена — это, как у меня, сплошные скандалы, а глупая да некрасивая — ну, сам подумай, зачем тебе, офицеру морской пехоты, — здесь Олег Петрович, как бывало, развернул грудь, — такая жена?

— Ладно, не буду, убедил, — согласился я.

— А я вот сейчас в вечерней школе историю преподаю. Да такая, знаешь, благодать — ни дать ни взять. Никто на тебя не орет, все по имени-отчеству. Ученики, правда, все балбесы, никто ведь ни черта толком не учится, всем только аттестат подавай. Выкладываешься, готовишься, а все как об стенку горох. Да и платят гроши. В стране бардак. Вот хоть с тобой поговорю, может, на душе полегчает. Ты поверь, я всегда очень хорошо к тебе относился. Всегда. Ну что ты, у нас же одна альма матер. М-да. А вообще, я тебе, если хочешь, честно скажу, для чего живет человек...

— Слушай, — перебил я Олега Петровича, — пошли лучше пива выпьем.

— Так пивбар же на ремонте.

— А у меня с собой. Шесть бутылок. — я приподнял дипломат.

— Отлично, ты молодец, — вновь похвалил меня Олег Петрович. — Одно слово — морская душа.

Не теряя ни минуты, мы дружно, почти в ногу, отправились в ближайший сквер на лавочку.


Матросский зуб

Это случилось много лет назад, когда был я еще лейтенантом, правда, не молодым, новоиспеченным, а уже пообтершимся, послужившим пару лет в морской пехоте. В то утро довелось мне быть помощником дежурного по полку. Настроение у меня, признаться, оставляло желать много лучшего. Имелись на то свои веские причины. Одна, главная из них, — задержка воинского звания.

Я перехаживал. И хотя виду не показывал, но всякий раз, наблюдая своих друзей-одногодков уже старлеями, как-то внутренне сжимался, что ли, ругал себя, и не только себя, больше ругал своего замполита, который, дескать, не мог постоять за меня перед командиром, ругал и командира, все, конечно, внутренне, «про себя», и злился-злился. Злость накапливалась все больше и больше и с каждым днем все сильнее закипала в моей лейтенантской душе.

Я считал, что мне просто не повезло. «Бывают везунчики, — думал я, — которым все сходит с рук, все трын-трава, а мне — ну хоть ты расшибись, не везет, и все. Вроде и служил, дело делал, должность осваивал. Бывало, конечно, всякое: и ругался-огрызался, и выслушивал долгие поучительные нотации, и слыхивал насмешливо-презрительное: “начклуба без клуба” и “были в полку три дуба: начхим, начфиз, начальник клуба”». Все это я не раз слышал, но, как бы там ни было, человеком себя считал положительным и уж во всяком случае для флота не пропащим, а следовательно, и очередного воинского звания в срок достойным. Но не повезло, злился я. Пошел, будучи дежурным по части, домой на завтрак — многие ходили — молока выпить, и был-то дома минуты две-три, а выхожу на улицу, глядь — командир на уазике едет. «Ага, — говорит, — это как же вы, товарищ дежурный, службу несете? Не иначе как дома?» И уж что я ему не говорил и не объяснял, да разве объяснишь?

Вот и был я потому зол. И злость моя уже на этом дежурстве и в это утро исходила криком, бранью.

— Подъе-о-ом! — ревел я, не узнавая собственного голоса. — Три минуты, и все стоят на плацу-у-у! Форма — тельняшка, без головного убора. Вр-р-ремя пошло-о-о!!!

Я стремительно метался по казарме и совсем не методом убеждения поднимал для утреннего моциона всякого рода «дембелей», «борзых» и ленивых.

Через три минуты личный состав полка стоял на плацу в линию взводных колонн и ждал дальнейших команд.

— Р-р-равняйсь!!! Смир-р-рно-о-о!!! — в полную мощь своих шестилитровых легких командовал я. — Справа повзводно-о-о, вариант два-а-а, время тридцать мину-у-ут, бего-о-ом... марш!!!

И загремело, застучало, затопало войско, и я почувствовал, что на душе легчает. Не то чтобы совсем хорошо, но уже полегче. Я чувствовал свою молодецкую власть, и это было приятно.

«Ну что, — размышлял я о себе, вышагивая по опустевшему плацу, — неужели плох? Неужели службу нести не умею? Умею! Могу! Все могу! Не какая-нибудь там размазня. А звание не дают! Несправедливость! Ах, какая черная несправедливость!»

От этих мыслей я вновь разозлился и невольно, подсознательно, что ли, стал выискивать повод для очередных громогласных команд. И он тут же представился.

«О! Вот так счастье», — подумал я, увидев, как один из матросов вместо физзарядки с кроссом и гимнастических упражнений беззаботно покуривает в приказарменных кустиках.

— Товар-рищ матр-р-рос! — взревел я. — Бегом ко мне-е! «Ох, — промелькнуло в моем сознании, — какую классную я проведу сейчас индивидуальную беседу. Ох, проведу! Ох, какую!»

Но все получилось иначе. Матрос не торопился выполнить мою высокочеткую и глубокодоходчивую команду, а продолжал себе покуривать и поплевывать под ноги, и, по всей видимости, не только под ноги, но и на мою премного убедительную команду.

— Ко мне-е-е!!! — взревел я с еще пущей яростью.

Матрос, словно бы не слыша и не видя меня, бросил окурок и преспокойно пошел... в противоположную сторону.

«Ох, что сейчас будет, — только и промелькнуло в моем ослепленном от прямого неповиновения сознании. — Догоню подлеца, во что бы то ни стало догоню!»

Погоня была недолгой. Как ни старался, а все ж «не шибкий» на ногу попался матрос. Минуты через две бега я схватил его за ворот тельняшки и так рванул, что тельник разлетелся в клочья.

— Ну, что? — прохрипел я, часто дыша ему в самое лицо. — Что?

— А ничего, — резко ответил мне матрос. — Дурак вы, товарищ лейтенант. Зря тельник порвали. Нового-то нет. Да и бежали зря. У меня освобождение от физо.

— Кто, я? — не сразу вышел я из оцепенения. — Я — дур-р-рак? Это я — дур-р-рак?!

— Да, вы, товарищ лейтенант, — четко, почти по слогам ответил мне матрос. — Вы — полный дурак!

Не помню, как это случилось, хотя потом я мучительно прокручивал этот миг в памяти, словно был он записан там на своеобразном мониторе...

Мелькнула моя правая рука, и тыльной стороной ладони я резко щелкнул матроса по лицу.

Прошло несколько секунд. Матрос медленно поднес ладонь ко рту и выплюнул зуб. Белый зуб в красной крови...

— Молодец, герой, — сказал он и презрительно сплюнул мне под ноги. Затем повернулся и пошел к стадиону спокойным, уверенным шагом.

Ночью стало вдруг жарко. Днем как-то все это воспринималось не так, да и заботы, дела закрутили. И, что удивительно, весело, не без бравады рассказывал я дежурному, как лихо воспитал матроса, на что тот ответил одобрительным смехом, мол, молодец, только так их, сучар, и надо воспитывать.

Жар пришел ночью. Я не знал, что делать. Ходил взад-вперед по комнате и не находил себе места. Сна не было. Был сильный, охвативший всю голову жар. Тогда я оделся и пошел в казарму.

Перед матросом я извинился. И он простил меня.

— Чего там, — говорил он спросонья, как-то странно посматривая на меня, — с кем не бывает! Да я и сам виноват. Провоцировал вас. Думал, что раз лейтенант, так и... поэтому я на вас не в обиде. К тому же зуб вы мне больной удалили, — то ли соврал, то ли пошутил он. — Из-за зуба-то у меня и освобождение было...

На том, выкурив по сигарете, мы и расстались. И наверное, можно было бы напрочь забыть об этом случае, как уже не раз старался я забыть о чем-либо тяжелом или постыдном в своей жизни. Но, поверите ли, не могу, и все.

Тот зуб я долго хранил. Я носил его под корочкой удостоверения личности.

Стыд постепенно ослаб, но до сих пор осталась в душе какая-то болезненная неловкость, словно тот зуб вырвали у меня из души, а корешок, кусочек корешка, почему-то забыли.


Веня

Когда я только-только, совсем молодым еще офицером, пришел служить на Тихий океан, в морскую пехоту, то в первые же дни службы познакомился со старшим лейтенантом Веней Лазаревым. Веня был командиром взвода и нештатным помощником начальника воздушно-десантной подготовки дивизии. Вскоре я узнал, что у него более трех тысяч парашютных прыжков и что он инструктор-парашютист и мастер парашютного спорта. Уже одно это вызывало к нему особый интерес и уважение. Это и понятно. Кто хотя бы раз окунался в свободном падении в воздушный океан, тот знает, что это такое. А тут — более трех тысяч раз.

Вскоре, в начале осени, меня избрали секретарем комитета ВЛКСМ (или попросту комсомольцем) полка, и я начал наводить порядок в должностной документации, знакомиться со своими подопечными комсомольцами. Среди карточек учета я нашел и Венину. Правда, в ней он почему-то назывался Сергеем. Чтобы понять, в чем дело, я обратился к начфину полка — капитану Шуре Бойко: его кабинет был рядом, и он в полку всех хорошо знал.

— А это все оч-чень просто, — сказал Шура. Начфин слегка заикался. — Когда-то командир п-полка поймал Веню в сильно н-нетрезвом виде. И н-на следующий день н-на разводе сказал, что Лазарев был как в-веник пьяный, и что д-даже его н-не узнал, и ч-что теперь н-надо н-называть его н-не С-сергеем, а Веней. В-веня — значит как в-веник! В-вот с тех пор его В-веней и зовут.

Вот, оказывается, почему Сергей Лазарев всякий раз как-то странно и застенчиво улыбался, когда я называл его Веней.

Он был широкой души человеком. Невысокий, сухопарый, шустрый, он везде успевал, весело разговаривал с матросами на их родном, доходчивом языке. Он, как никто другой, нес ответственность за их жизни при десантировании. Он отвечал за их небесную жизнь.

Мы с ним подружились. И хотя парашютных прыжков у меня было гораздо меньше, чем у него, все равно в общении с ним всегда ощущалось воздушно-десантное братство.

А потом, через год, меня перевели в другой полк и на другую должность. С Веней мы стали видеться реже. Однажды я провожал на вокзале приезжавшую ко мне в гости маму. И там же я встретил Веню. Он ехал на парашютные сборы в Хабаровск на том же поезде, на котором уезжала и моя мама. И потом мама рассказывала мне о той какой-то особой заботе, которой окружил ее в пути Веня. И его теплоту, и сердечность она много раз вспоминала.

А еще через несколько лет пришло известие, что Веня разбился. Причем разбился нелепо. С утра в учебном центре должны были быть тренировочные прыжки с парашютной вышки. Для этого к специальному замку на тросике надо было прикрепить тренировочный парашютный купол. Цеплялся он на земле, а замок находился на вышке. Вот за этим замком Веня и прыгнул, чтобы на тросике спуститься вниз. Но чуток не допрыгнул — сорвались руки. Ночью шел дождь, висела морось — чилима. Вот он, возможно, и поскользнулся. Понятно, что надо было багром подцепить тот замок, чтобы прикрепить к нему подвесную систему, и уж только тогда...

Идут и идут годы. Иногда я вспоминаю Веню. Его лихую, устремленную в небо жизнь. И особенно его добрую и застенчивую улыбку.


Майор Щука

Служил у нас в гарнизоне, в соседнем полку, майор Щука. Был он небольшого роста, сухопарым, невзрачным, но голос имел очень звонкий и пронзительный, как сирена. Уж ежели рявкнет на кого — точно насквозь просверлит. Что и говорить — и фамилия, и голос были у него необычными.

Мне-то лично дела до него не было никакого. И хотя жили мы в соседних пятиэтажках, встречал я его не часто. Однако простую историю, которую рассказал мне о нем мой приятель Леха Никитин, я запомнил надолго.

А сама история такова.

— Для ремонта квартиры, — говорил Леха, — майор Щука взял в своем же подразделении двух матросов. Они, как и положено, все там штукатурили, белили, красили. И вот в один из солнечных дней дошло дело до покраски окон. Для этого бойцы положили через подоконник небольшую доску. Один из них, как противовес, сел внутри, а другой — с краской и кисточкой — снаружи. Вот так они сидят и красят. И тут вдруг пришел домой майор Щука. Вошел и прямо с порога: «Ну, что у вас тут?» От рева его голоса матрос, что сидел внутри, подскочил по стойке «смирно», а тот, что был снаружи, улетел вниз со второго этажа.

Майор Щука подошел к окну и увидел внизу перепуганного и перепачканного матроса.

— Ну, ты как там? Живой? — спросил он.

— Так точно, товарищ майор, — отрапортовал матрос. — Все нормально!

— Да разве это нормально?! — с горечью воскликнул майор Щука. — Всю-то красочку разлил!


Владыка

Такая поздняя в тот год была Пасха, что почти вплотную подходила ко Дню Победы. Всего несколько дней разъединяло эти два больших праздника.

9 мая столичная морская пехота, как обычно, выезжала возложить венки к памятнику 64-й морской стрелковой бригаде на Лудиной горе. Это недалеко от Москвы — километров, наверное, двадцать по Волоколамскому шоссе в сторону области. Выезжали генералы, ветераны-фронтовики и мы — офицеры, кому по тем или иным причинам довелось в ту пору оказаться в стольном граде.

Все было привычно и понятно — праздник есть праздник. Духовой оркестр сиял золотом начищенных труб, высокий, под два метра ростом, дирижер играючи взбрасывал тамбурмажорский жезл. Светился небесной голубизной и первой трепетной зеленью солнечный месяц май. «Победа! Победа!» — звенело в воздухе.

Тем временем недалеко от самого места торжества разбивался небольшой палаточный городок, точнее, пара палаток ОСБУ; в них накрывались столы с нехитрой закуской: водкой, хлебом, зеленью. В общем, как обычно — помянуть, поднять чарку.

Оказался в тот год на празднике памяти и я — недавний выпускник Военно-политической академии. Год был тяжелый. Рушился Советский Союз. Приходилось, по сути, на духовном пепелище обретать новую жизнь.

В ту пору я охранял автостоянку ночного бара: денег-то не платили по три-четыре месяца — а надо было как-то кормить семью.

А тогда, в тот день, мы собрались на большой праздник. Мы возложили венки у Вечного огня. Мы с ликованием и радостью, мол, знай наших, посмотрели морпеховскую показуху с рукопашным боем, пулеметно-автоматной стрельбой, с разламыванием кирпичей и разбиванием о голову пустых бутылок и только уж потом собрались у столов с тем, чтобы, как положено...

В той поездке с нами был владыка — митрополит. Он отслужил по всем погибшим заупокойную литию и вместе с нами приехал на место празднования.

— Христос воскресе! — воскликнул он, когда победные тосты отзвучали, и ему предоставили слово.

— Воистину воскресе! — дружно ответили мы.

Затем владыка пригласил нас в монастырь. Возникло еще одно застолье. А поскольку минувшую ночь я не спал, водка сыграла свою роль. Когда подали кофе, я нечаянно зацепил чашку рукавом и чуть было не облил митрополита, который сидел за столом напротив меня. Он даже привстал, чтобы одежды его не пострадали. Все это было воспринято тогда как мелочь и пустяк, и памятный вечер, само собой, прошел в победных тостах и заздравных пожеланиях.

На следующий день я позвонил своему товарищу из штаба ВМФ, который тоже был на том празднике.

— Слушай, — отчего-то похихикивая, сказал он, — тебя вообще-то нельзя приглашать на такие мероприятия. Ты чуть было самого митрополита чаем не облил.

— Ну, во-первых, не чаем, а кофе, — возразил я, — а во-вторых, «чуть-чуть» — не считается.

На том разговор и завершился. С одной стороны, я отнесся к этим словам не более как к офицерской шутке, а с другой — решил, что если представится случай, то непременно извинюсь перед его святейшеством.

Случай представился через три месяца. И не где-нибудь, а в Греции. Туда на учебном корабле «Гангут» на остров Корфу мне довелось прибыть с курсантами-стажерами. Духовно окормлял тот морской поход — наш владыка. На борту прошло крещение курсантов и экипажа. В столице острова Корфу — Керкире состоялся крестный ход к храму Святого Спиридона. Много было экскурсий и встреч.

Только вечером мне представился случай поговорить с глазу на глаз с митрополитом.

— Владыко, — в завершение сказал я, — этой весной, в монастыре, я нечаянно чуть было не облил вас кофе. Простите.

Он посмотрел на меня ласково и нежно:

— Да что вы! Ведь я этого совсем и не помню.

А затем прошло еще несколько лет. И вновь мне довелось встретиться с владыкой в Кремле, на торжествах, посвященных 2000-летию Рождества Христова. Подходя к нему под благословение, я невольно думал, вспомнит ли он меня — столько людей постоянно вокруг него, столько лиц.

— А вы совсем не изменились, — сказал владыка, — все такой же, как и на Корфу.


У подножия сопки

Море было удивительно синим. Настолько синим, что если бы я увидел его таким на картине, то, наверное, сказал бы: «Такого моря не бывает. Все это сказки, буйная выдумка художника».

Над бухтой стояла тихая, ласковая осень. Все было чудесно: и эта глухая, отдаленная местность, и желтеющие сопки, и прозрачно-голубое небо, и мое одиночество, и сама возможность ходить здесь и просто думать, думать.

Легкие волны одна за другой мерно накатывались на серповидный берег, курчавились белым гребнем, шипели, истаивая на песке.

«Чем не Лукоморье? — любовался я. — Прямо хоть снимай тут фильм по сказкам Пушкина. Правда, нет здесь того могучего дуба, по цепи которого ходил бы ученый кот. Мелкого дубняка на склонах сопок — навалом, а вот зеленого дуба-великана, к сожалению, нет. Но это пустяки, — все так же беззаботно размышлял я, вышагивая по берегу. — В конечном счете, дуб для кино можно было бы сделать и бутафорским — из какого-нибудь там картона, поролона или полиэтилена. Вот с котом, видимо, будет потруднее — пока его надрессируешь по цепи-то ходить, — но и их, говорят, теперь тоже успешно дрессируют, да так, что они не только взад-вперед по деревьям бегают, но даже и песни поют под губную гармошку».

Размышлял я об этих чудесах совершенно некстати. Был я здесь не на отдыхе и думать должен был совсем о другом — о том, как поскорее да поярче подготовить репортаж во флотскую газету о высадке в этой самой распрекрасной бухте десанта морской пехоты.

Мне представилось, как стремительно идут сейчас к месту высадки десантные корабли, как разваливают они стальными форштевнями ярко-синюю морскую поверхность. Представил, как озабочены сейчас морские пехотинцы, как в десятый или пятнадцатый раз втолковывают им отцы-командиры правила схода на плав, говорят об интервалах, о боевом порядке, о том, как необходимо и как, не дай Господь, поступить в той или иной ситуации. Представлял я и то, как вскоре спустятся воины в твиндеки и будут напряженно ждать момента, когда наконец распахнутся носовые ворота и дневной свет хлынет в полумрак корабельного нутра. А затем гулко и хрипло возвестят трюмные динамики: «Десант к высадке на плав приготовить!», «Десант, пошел!».

Все это я уже не раз видел и слышал, а потому долго думать мне об этом не хотелось.

После длительного непогодья — туманов, дождей, распутицы — хотелось просто любоваться солнечным днем, дышать свежим морским воздухом.

«Хорошая штука жизнь, — думал я, — и как хорошо, что мне посчастливилось быть сегодня именно здесь».

Невольно я отмечал все новые и новые детали окружающего меня мира, которые, как их ни крути, никоим боком не поместились бы в предстоящий газетный материал. Вот совершенно неясно, для чего отметил я какой-то поразительно обильный лет стрекоз. Стрекоз было очень и очень много, и они всюду посверкивали своими радужными крыльями. Ветер усиливался, и стрекоз относило в сторону моря. Они цеплялись за все — за кусты, траву, скучивались в колеях дороги. «Последние полеты стрекоз, — подумал я. — Скоро зима, и, как ни цепляйся за кусты и траву, никуда от зимы не спрячешься, не улетишь».

Так незаметно дорога привела меня к подножию сопки, где неожиданно в высоком бурьяне обнаружил я небольшое кладбище. «Откуда ему здесь взяться? — подумал я. — В округе на десятки километров нет никакого жилья. Да и добраться сюда по осеннему бездорожью можно лишь морем либо на вездеходе».

Я подошел поближе, чтобы рассмотреть, чьи это могилы. Однако узнать этого не удалось — все надписи, как, впрочем, и сами памятники, были насквозь ржавыми. «Еще несколько лет — и все здесь превратится в труху. Ничего не останется: ни памятников, ни надписей, ни крестов, ни звезд. Странно. А говорят, что память не умирает».

Стало вдруг грустно. «Наверное, где-то раньше здесь жили люди, — размышлял я. — Высятся же какие-то развалины на побережье. Вот только кто здесь жил? И почему это кладбище всеми покинуто и забыто? Какая-то тут несправедливость. Жили себе люди, жили, возможно, служили здесь, в отдаленном гарнизоне, что-то строили, растили детей, думали о их и своем счастье, о будущем. А вот поумирали, и никто не приходит к ним на могилы. Никто не заменит им насквозь проржавевшие памятники, никто не поправит на могилах дерн по весне, не положит цветов и даже не постоит здесь молча».

«Нельзя так, — думал я. — Очень это неправильно. И вообще не должно бы так быть. Потому что все мы, живущие на земле и жившие на ней ранее, — родственники, все принадлежим к единой семье, единому людскому племени».

«Нельзя-то нельзя, — вторил мне другой голос, — да что толку? Только что постоишь вот так, негодуя, осуждая кого-то — только кого? Порассуждаешь о печалях жизни, о памяти людской и пойдешь вверх, на вершину сопки, где расположен командно-наблюдательный пункт».

Был бой. Летали самолеты и вертолеты. Подошли корабли и высадили морской десант. Рвались снаряды, трещали пулеметы, раздавались крики «ура!». А потом все стихло. Техника и люди возвратились на прежние рубежи и погрузились на корабль. Поднялся на борт и я. А вскоре, по прибытии в редакцию, я написал небольшой репортаж о высадке морской пехоты в той самой расчудесной бухте. В репортаже было много шума и грома, горели трава и земля.

Морская пехота штурмом взяла неприступный берег, и вообще «наши» безоговорочно победили.

Репортаж этот сразу же и забылся, как, впрочем, быстро забывались и многие другие мои репортажи. Но кое-что все же осталось. Осталось, как ни странно, именно то, что не поместилось в газетный материал. Бухта-Лукоморье, и обильный лет стрекоз, и то кладбище, что повстречал я у подножия сопки. Это осталось. О том кладбище я иногда вспоминаю. Вспоминаю обычно в спокойное, тихое время, когда случается погрустить или просто подумать о чем-нибудь своем, сердечно мне близком.

О ветхом том кладбище думается мне сейчас уже иначе — уже спокойно и светло. Мне кажется, что теперь оно не столь одиноко и забыто. Я-то о нем помню, и, может быть, еще кто-то тоже вспоминает о нем. А это важно — кому-нибудь помнить.

По весне и летом цветут там полевые цветы и пищат в траве мыши-полевки. Там дуют вольные ветры и вольно парят в небе птицы. Там тишина и покой. Там спят вечным сном жившие когда-то на большой земле люди, спят там — у подножия сопки.


Часы от Жукова

Все дороги в госпитале отчего-то приводили меня к одному и тому же месту — главным въездным воротам. Да, видно, не только меня одного...

Находишься по многочисленным зазаборным дорожкам, аллейкам и тропам и как-то незаметно, сам собой придешь к самому выходу. Встанешь возле него и смотришь вдаль через решетчатый въезд — не придет ли кто. И знаешь ведь, что рано еще для визитов, что не время, что согласно распорядку и правилам посещение в этот час не предусмотрено, а все равно стоишь и поглядываешь: как, мол, там, на воле, здоровые люди поживают. Шибко интересно. Казалось бы, чего там: трамвай ли прозвенел, собака ли пробежала, бабулька ли с авоськой мимо проковыляла. Забавно жизнь идет на свободе.

Так изо дня в день, да и по нескольку раз на дню выбирался я к этому наблюдательному пункту и все поглядывал, посматривал и мысленно путешествовал за больничными стенами. «Вот уж, — думал я, — когда выберусь, то совсем по-другому буду ходить по земле. Не просто абы как, куда попало, в спешке и суете, а с толком, с удовольствием, с радостью и наслаждением. И уж не будет рядом со мной столько утомленных долгими болезнями лиц, и вообще, может быть, начну я жизнь заново. Хорошо бы поскорей отсюда выбраться, — думал я, — и навсегда забыть сюда дорогу».

Вот и в тот день стоял я, прислонившись к самой решетке ворот, и вдыхал зазаборный воздух. Рядом со мной стояли несколько пожилых мужчин с отрешенными лицами. Говорить ни с кем не хотелось. Да и о чем можно было бы заговорить? О своих болячках или о том, как хорошо там, вдалеке.

Нет, решительно ничего внутри госпиталя интересного нет, размышлял я. Разве что вот этот однорукий старичок, весь лысый-прелысый, с орденом Красного Знамени на больничной куртке.

«Без руки — это понятно, — подумал я, — а орден-то зачем?»

Старичок, уловив мой взгляд, тут же встрепенулся и довольно бодро направился ко мне.

— Вот вы-то мне и поможете, молодой человек, — важно произнес он.

— Чем же?

— А помогите-ка мне завести часы. Рука у меня после операции, осколок извлекли, через полвека. Хотели руку отнять, но я не дал. Что вы, говорю, одну-то фрицы на фронте отняли, а другую уж нет, не дам. Какой же я хозяин без руки? Да и как я часы-то буду носить? — Он протянул мне забинтованную руку. — Ремешок расстегните, пожалуйста.

Я снял часы и внимательно рассмотрел их. Часы назывались «Победа». Они были старые, затертые. Завести мне их не удалось. Точнее, не понадобилось. Они были заведены до предела.

— Очень хорошие часы, молодой человек, — продолжал старичок. — Наши часы, настоящие. Мне их сам Жуков на Белорусском фронте вручал. И идут хорошо. Точно. Вы на обороте посмотрели?

Я перевернул часы.

— Вот видите. Читайте.

Я прочел вслух:

— «Ивану Семеновичу Сурину от Жукова».

— Да, да. Это мне. Сурин — это я. Взводом командовал. До Берлина дошел. Руку потерял, а часы сберег. Правда, хорошие часы?

— Правда, — согласился я.

— Да, да. Очень хорошие, победные. Тогда все хорошо делали: и часы, и танки...

Не раз потом возле ворот я встречал Ивана Семеновича Сурина, но ко мне он больше не подходил. Правда, улыбался при встрече. Он обращался к другим с той же просьбой. И все охотно «заводили» ему часы «Победа» и согласно кивали: дескать, часы очень хорошие и что тогда все хорошо делали...


Задоя

Странный это был боец. Молчаливый, тихий, сверхисполнительный. Наверное, ему впору была бы фамилия Тихомиров или Молчанов. Однако звали его коротко и звонко — рядовой Задоя.

Он почти уже завершил свою срочную службу — до увольнения в запас оставалось не более месяца. Но ни шустрости или борзости, ни дерзости или дембелизма в нем так и не появилось.

Никогда Задоя ни с кем не пререкался, молодых бойцов не гонял и не воспитывал и был оттого отвергнут своими же одногодками. Им помыкали все, кому не лень. И всякий раз, когда возникала необходимость исполнить ту или иную армейскую надобность, в казарме либо над палаточным городком пронзительно разливалось резко-командное: «Задо-о-й-я! Где Задо-о-й-я?! До-о-я! До-о-я!»

Он мгновенно выскакивал из какого-либо укромного уголка, где обычно писал письма, читал газету или книгу, а то и просто думал — о чем, Бог весть, — и, одергивая на ходу гимнастерку, торопливо шел на голос и совсем не по форме спрашивал: «Что-нибудь надо?»

Надо всегда было многое. И ему охотно вручали то ведро, то лопату, то швабру, затем давали цеу, по которым он бегал, точно муравей, туго перетянутый ремнем. А вослед все неслось и неслось: «Дой-й-я! Дой-й-я!»

Возможно, лишь в мыслях о доме вспоминал рядовой Задоя, что зовут его не менее звонко: «Анатолий! Толя-а! Толя-а!»


На Патриарших

Несколько лет я преподавал журналистику в Военном университете. Кафедра находилась на Садовом кольце, рядом с Патриаршими прудами. Именно там в теплое время года я любил погулять или посидеть на лавочке. Случалось так, что у меня были занятия в начале и в конце учебного дня, а середина оставалась свободной. Вот там, у Прудов, я и проводил эти часы. Время пролетало быстро. Было на кого посмотреть, чем полюбоваться. Много раз я встречал там известных артистов, политиков, людей из шоу-бизнеса. Были там и свои завсегдатаи: бабульки из соседних домов, ветераны войны и труда. В общем, заслуженные и, я бы сказал, маститые люди. С одним из таких ветеранов — внешне похожим на баснописца Крылова — я однажды присел на лавочку.

— Не помешаю? — спросил я его.

— Не беспокойтесь, — ответил он. — Мне уже никто помешать не может. Жить осталось — полтора понедельника.

— Ну, что уж вы так грустно, — попытался я возразить. — Смотрите — какая красота вокруг. Надо жить и радоваться.

— Это вам надо! А моя жизнь — в прошлом. Другая страна. Люди другие. Что толку? Вот у меня пятьдесят пять государственных наград, — со значением сказал он. — А жизнь-то прошла...

Не раз и потом я проводил время на Патриарших прудах, но этого ветерана там более не встречал.


Награда

Тогда был еще Советский Союз. И я поступил на учебу в Военно-политическую академию. Поступал заочно, а поступил очно. Так получилось. И после этого надо было лететь на Дальний Восток, чтобы перевезти семью в Москву. Уже был куплен билет, и я в форме майора морской пехоты ходил по аэропорту Домодедово в ожидании регистрации и посадки в самолет.

Поступить было очень непросто, и оттого чувство личной победы усиливалось. Я знал, что вместе со мной радуются мои родные: родители, брат, жена, дочь. Начинался какой-то новый, еще неведомый период в нашей жизни. После многих лет службы на Тихом океане для нас открывалась столица. И все это наполняло меня ощущением праздника. И хотя виду я старался не показывать, но в душе все ликовало. И хотелось этой радостью с кем-нибудь поделиться.

Я стоял в курилке перед входом в аэровокзал и счастливо смотрел на окружающих. И совершенно неожиданно один из пожилых пассажиров — то ли грузин, то ли армянин, — словно прочитав мои мысли, вдруг подошел и сказал: «Молодец! Ты достойный сын русского народа!» И пожал мне руку.

Прошло много лет. А я помню этот момент очень ярко. Словно получил тогда самую главную награду в своей жизни.





Сообщение (*):

Андрей

06.11.2016

Я и раньше читал рассказы Вадима Арефьева. Тема мне близка. Не яркие, на первый взгляд, рассказы с неожиданным поворотом или поступком, оставляют доброе чувство от прочитанного. Извинение офицера перед матросом, случайная гибель мышей на полигоне, и кувырком вся дальнейшая жизнь губителя, место высадки учебного десанта - вспышки, шум, огонь и старое забытое кладбище. Гвардии старший матрос морской пехоты Андрей Шангин

Комментарии 1 - 1 из 1