Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Идущий за миражом

Виктор Вячеславович Боченков родился в 1968 году в Калуге. Окончил Калужский государственный педагогический институт, Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук.
Специалист по творчеству П.И. Мельникова-Печерского и истории русского старообрядчества XIX–XX веков. Автор монографии «П.И. Мельников (Андрей Печерский): мировоззрение, творчество, старообрядчество)» (2008), нескольких десятков научных публикаций.
Один из основателей книжной серии «Наследие старообрядческих полемистов, начетчиков, писателей».

Есть правило: не начинать художественное произведение с прямой речи. Однако «Война и мир» начинается именно с разговора, да еще на французском языке...

Диалогом открываются и «Похождения бравого солдата Швейка»:

«— Убили, значит, Фердинанда-то нашего».

В предисловии к «Бравому солдату» говорилось, что Гашек мог невозмутимо писать при любом шуме. Я же при любом шуме читал. Брал толстый том с собой в школу и урывками «проглатывал» страницу за страницей на перемене, положив книгу на подоконник широкого окна и отвернувшись от гудящего коридора, где крики, визг, разговоры, шарканье ног, хлопанье дверей — все сливалось в один звук, то монотонный, то пронзительный... Беготня и вечное движение не мешали сосредоточиться. Отрывал только истошный звонок, призывавший в класс... То ли я... глубоко сопереживал герою с его доходящим до абсурда оптимизмом, то ли увлекся тем легким и простым языком, которым рассказывались эти приключения, похожие, несмотря на множество отступлений, на один большой-большой анекдот с его комическим столкновением противоположностей. Теперь, когда минуло уже десятка три с лишним лет, я ловлю себя на мысли, что странно, наверно, смотрелся я тогда, одинокий старшеклассник с толстой книгой, и тут же опровергаю: нет, мы были читающим поколением, мы верили во власть книги и в то, что написанный на бумаге текст способен что-то менять в жизни к лучшему. От этой самой веры, наверно, и этот мой рассказ о Гашеке, хотя сейчас у меня уже ее нет...

«— Какого Фердинанда, пани Мюллер? Я знаю двух Фердинандов. Один служил у фармацевта Пруши и выпил у него как-то раз по ошибке бутылку жидкости для ращения волос, а еще есть Фердинанд Кокошка, тот, что собирает собачье дерьмо. Обоих ничуточки не жалко».

Старое издание 1958 года и сейчас у меня. «Шкоала советикэ», Кишинев. На обложке Швейк стоит в профиль, во весь рост, по стойке смирно, кепочка с козырьком на голове. Нос как короткий огурец. Брюки будто мешок. На всех рисунках он угловат, неуклюж и всегда смотрит прямо перед собой, вперед. Он кажется смешным, неуклюжим и добрым. Ты не подумаешь, что такого человека нужно опасаться.

Может, то было своего рода испытание: одолеть огромную взрослую книгу, сделав шажок из детства в «настоящую» взрослую жизнь.

Не знаю. Я просто читал. Я любил читать.

Недавно я снова вернулся к Гашеку. В одной из книг о нем встретил такое сравнение: притягательность Швейка загадочна, как улыбка Моны Лизы. Вроде неуместное, странное, но в то же время «классическое» сопоставление: красавица и «идиот» («чудовище» тут не скажешь). Быть может, действительно к тайне этого образа, к тайне этого произведения можно только прикоснуться, а до конца не постичь... Это как далекая звезда. Но мне думается теперь, в их основе лежит искони всеянная в человеческую душу тоска по чистоте, той неземной, которую и можно спасти порой только швейковским «юродством», если уместно такое слово. А может, и жизнь наша устроена так, что... прожить ее надо, как один большой анекдот, принимая все, что выпадает, — войну, лишения, безумство власти — с улыбкой. Жизнь, может, в самом деле чья-то шутка, только не нелепая и не глупая.

Да, читать было смешно, порой уморительно смешно. Но дальше «Похождений...» увлечение Гашеком не развилось. Фельетоны, юморески, статьи, рассказики, политические памфлеты. Все на чешском материале. С именами, которые ничего не говорят. Порой небрежно и в спешке брошенное им на бумагу, многое осталось в том времени, в котором было написано «на злобу дня», а меня не интересовало. Да и надо ли требовать от школьника, осилившего швейковский «кирпич», чтобы он еще проштудировал гашековские довоенные бытовые зарисовки.

Разумеется, многое тогда осталось до конца не понятым, до второго, «взрослого» прочтения...

Я отыскал книгу и перечитал, перед тем как поехать в Бугульму. Со мной такое случается: находит неодолимое желание уехать куда-то, покататься по стране, и я выбираю маршрут, еду. Жена упрекает: «У тебя нет дома». Гашек жил в Бугульме. Там создан его музей. Вот — уже есть цель. Нельзя отправляться в дорогу, когда у тебя нет цели.


* * *

Надо напомнить, как сам Гашек попал в этот не слишком заметный тогда на больших российских картах городок.

Факт общеизвестный: 23 сентября 1915 года он сдался в плен частям русской армии. Зачем чеху было воевать за австрийцев и немцев? Зачем воевать за них словаку, хорвату, венгру, румыну, поляку? Народы, входившие в состав этой «лоскутной» империи, не питали к ней особой приязни и не считали своей общей родиной, единой и неделимой. Это был год, когда в Париже под руководством Томаша Масарика был создан Чешский (затем Чехословацкий) национальный совет, который повел борьбу за признание права чехов и словаков на создание своего государства и вооруженных сил. Позднее, в 1918-м, Масарик стал первым президентом Чехословацкой Республики.

Вот одна деталь той войны, из «Бравого солдата Швейка в плену», которая заставила меня задуматься: «В Австрии с началом войны психические заболевания распространились невероятно, ибо здравомыслящим не дано было понять, почему они должны жертвовать своей жизнью во имя империи. Требовался пристальный взгляд в историю, в лица чешских солдат в казарме и на поле боя, чтобы осознать: зло коренилось в проклятой связи чешских земель с австро-венгерской монархией. Поди разберись — и впрямь свихнуться недолго». Габсбургская империя, где австрийцы и немцы составляли менее четверти населения, уже готова была разлететься на национальные дребезги, как стекло, в которое попали футбольным мячом, и каждый осколок, крупный ли, мелкий, стал потом самостоятельным государством. Империя держится только сплоченной и единой, однородной нацией.

Гашек находился в лагерях под Киевом, в селе Тоцком Бузулукского уезда Самарской губернии, где переболел тифом, а в 1916-м вступил в созданную в России Чехословацкую бригаду (с 1917 года корпус) — добровольческие части, которые должны были воевать против Австро-Венгрии. Занимался агитацией среди военнопленных. Возобновил писательскую деятельность. Летом 1917-го в Киеве вышла совсем небольшая книжка, тот самый «Швейк в плену», которую теперь не так-то просто найти даже в центральных библиотеках.

Публицистика, которая не стремится заглянуть и определить будущее, обречена на забвение; впрочем, это удел всякой публицистики. Уходит повод, ее породивший, забывается и она сама. Так властная учительская рука стирает с грифельной доски написанное и чертит мелом новые знаки... Но повод имеет свойство воскресать в другом времени. А следом за ним восстают чьи-то забытые статьи и книги.

Так и с Гашеком.

Все, что написал он во фронтовых газетах, уже не актуально. По большому счету. Впрочем, дотошный социолог, историк или филолог все равно отыщет нечто ценное для своих изысканий, что поможет осмыслить и день сегодняшний. Ну, вот несколько тем. Формирование образа врага, например. Или бойца Красной армии. Бюрократия в советских учреждениях. Отношения между советской властью и Церковью. Это история, которая, конечно, проецируется и на наше настоящее, однако все-таки — история...

Многое сейчас читается совсем другими глазами. Вот с небольшими сокращениями гашековская заметочка «Жизнь по катехизису»:

«У одного попа мы нашли пулемет и несколько бомб. Когда мы его вели на расстрел, поп плакал.

Я хотел его успокоить и разговорился с ним о воскресении мертвых, которого он по Символу веры должен ожидать.

Не подействовало. Ревел на всю деревню.

Не успокоил его даже разговор о жизни будущего века и блаженстве души.

Когда же я с ним поговорил о пользе, какую могут ему принести размышления о смерти, воскресении и о последнем суде и вечном блаженстве, поп не выдержал, упал на колени и заревел: “Простите, больше не буду стрелять в вас... ”»

Всего не более двадцати строчек. Ирония, конечно. Жестокая инвектива. Трагифарс. Да. Филологические определения верны. Характерная черта фельетончика (и самого автора, стоящего за этим литературным «я») — полное отсутствие сострадания. Это написано только ради глумления над человеком-врагом. Здесь человек — мусор, если он не на твоей стороне. Поп — только знак свергнутой власти, отжившей идеологии, а что он еще и человек — это не важно. К слову, никто, кажется, до сих пор не задавался вопросом: кто прототип этой «Жизни по катехизису», можно ли его установить?


* * *

Есть у Павла Ивановича Мельникова-Печерского рассказ «Гриша». Там одна старообрядка, вдова-благотворительница из небольшого городка, приютила у себя сироту, отец у мальчишки пил и «возле кабака и жизнь скончал». Вырос мальчик набожным, постился строго, праздного слова не молвил, молился, стоя на битом стекле, девушек избегал. А у приемной матери, знатной купчихи, много народа бывало, любила она странников привечать. Гриша между молитвенными бдениями подсматривал за ними в щелочку. А пришельцы-то, на вид благочестивые, кто водочкой балуется, кто разговор о вещах непотребных ведет, келейное правило молиться не всяк охотник... И возгордился Гриша: есть ли на свете человек праведней, чем он.

Однажды попросился к купчихе на постой некий старец Ардалион. К еде не притрагивался, пока не очистит ее... сотней земных поклонов, а за водой сам к речке спускался, хозяйскую не брал. Ходил тихонько, говорил вкрадчиво, речь была у него томная, сладостная... Ночью — только молился. На третьи сутки осмелился Гриша подойти к нему. «Все ныне осквернено антихристом, — проповедал ему отшельник, — не следует жить под одной кровлей, твоя ли она или чужая. Беги и странствуй по земле. Свой кров иметь — грех незамолимый. Буди яко птица небесная, тогда вся вселенная твоя!»

Воспылал Гриша ревностью по вере и попросил старца, чтобы дозволил следовать за ним. Смирение и послушание — все, что требует от него Ардалион. Гриша чуть смутился: «А ежель, примером сказать, повелят молоко в пост хлебать?» — «Хлебай без рассуждения... Мало того, велят человека убить — твори волю пославшего». Возникнет хоть один помысел греховного сомнения — все зря, уготован ты антихристу.

В конечном счете согласился Гриша. «Имею, отче, послушание...» И песню спел «бесовскую»: «Как во городе было во Казани...» Да мало. Хозяйку согласился пойти задушить, мать приемную. «Зубы вырви у ней. Щука умрет, зубы останутся». — «Какие зубы?» — «Силы днешнего антихриста — деньги. Ими все творится пагубы ради человеческой... Можешь ли вырвать зубы из мерзких челюстей его, окаянного?» — «Могу... Знаю, где сундук...»

Деньги они прихватили с собой, бумаги сожгли. И вместе с Ардалионом ушел Гриша неведомо куда.

Мне порой представляется Гашек таким же Гришей.

«Вырви у щуки зубы!» — это лозунг той революции, которая забросила его... из Киева в Самару, в Симбирск, оттуда — в Бугульму, затем в Уфу и дальше в Иркутск. Ведь как все просто! Отними у буржуев заводы и фабрики, передай в руки рабочих, землю отдай крестьянам, уничтожь частную собственность на средства производства и тот класс, который ею владеет, — и не станет социальных противоречий. Вырви у щуки зубы! Отбери у богатых деньги. Одно условие: свершить это нужно по всей земле. Революция должна пройти по всем странам и обновить их, изменив представления о собственности, ибо в ней — причина и корень вражды, ненависти и неравенства. Надо ликвидировать ее, а с ней и класс собственников, владеющих заводами и землей, укоренить навсегда в человеческом сознании совершенно новые представления о равенстве, имущественных отношениях и богатстве. Все станет общим. Все будут равны. Мир преобразится. Не будет ни бедности, ни роскошества. Это новая вера. За это можно умирать!

Сколько таких вот мельниковских Гриш уверовало в похожий рецепт счастья! Та война была не просто гражданской, она была религиозной, за ней стоял мираж всемирного обновления и земного рая, где правит закон справедливости, — только руку протяни. «Как пророк Илия вааловых жрецов — перепластаю еретиков (буржуев и попов), сколько велишь!» Надо лишь вырвать у щуки зубы...

Ярослав Гашек сдался в плен, чтобы не подставлять голову под русские пули, надеясь, что с победой России Чехия выйдет из состава Австро-Венгрии. Ему в России, а может, и раньше встретился свой Ардалион. И не один, видимо...

Чехи стремились воевать за независимость своей родины, но переговоры о мире, начатые российскими большевиками с державами Тройственного союза (Германия, Австро-Венгрия, Италия), поставили их в сложное положение. С декабря 1917 года Чешский корпус был формально подчинен французскому командованию (Франция воевала в союзе с Россией) и должен был отправиться туда, на другой край Европы. Уже в августе около двух тысяч чешских добровольцев уплыли морем в Архангельск. После подписания Брестского мира (3 марта 1918 года) и входа немецких частей на Украину корпус направился в глубь России, чтобы через Владивосток и Тихий океан добраться-таки до Европы. В мае 1918 года наиболее крупные группировки корпуса находились в районах Самары, Сызрани, Пензы. Кто-то был уже во Владивостоке, кто-то в Сибири.

Ярослав Гашек в начале 1918-го отошел от деятельности корпуса и отправился в Москву, где вступил в ряды Чешской коммунистической партии, она была организована здесь как секция ВКП(б). В апреле партия сказала Гашеку: «Надо ехать... в Самару для организации политической работы среди чехов». Гашек ответил: «Есть». Но город вскоре пришлось сдать колчаковским войскам. В ночь с 7 на 8 июня, когда на его улицы входили белые, ему удалось уничтожить... ценные документы — списки добровольцев, — пробравшись с риском для жизни в гостиницу «Сан-Ремо», где располагался советский военный отдел, уже бывший... Затем на короткое время в биографии писателя приходится сделать прочерк.

Еще в конце марта между представителями Чешского корпуса, Чешского национального совета в России и Советом народных комиссаров (от его лица выступил тогда Иосиф Сталин) было подписано соглашение о сдаче корпусом оружия как условии передвижения по территории России. Но корпус отказался. И правильно сделал: ехать по бесконечной стране с ее тогдашним безвластием без винтовок, без пулеметов, без патронов, без связи эшелонов друг с другом — просто глупая авантюра. 14 мая на станции Челябинск чешский солдат чинил фургон, закрепленный на открытой железнодорожной платформе. Мимо шел эшелон с австрийскими и венгерскими пленными и беженцами. Кто-то бросил кусок железа в чеха, который попал ему в голову, и солдат потерял сознание. Чехи остановили поезд и отцепили три вагона с пленными. Предполагаемого виновника тут же, на путях, закололи штыками. Когда челябинский Совет задержал нескольких участников самосуда, чехи и словаки захватили вокзал, отрубили телефонную линию, разоружили местный гарнизон. Сдававшиеся в русский плен, они ненавидели венгров: у них-то было свое государство, и они продолжали воевать как надо. В этом свете, например, совсем особо выглядит эпизод из главы «Приключения Швейка в Кираль-Хиде», в котором сапер Водичка, отмахиваясь штыком на ремне, устроил групповую драку с венгерскими пехотинцами (гонведами) и гусарами, и ему на помощь пришли земляки — чехи из разных полков, а потом и сам Швейк, вооружившийся тростью, отобранной у оторопевшего зеваки. Но до этого, в главе «Злоключения Швейка в поезде» (часть вторая), он дружно пропивает деньги вместе с «грустным солдатиком» — венгром, кое-как объясняясь жестами. Потому что оба они на одной социальной ступени и обоим противна эта война — за буржуев и королей. В целом, как ни жаль, изображение межнациональных отношений в романе особенно не изучалось. Между тем здесь действуют, упоминаются вскользь люди самых разных национальностей, прежде всего чехи, австрийцы, венгры, затем евреи, изредка сербы, турки, крымский татарин и черкес (в главе «Швейк в эшелоне пленных русских» четвертой части), даже людоеды с Гвинейских островов.

Чешский мятеж в России был серьезнее и масштабнее. Опасаясь оказаться в лагерях для военнопленных, солдаты приняли решение пробиваться к Владивостоку. Винтовки и пулеметы прятали, а если где-то сдавали, то не все. В отличие от мобилизованных в спешке вчерашних российских крестьян и рабочих, чехи, прошедшие фронт, умели сражаться (и знали за что) и нужное оружие добывали в дороге, разоружая гарнизоны, неуклюжие красные подразделения. Продвижение зависело еще и от умения договариваться с железнодорожным российским начальством — мелкой чиновничьей сошкой, которая задерживала поезда и пропускала дальше за взятки. Такие случаи были. Масла в огонь подлили арест и в Москве двух руководителей Чешского национального союза в двадцатых числах мая и телеграмма Троцкого с робеспьеровским приказом расстреливать на месте всех чехов и словаков, которые будут задержаны на железной дороге с оружием, «каждый эшелон, в котором окажется хотя бы один вооруженный, должен быть выпущен из вагонов и заключен в лагерь для военнопленных» и т.д. и т.п. Советская власть, как карточный домик, рухнула между тем на огромных территориях: Самара, Челябинск, Пенза, Омск, Екатеринбург. Были перекрыты железнодорожные магистрали. Мятеж стих только к концу года, когда чехи добились поставленных целей: объединиться и установить контроль на Транссибирской железной дороге для продвижения к «Владику».

А Гашек тем временем скитался по Самарской губернии, притворяясь сумасшедшим, выдавая себя за сына немецкого колониста из Туркестана (есть в его биографиях такая легенда). Ну точно — юродствующий мельниковский Гриша.

12 сентября 1918 года Красная армия заняла Симбирск, и вскоре Гашек появился здесь. Документальных сведений об этом тоже нет, только воспоминания и свидетельства людей, хорошо его знавших. С октября он уже находился на партийной работе в политотделе Пятой армии Восточного фронта, которая успешно гнала Колчака в глубь Сибири. Гашек писал на русском в газетах «Наш путь», «Красный стрелок», редактировал другие военные издания. Вместе с Пятой армией дошел до Иркутска. В 1920 году женился на работнице уфимской типографии Александре Гавриловне Львовой, не будучи разведен с первой женой, которая осталась в Чехии. Вскоре по решению Чехословацкого центрального бюро РКП(б) возвратился на родину...

Это вкратце. Несколько биографических штрихов. Сведениями о российском периоде жизни писателя мы сейчас во многом обязаны советскому гашековеду Станиславу Ивановичу Антонову, который ввел их в научный оборот, опубликовав несколько книг на эту тему: «Ярослав Гашек в Башкирии» (Уфа, 1960), «Гашек шагает по Поволжью» (Казань, 1964), «Красный чех» (Казань, 1985).

Из Симбирска, освобожденного от белых, по распоряжению Реввоенсовета Восточного фронта Гашек отправился в Бугульму, куда прибыл 15 октября.

Вновь где-то рядом с ним образ странника с одной мечтой — вырвать у буржуйской щуки зубы.

Тут нужно чуть-чуть отступить, чтобы назвать еще одну дату. 28 октября того же восемнадцатого года в Праге было провозглашено... независимое чехословацкое государство. А вскоре, через несколько дней, капитулировали Австро-Венгрия и Германия. Для кого-то длительная война закончилась, для кого-то, как, например, для Гашека, еще продолжалась. Чехословацкий мятеж способствовал созданию Народной армии Колчака. В ней были и чешские полки, однако сражаться за не совсем понятные русские цели чехи уже не имели особой охоты.

Если написанный Гашеком по-чешски рассказ «Комендант города Бугульмы» автобиографичен, то можно предположить, что полное неведение героя, отправляющегося в путь, кем он занят, красными или белыми, не вымысел. На войне как на войне. Герой рассказа едет в Бугульму, слабо представляя, где она находится, в сопровождении дюжины... статных парней-чувашей, слабо понимающих по-русски. «Мы пустились в путь по Волге, затем по Каме до Чистополя». «Дорогой никаких особых происшествий не случилось, если не считать, что один чуваш из моей команды, напившись, свалился с палубы и утонул». Да, евангельское число (не нарочно ли оно выдумано?) уменьшилось. В Чистополе один боец вызвался идти за подводой и, судя по всему, сбежал. Тут уж вспоминается детективная история а-ля «Десять негритят» Агаты Кристи: собравшиеся вместе люди таинственным образом один за другим погибают и пропадают. Но, миновав несколько деревень, отряд наконец добрался до Бугульмы без потерь. За три дня, до 15 октября, белые оставили город. Власти здесь не было, если не считать городского головы, который, ежели довериться «Бугульминским рассказам» Гашека, встретил его с хлебом и солью. Писатель вступил в должность помощника военного коменданта. Он имел право на все: арестовать, посадить, расстрелять.


* * *

Итак, я наконец-то сорвался с места и поехал уфимским поездом в Бугульму. В ноябре, когда в Москве еще не было снега. Соседи мои, муж и жена, лет обоим под шестьдесят, вряд ли больше, шуршали бумагой и кульками, разворачивая дорожную снедь: бананы, свежие огурцы с помидорами, ломтики хлеба, предусмотрительно нарезанные заранее, как и колбаса с большими вкрапинами жира, похожими на таблетки. Забравшись на верхнюю полку, я развернул «Бугульминские рассказы» Гашека. Когда стемнело, убрал книгу под матрас.

Утром, проснувшись, отдернул занавеску окна: перелесок, белая земля да сухая трава с колено высотой торчит редкой щетиной меж деревьев, выбегая на насыпь. Неглубокий, но снег, напоминающий о том, что я в другом мире и с каждой минутой все дальше погружаюсь в него. Подумалось вдруг, что там, в Бугульме, будет холодно.

Соседи мои спали.

Когда я спрыгнул с вагонной подножки, я понял, что не ошибся. Мороз стал щипать щеки и ладони.

По коричневой плитке перрона я прошел вслед за толпой и, свернув на первом же повороте, спустился по лестнице с железными перилами к городу, который прятался за железобетонной вокзальной коробкой с огромными буквами «Бөгелмә», к стоянке машин. На площади, что открылась перед глазами, ехал в никуда старинный паровоз — музейный экспонат под открытым небом. Черный весь, сверху снежком присыпан, колеса красные с белыми ободами и красная звезда впереди. Я люблю старые паровозы — вокзальные памятники, символы преемственности времен. Перед черным гигантом прямой стрелой легла, рассекая серые пятиэтажки — воплощение однообразия, — дорога в ледяных надолбах, как волнистое кровельное железо. Не оставалось ничего, как разведать дорогу у первой встречной женщины, которая, сведя брови, задумчиво посмотрела куда-то мимо, будто нужные слова спрятались где-то у меня за спиной, — а это всегда значит, что человек ничего не объяснит и не поможет. И действительно, на едином выдохе она скороговоркой произнесла:

— Возьмите такси. Пятьдесят рублей.

Мы переехали узкую речушку, занесенную снегом, и слева я увидел знакомый по фотографиям зеленый дом. Доски, которыми он обшит, в пространстве меж окнами сходятся в елочку, стоящую вверх ногами, однако с другой стороны, с Советской, где вход, где окон больше, шесть, с белой решеткой меж рамами и где расположены они теснее, ближе друг к другу, дощатые планки прибиты ровными диагоналями, будто шел косой дождь, да вот стал деревом. Елочкой они тут прилажены только внизу, под окнами, где фундамент покрыт свежей некрашеной железной лентой. Наличники белые, с синей окантовкой, резные, вверху вырезаны домиком. На крыше торчит печная труба, которая, по всей видимости, уже давно не дымит. Шофер повернул во двор соседней пятиэтажки. Я расплатился и вернулся назад.

Если официальным языком, то бывшая комендатура называется теперь так, что сразу не выговоришь: «Муниципальное бюджетное учреждение культуры “Литературно-мемориальный музей Ярослава Гашека” муниципального образования город Бугульма Бугульминского муниципального района Республики Татарстан». Об этом сообщает типовая бронзово-зеркальная вывеска над коричневой деревянной дверью.

На входных билетах улыбается маленький Швейк, отдающий честь. Ладонь у виска повернута к смотрящему. У входа стоит лавка. Нужно сесть и одеть бахилы — тапочки с резинкой позади.

Самая первая комната налево — гашековская. Мемориальная, как ее называют. Толстоногий стол, покрытый сукном цвета темно-зеленого мха, на нем керосиновая лампа с длинной стеклянной колбой, беломраморная чернильница с железным перышком, открытая книга и старый телефонный аппарат, большой, будто гиря, с длинными рожками-рычажками, на которых покоится трубка. На стене ходики в корпусе из темного дерева, сверху у него выточены две резные башенки и что-то похожее то ли на деревянную шапку, то ли на седло прямо над белым кругом циферблата. Резчик любил витиеватый стиль. Справа над железной кроватью плакат: красноармеец в съехавшей набок папахе с красной звездой, подняв вверх руку, которую вот-вот сожмет в кулак, кричит мирным гражданам, чтобы сдавали оружие. За его спиной нарисована большая пятиконечная звезда, будто встающая заря. К бойцу со всех сторон тянутся чьи-то руки: в одной наган, в другой штык, в третьей сабля. Кровать застелена простеньким темным одеяльцем, по-походному. В одном из «Бугульминских рассказов» Гашек так и назвал свое тогдашнее рабочее место: канцелярия-спальня. Тут же, конечно, на тумбочке пузатый медный самовар. Без чая никак!

Здесь, верно, было сыро зимой. Прежний владелец, купец Нижарадзе (его фамилию я узнал из музейного рекламного буклета, который купил вместе с билетом), бежавший с отступающим Колчаком, вряд ли успел позаботиться о дровах. Посетители бахил не одевали, принося с улицы грязь, песок, снег... Дом просторный. Видимо, квартировали тут и солдаты в одной из комнат, а может, и не в одной. Штат комендатуры состоял в конце 1918 года всего из четырех человек: самого коменданта и трех помощников — Гашека, Шпитульского и Таранова. Фамилии их известны. Работать приходилось круглые сутки, сменяя друг друга на дежурстве.

«Я вышел из комендатуры и отправился обойти дозором весь город. Солдаты Тверского революционного полка вели себя вполне пристойно. Никого не обижали, подружились с населением, попивали чай, ели “пеле-меле”, винегрет то есть, хлебали щи, борщ, делились махоркой и сахаром с хозяевами — словом, все было в порядке. Пошел я посмотреть, что делается и на Малой Бугульме, где был размещен первый батальон полка. И там я нашел ту же идиллию: пили чай, ели борщ и держались вполне по-дружески».

Это несколько минут гашековских будней.

В «Бугульминских рассказах» есть эпизод: в один вечер город украсили плакаты: кто не умеет читать и писать должен немедленно в течение трех дней обучиться, всех неграмотных, дескать, расстреляют. Гашек и комендант Бугульмы, он же командир Тверского полка Ерохимов (в рассказе — инициатор обучения неграмотных), друг друга постоянно арестовывают, подозревая в контрреволюции. Расстрел — неотъемлемый элемент «черного» юмора «Бугульминских рассказов» и в то же время — тогдашней обыденности. Но как просто говорит об этом Гашек! И Ерохимов! «Немедленно напечатай, голубчик, а то я тебя, сукина сына, пристрелю на месте!» (Это комендант добивается, чтобы руководство типографии подготовило плакаты.) «Тот, сволочь, аж затрясся весь, а как прочел, затрясся еще сильнее. А я — бац в потолок!.. Ну он и напечатал. Здорово напечатал!» В рассказе «Потемкинские деревни» Ерохимов изобрел замечательный способ отчитаться перед инспекцией Политического отдела Реввоенсовета: арестовал бугульминского священника, городского голову, исполнявшего эту должность еще при белых, и бывшего пристава. Всех запер под замок. А потом у кирпичного завода на окраине вместе с солдатами возвел три могильных холмика и таблички установил: здесь похоронены поп, голова, пристав, расстреляны за контрреволюцию. Приедет инспекция, увидит — похвалит! А уедет — несчастных отпустят.

Все они когда-то прошли через этот зеленый купеческий дом — прототипы Ерохимова и прочих героев бугульминского цикла.

Идешь дальше, там тебя встречает нарисованный едва ли не в полный рост Швейк, отдавая честь, румяный, радушный, с ладонью под козырьком. На нем серая гимнастерка и яркие синие брюки. Позади на окне — розовая занавеска, как парус. В двух других комнатах разместились экспонаты времен Гражданской войны: карта Бугульминского уезда за 1912 год с поправками на 1918-й, внесенными кем-то от руки, предметы домашнего быта: старый чайник, кружки, массивный железный утюжок, ручная мельница для приготовления пищи домашним животным — этакий квадратный ящичек с рукояткой сверху, как у старых мясорубок. Ну уж вряд ли она была в комендатуре! Скорее дома у кого-то из ее посетителей. Я не спросил, зачем ее поместили на витрину. Подумалось: символ мещанского быта, в каком смысле ты это мещанство ни понимай. Круглая театральная тумба с афишами бугульминского театра, объявлявшими о спектаклях по Швейку. Много рисунков на стендах: Швейк художника Йозефа Лады, знакомый по многочисленным книжным иллюстрациям, сам Гашек, который сидит по-дружески с солдатами или ораторствует на митинге. Старые фотоснимки Бугульмы — здания, улицы, копии архивных документов, скульптурные изображения писателя, в том числе гипсовый бюст, покрашенный под бронзу, может быть, самый большой экспонат: Гашек курит трубку и задумчиво глядит в сторону. Не подумаешь, что человек с такой трогательной «меланхолинкой» в глазах смаковал расстрелы. Отдельно выстроилась коллекция фигурок Швейка, среди которых выделяется бутылка из-под местного бальзама: до демократии такие производил Бугульминский фарфоровый завод.

В «Бугульминских рассказах» есть эпизод, когда помощник коменданта упустил белого полковника, я имею в виду «Затруднения с пленными» и «Перед революционным трибуналом Восточного фронта». Речь там идет о группе пленных, захваченных красными и доставленных в Бугульму. «Среди них были мордвины, татары, черемисы, которым смысл Гражданской войны был понятен не более, чем, скажем, решение уравнения десятой степени». Тут же оказался один старый царский полковник. Арестованных разместили в пустующем винокуренном заводе, а полковника решили доставить в штаб. При этом между комендантом и его помощником возник спор. Первый предлагал всех расстрелять, чтобы не кормить, а второй ссылался на декрет от 16 июня 1918 года, согласно которому все офицеры старой царской армии считаются мобилизованными в Красную, даже если попадают в плен. В конечном счете полковника решили отконвоировать... в штаб и расстрелять только в случае сопротивления. Завершилась вся история тем, что, оставшись с Гашеком — героем бугульминского цикла — один на один в лесу, в ельнике, полковник от него удрал, да еще лошадь прихватил. «...Полковник внезапно ударил меня своей громадной лапой по виску, и я, не успев даже вскрикнуть, повалился в придорожный снег. Так бы я там и замерз, если бы несколько позднее не нашли меня двое мужичков, ехавших на санях в Бугульму. Они взвалили меня на сани и доставили домой». Комендант Ерохимов обвинил помощника, что тот нарочно отпустил врага, а лошадь ему подарил.

Что там на самом деле было, точно не установить. А вот что касается «Крестного хода», то тут гашековедам удалось кое-что обнаружить, и на одном из стендов я увидел фотокопию приказа, который Гашек направил в здешний женский монастырь. Во всех комментариях пишется, что «Бугульминские рассказы» основаны на реальных событиях. Как хотите, но нафантазировал или дофантазировал Гашек там очень много. В рассказе он пишет игуменье: «Предлагаю вам выслать немедленно 36 монашек для нужд Пятой Красной армии». Явная фривольная двусмысленность. И потому в рассказе в комендатуру приходит целый крестный ход, чтобы заступиться за инокинь. А в действительности? «Предлагаю вам выслать немедленно 30 монашек для уборки помещений штаба Пятой армии в дом Волжско-Камского банка по Советской улице. 17 декабря 1918 года. № 598». То есть туда, где должны были располагаться казармы. Никакого недоразумения, как в рассказе, текст вызвать не мог. А дальше думай что хочешь. Но раз уж удалось обнаружить ответ, в котором игуменья писала, что такого числа монахинь в монастыре просто нет, то, надо полагать, никаких крестных ходов тоже не было, может, пришло несколько человек что-то объяснить на словах, да и то...

Я ловлю себя на мысли, что многое в русских статьях и фельетонах Гашека кружится вокруг этого слова — расстрел. В «Бугульминских рассказах» тоже. Этот ритуал совершается быстро и просто, как на музейной фотокопии газеты «Наш путь», где на первой полосе, над гашековским рассказиком «Об уфимском разбойнике лавочнике Балакурине», размещен рисунок: несколько красноармейцев с хищными улыбками целятся из вскинутых винтовок в трех человек, приставленных спиной к стене, понурых, разъевшихся, бороды лопатами. Подпись гласит: «Что может случиться с каждым мародером и спекулянтом». Религиозные войны не ведают пощады. Газетные красноармейцы молоды и сильны, и с таким полным радости взором разве только любимой девушке цветы дарить.

Расстрел у Гашека становится обыденностью, даже скучной обыденностью, вроде паутины в углу, где давно не убирали. На время можно свалить все. Что-то сломалось в людях. Гашек говорит о расстреле приподнято, если речь о врагах, как тот мельниковский сектант Гриша, готовый совершить кражу. Расстрел у Гашека — естественное, законное, необходимо нужное средство борьбы против «мировой буржуазии», за лучшую жизнь, за народное счастье. Но убивать готовы и колчаковцы, и «буржуи». И тоже охотно и как-то особенно просто.

Само слово «расстрел» в русскоязычных гашековских зарисовках появляется впервые в «Жизни по катехизису» («Наш путь», 22 января 1919 года), затем, кажется, в рассказике «Уфимский Иван Иванович» (там же, 16 февраля 1919 года). Речь идет о мелком купчишке и спекулянте, распускающем провокационные слухи о победах Белой армии. «Вы слышите сегодня, что занят Бирск, завтра Стерлитамак, и не знаете: или смеяться над идиотами, или взять револьвер и пустить им пулю в лоб. Это последнее, по-моему, есть самое лучшее средство борьбы с провокаторами»; «Ввиду того, что веревка у нас отменена, предлагаю всех этих провокаторов иван ивановичей на месте расстреливать».

Коротко и просто.

2 февраля 1919 года Гашек призвал поставить к стенке епископа Андрея (Ухтомского), слова «расстрел» в статейке не употребил. 21 января заметкой «Два выстрела» он отозвался на убийство в Германии Карла Либкнехта и Розы Люксембург. «Каждый рабочий и крестьянин знает, что эти два выстрела — символ атаки международной буржуазии на революционный пролетариат, и что нельзя тратить время, рисковать еще жизнью других работников Великой Революции Труда, и что надо сразу покончить с буржуазией и истребить ее на всем земном шаре».

Расстрел, овеянный черным юмором, опять возникает в зарисовке «Об уфимском разбойнике лавочнике Балакулине» (9 марта 1919-го): «...вчера я спросил санитара, что случилось с лавочником Балакулиным. Говорят, что его за спекуляцию расстреляли и что... он... упорно... молчал... и только перед смертью, когда он уже стоял у стенки, спросил... себя: “А... может быть, я очень дешево продал колбасу?..”» Публикация сопровождалась расстрельной картинкой. Но «буржуи» в плакатной гашековской сатире тоже не останавливаются перед кровью, тоже расстреливают, и не без юморка.

Откуда в православной стране такое братоненавистничество? А почему в «православной»? Это старый ярлык и мираж, и Россия давно не православная страна, она безрелигиозная страна, но «неверие» и «ненависть» — не синонимы, и, мне кажется, тут имеет место одна иллюзия — набившее оскомину утверждение о том, что раз Бога нет, то все дозволено. Да почему же? Порой все дозволено и там, где только и талдычат о Боге. Здесь что-то не так... Собственность, дающая всю власть на земле, сильней, чем чувство братства и национального родства. Где борьба за «мое», там всегда будет кровь, и Бог не спасет. Настоящая вера становится слишком частным делом, а в других случаях это просто идеология, средство управления людьми.

В марте 1919 года красные отступили из Уфы, которую взяли 31 декабря 1918-го (потеряв тогда Пермь с военными заводами). «С гордостью теперь говорю: “Я буржуй!” — возрадовался гашековский герой. — Пришла... свобода... для... всех... нас, богачей, а для этой рабочей и крестьянской дряни кандалы, ссылка, Сибирь, веревка и расстрел». 9 июля 1919 года «Красный стрелок» публикует «Дневник попа Малюты», для которого создатель Швейка придумал вот какие откровения: «В городе мы расстреляли несколько дюжин большевиков, с которых... сняли сапоги и продали в полковой цейхгауз... Сегодня... я... высек... несколько... солдат, чтобы не забывали, что дисциплина — это страх Божий»; «Наши сдали Мензелинск. Красные гонят нас по Каме. Им в плен попал один батюшка, служивший у пулемета в 27-м Челябинском полку... и... они... его... вместо любви христианской расстреляли»; «Наш эшелон отправляется завтра... утром... в... шесть... часов... на... Златоуст. Надеюсь, что Бог поможет, и мы еще... успеем... расстрелять... до... утра... последнюю партию заключенных красных в тюрьме». Поп Малюта служит у Гашека в особом колчаковском полку Иисуса Христа, состоящем из духовенства с особой пулеметной командой. Полк постепенно отступает, совершая всевозможные зверства. Я лишь подобрал примеры с использованием слова «расстрелять».

Вкратце говорится о казнях пленных красноармейцев в заметках «Англо-французы в Сибири», «Белые о Пятой армии», о расстреле самого Колчака в «Чешском вопросе». Виселиц тоже хватает. Расстрел, совершаемый красными, всегда утверждает у Гашека правду и высшую истину, при этом казнимый нередко осмеивается. Рассказ о насилии белых преследует цель обличения врага — прием известный и традиционный.

И в «Бугульминских рассказах» расстрельная тема тоже цветет пышным цветом.

Цикл задумывался как продолжение «Похождений бравого солдата Швейка». Они должны были стать его четвертой частью: «Швейк в Бугульме». Сам роман писался по лоскутикам, как и его герои. Со знакомых, с друзей, и вымышленные истории были, и реальность. И у «Бугульминских рассказов» та же участь. Опубликованы они были в 1921-м, когда Гашек уже вернулся на родину. Но прежде чем взяться за воспоминания, переработать их, досочинить, создателю Швейка предстояло дойти до Иркутска, вернуться в Москву, жениться; 6 ноября 1920-го он выехал с супругой в Чехию. Деньги выделил Коминтерн. Развода с первой женой, оставшейся в Праге, Гашек не оформлял. В паспортах стояла чужая фамилия — Штайдловы. 4 декабря Гашек и Александра Львова пересекли советскую границу.


* * *

Опять, опять вспоминается мне мельниковский Гриша.

Во-первых, сиротство.

Отец Гашека умер, когда сыну было тринадцать лет. Толкового образования юный Ярослав не получил: устроился было в коммерческое училище, после него поступил на работу в банк, но бросил и ушел скитаться, оставив мать.

Это вторая параллель — странствия, бродяжничество.

Он обошел и объездил за несколько лет Австрию, Венгрию, Словакию, Галицию, Балканы, был в Венеции, в Баварии, Южной Польше. Биографы отмечают, что скитания дали ему живой материал для многих рассказов. Порой здесь проводится связь с Максимом Горьким (по-моему, надуманная, искусственная).

В 10-е годы — увлечение анархизмом. Понятно, что мельниковский Гриша не штудировал Бакунина и Кропоткина, но свои мотивы отрицания власти, сугубо религиозные, все же у него вызрели, хоть и далекие от этого политического учения. Пусть это будет третья параллель.

Атеистическая тема в творчестве Гашека занимает место весьма заметное. В Советском Союзе было издано несколько сборников, объединивших под своей обложкой антирелигиозные рассказы, очерки, юморески писателя. Так, в 1937 году «Молодая гвардия» выпустила в свет карманную книжечку «Коза и всемогущий Бог», куда вошли пять небольших рассказов: «Постный день в исправительном доме», «Как мы помогали обращению в христианство африканских негров», «Швейк с фельдкуратом едут служить обедню» и другие. Названия могут различаться, если переводчики были разными. Тираж — 50 тысяч. Разумеется, слово «Бог» тогда писали с маленькой буквы. В 1963-м Государственное издательство политической литературы (Госполитиздат) отпечатало 175 тысяч экземпляров сборника «Урок Закона Божьего». Туда вошло десять рассказов разных лет. Книжка, впрочем, небольшая, 56 страниц. Потом сборники «толстеют». В 1964 году Политиздат (то же самое издательство, только его чуточку переименовали к этому времени) выпустил тиражом 175 тысяч экземпляров сборник «Крестный ход» с красочной суперобложкой: католический священник в тиаре (или епископ?), православный батюшка, мулла, раввин и прочие служители Церкви «всех мастей» торжественно шествуют друг за другом цепочкой, окарикатуренно напыщенные и смешные. Были и другие сборники, этот же, пожалуй, самый полный из всех: около пятидесяти рассказов, фельетонов, юморесок. В следующем, 1965 году тем же Политиздатом подготовлена была «Страшная клятва», книга поменьше, но к прежнему тиражу она добавила еще 135 тысяч экземпляров.

Впрочем, по советским временам это еще не самые большие объемы выпуска книг.

Антирелигиозная сатира в творчестве Гашека начинается в 1900-е годы, когда ему едва минуло за двадцать и он только взялся за перо. Он с ней вступал в литературу. Когда говорят, что писатель обладал великолепным умением видеть противоречия, это верно, и это в том числе относится к церковной жизни. Гашековский юмор может быть и злым, и добрым, его диапазон очень широк. Но снова и снова напоминает он мне Гришу, который подсматривает за постояльцами своей приемной матери, у которых требования веры расходятся с делами веры. Ну взять рассказ «Вшивая история», напечатанный в 1906-м в чешской анархистской газете. Директор и законоучитель вручили воспитанникам на Рождество ртутную мазь от вшей вместо сладостей и яблок — «подарок полезный и приличный». При этом приютский патер произнес подлинный бурлеск: «Как много может чистая любовь к Иисусу! Из дальних краев пришли святые цари, приведенные звездой. И дали Божьему дитяти то, что имели. Один дал денег, другой благодатную мирру, третий дал святому младенцу сосуд с благовонной мазью. Эту благовонную мазь Иисус посылает вам, сиротки. Мажьте ею голову, и вы увидите, что вас никто не будет больше кусать». Дети перемазались с ног до головы, устроили бунт, а директор с законоучителем рассорились. Смешно? Конечно. Только мелко.

Подобные рассказы писались с лету (Гашек вообще работал быстро и редко правил написанное), читались — и сейчас читаются — легко и забываются так же быстро, как дурной сон. По крайней мере, мне так кажется. В том, что священнослужитель не соответствует своему высокому назначению, ничего нового нет и, увы, не будет, сколько ни смейся.

А вот антирелигиозная сатира Гашека в России — это серьезней, чем хихиканье над пороками и недостатками патеров. Тут — расстреливают.

В январе 1919-го, если точно, то четырнадцатого числа, в Уфе Гашек написал свой первый фельетон на русском: «Из дневника уфимского буржуя». Есть и другой с тем же названием, только там — «буржуа». Разница не казалась существенной. Появился он в «Нашем пути», эту газету Политотдел Пятой армии Восточного фронта начал издавать двумя днями ранее. «Говорят, что большевики заняли Казань, — начинался он. — Наш владыка Андрей приказал соблюдать трехмесячный пост. Завтра будем кушать три раза в день картошку с конопляным маслом. Чешский офицер Паличка, который у нас на квартире, взял у меня взаймы две тысячи рублей».

Здесь имя епископа Андрея (Ухтомского) упомянуто впервые.

Второго февраля там же был напечатан «Преосвященный владыка Андрей» — небольшая статья, посвященная ему целиком.

«Священники хорошо знают, что с победой пролетариата попы, ксендзы, муллы, пасторы и раввины потеряли жирные куши и что их святое ремесло пропало.

Пролетарская революция покончила с мошенниками, которые продавали Бога, торговали пропусками в рай и кости собак продавали за мощи святых. Уничтожение религии попов, религии кармана — это начало истинного благополучия всего человечества.

Уничтожение этих паразитов — вот самая лучшая система нашей борьбы с властью тьмы».

Три коротких абзаца.

Комментарии вряд ли нужны. Впрочем, один я сделаю. Здесь мне видится узнаваемая Гришина бескомпромиссность: «Вырви у щуки зубы».

Поводом для этой статьи стал журнал «Заволжский летописец», попавший Гашеку в руки, епископ Андрей издавал и редактировал его в Уфе. И в частности, его статья «Святой порыв». Гашек ее цитирует. Речь идет о воззвании епископа Андрея «сосредоточить все силы к борьбе с большевиками» и о сборе пожертвований для этой цели. Удалось собрать 16 480 рублей. Однако «ничего не помогло, — иронизировал Гашек. — Наши шли на Уфу, и преосвященный в один прекрасный день, просмотрев газеты, очень расстроился. Красные в Чишмах».

От упомянутого в статье поселка, имевшего важное стратегическое значение, до Уфы чуть меньше шестидесяти километров. Это так, к слову.

Уже вернувшись из Бугульмы в Москву, заказываю в Ленинке «Заволжский летописец». Однако за 1918 год только три номера. На седьмом, который датирован 15 мая (13-го, два дня назад, белые отбили Уфу), наклеена бумажная бирочка: «Москва, Рогожское кладбище. Старообр. институт. “Голос Церкви”». Надо полагать, сюда, в Ленинку, журнал попал в 20-е годы из библиотеки Московской старообрядческой общины (Рогожское кладбище) или старообрядческого института, куда был послан, а именно в редакцию «Голоса Церкви» — журнала, пришедшего в 1918 году на смену старообрядческому «Слову Церкви». Вот интересно, текст адреса на этом клочке бумаги — это автограф епископа Андрея?

Но «Святого порыва» нет ни в одном из трех номеров.

В сентябре 2013 года в Санкт-Петербурге вышел в свет огромный том сочинений епископа Андрея (Ухтомского) в рамках издательского проекта «Квадривиум» — фолиант в 1284 страницы, 120 авторских листов, включая приложения. Составители честно признались, что использовали номера из Ленинки, а также статьи 1918 года, опубликованные в других источниках. «Святого порыва» в этой книге тоже не оказалось.

Нужно искать в других местах.

Гашек и епископ Андрей — люди радикально противоположных убеждений. Глумливый атеист и интернационалист — и глубоко верующий русский патриот и националист. Не зная друг друга лично, они не могли не быть непримиримыми врагами.

В 1915 году епископ Андрей основал в Уфе Восточнорусское культурно-просветительское общество. Оно «одной из главных задач себе поставило укрепление среди местного русского и инородческого населения исконных русских начал преданности Церкви и Отечеству». Но в сентябре 1918-го в своем отчете, опубликованном на серой бумаге «Заволжского летописца», оно вынуждено было констатировать, что «после февральского государственного переворота политическая и общественная жизнь России, подпавшая под влияние социалистических утопий и организаций, стала все более и более развиваться в направлении сначала игнорирования, а потом и настойчивого преследования Церкви и самого откровенного высмеивания самой идеи Отечества. Церковь и отечество стали считаться архаизмом, пережитком старины, дорогим лишь черной братии и всем так наз[ываемым] контрреволюционерам. Путем усиленного внушения таких понятий... через посредство печатного и устного слова широким кругам населения был в этом отношении привит своего рода психоз, то есть такое ненормальное состояние духа, когда что-либо решительно отрицается только под влиянием искусственно созданного настроения». Общество вынуждено было отказаться от широких планов деятельности. Предполагалось прочесть цикл просветительских лекций, среди заявленных тем: «В чем заключаются русские национальные начала, которые должны быть положены в основу образования и воспитания в русской школе», «Борьба германизма со славянством», «Национальный вопрос при свете великих современных событий», «Свидетельство природы о бытии личного Бога», «Культурная роль русского элемента в местном крае», «Немецкое засилье в русской торговле и промышленности» и другие. Но «было прочитано лишь три лекции, каждый раз при переполненной аудитории, а затем ввиду слишком неспокойного времени решено было лекции прекратить». Общество поддерживало два приюта, в коих воспитывались 45 детей, оказывало помощь попавшим в русский плен солдатам славянских национальностей, воевавших на стороне Германии.

Революция и первые советские годы выдвинули епископа Андрея в число ведущих церковных деятелей: в 1918-м он руководил духовенством Третьей армии Колчака, был членом Сибирского Временного высшего церковного управления. В 1920-м был арестован красными и вскоре освобожден, подписав заявление о лояльности к советской власти. Последующая его жизнь — череда арестов и ссылок. Он активно боролся с обновленчеством, а впоследствии не принял известную декларацию митрополита Сергия (Страгородского). Стал вдохновителем катакомбного движения — церкви, которая ушла в подполье. Из Ярославского политизолятора в начале 30-х годов написал письмо старообрядческому архиепископу Мелетию (Картушину) с просьбой принять и считать его в числе старообрядческих архиереев, но из заключения тогда так и не вышел, это был его последний арест, за которым последовал расстрел. Его личность притягательна для меня искренним и мучительным исканием правды, стремлением опираться в церковных делах и решениях на народную волю, а в государственных — исходить из национальных интересов.

Перечитываю «Заволжский летописец». Речь епископа Андрея, сказанная им 11 января 1918 года в уфимском реальном училище, полная боли, сбивчивая, но искренняя.

«Немцы вместо войск напустили на Россию только одного нашего симбирского помещика Ленина, а Ленин окружил себя явными предателями — разными бронштейнами, хамкесами и нахамкесами, которые и разрушают Россию. В петроградских советах рабочих и солдатских депутатов нет ни одного человека, близко стоящего к власти, без псевдонима... И под псевдонимами они все потому, что всем им за себя стыдно! Стыдно назвать свои имена! Такова наша власть, таковы люди, управляющие Россиею». То, чего так опасался епископ Андрей, — еврейского засилья во власти в русской стране — свершилось. «Во время обстрела Кремля в октябре (27 октября 1917 года. — В.Б.) мой товарищ, епископ, ходил между солдатами и лично слышал немецкую речь переряженных в русские шинели немцев, которые командовали русскими пьяными солдатами. <...> В газете “Речь” есть выписка из древней русской летописи. Большевики воображают, что они оригинальны в своем расстреливании московских святынь. Между тем в 1612 году Троицко-Сергиевскую лавру осаждали не одни поляки, и среди осаждавших было три четверти русской сволочи, тогдашних большевиков, как их назвал один московский профессор. Такое состояние, как теперь, наша родина уже переживала, когда русские грабили собственный дом и по бревну растаскивали свое достояние».

Что до всего этого Гашеку? Да ничего. На эту русскую боль ему, интернационалисту-большевику, было глубоко плевать, и всякое проявление русского самосознания, здоровое или тем более нездоровое, он воспринимал в штыки, он мыслил в других категориях, его целью было классовое сплочение крестьян и рабочих с уничтожением буржуазии как собственника средств производства, и в этой связи особенно интересно, в чем же видел спасение и выход епископ Андрей. Он выступал за особое устройство церковного прихода (разумеется, как епископ, о политических путях устройства государственной власти он говорил лишь во вторую очередь). Приход и приходская жизнь должны, по убеждению епископа Андрея, налаживаться и начинаться не сверху, не по указке епархиального начальства, а снизу, по инициативе верующего народа, во всей полноте вовлеченного в церковную жизнь и деятельность. Образцом для него были старообрядческие приходы. Старообрядчество не ведало жесткой бюрократическо-управленческой вертикали: Синод — архиерей — священник — прихожане. Оно собственными руками творило свою судьбу, впадая в заблуждения, выбираясь, но никогда не теряя живых творческих сил... «По своей сущности приход более социалистичен, чем сам социализм, — повторял в январе 1918-го епископ Андрей. — И когда эти приходы у нас устроятся, в них войдут все православные люди, не исключая и большевиков, которые в большинстве случаев бессознательно творят чужую волю, но я уверен, что эти-то бессознательные большевики и будут самыми деятельными членами приходов, действительными проводниками в жизнь добра. Церковная жизнь есть осуществление самого глубокого, самого народного социализма, это истинный социализм духа. И вот об этом социализме, которым была полна древнерусская жизнь, приходится вспоминать на развалинах нашей государственности в настоящее тяжелое время».

Владыка Андрей был и оставался идеалистом и когда в 1917-м от лица Совета всероссийских съездов единоверцев обращался к старообрядцам с призывом об объединении, не понимая до конца причин церковной трагедии XVII века, и сейчас, в революционном водовороте, рассчитывая на религиозное самосознание людей. Он видел, что один, конечно, ничего не сделает, что духовенство мало что сможет, что русская интеллигенция сама по себе тоже мало что свершит. А вот по-новому устроенный «приход — свободно-народная социалистическая единица — вот наше спасение». «Эту мысль интеллигенция должна твердо усвоить, — надеялся он, — и немедленно принять участие в приходской жизни, записаться в приход. Если все так совершится, то, Бог даст, и колесо русской истории повернется в другую сторону и не даст немцам довести до конца издевательства над Россией». Епископу Андрею казалось, что семьдесят процентов большевиков — «невиннейшие младенцы, руководимые опытною преступною рукой. Они сегодня большевики, а завтра могут превратиться в самых ретивых монархистов».

В седьмом номере за тот же 1918 год «Заволжский летописец» опубликовал речь патриарха Тихона на заупокойной литургии, совершенной 31 марта в храме Московской духовной семинарии. В ней упоминались митрополит Владимир (Богоявленский) Киевский, священники, расстрелянные «несознательными» большевиками. На странице 201 был приведен подробный список с оговоркой, что он неполон и сведения доставлены лишь из семи епархий. Конечно, многие оставались тогда безвестными, о чем тоже упомянул патриарх. Но мне вот о чем подумалось в этой связи. Установить имя священника, над которым глумился Гашек в «Жизни по катехизису», может быть, невозможно, это не конкретный, а собирательный образ. Но взять гашековскую заметку «В мастерской контрреволюции». Здесь упомянут священник Николай Андреевич Сперанский, живший в Уфе, на Телеграфной улице, 41. В его квартире были обнаружены антисоветские воззвания, листовки, переписка. Здесь — фамилия настоящая. Я нашел его на сайте «Родословная книга» со ссылкой на «Справочную книгу города Уфы за 1908 год», страница 200; увы, перепроверить по печатному изданию не было возможности. Но что было со Сперанским дальше? Перед приходом красных он бежал из города...

Мы бессильны перед временем, и если не осталось документов — бумажных следов истории, то не восстановить нам человеческой судьбы.

9 июня 1919 года колчаковцы снова оставили Уфу. Ровно через месяц епископ Андрей снова попал в гашековский прицел: в фельетоне «Дневник попа Малюты», опубликованном в «Красном стрелке». Так была к тому времени переименована газета «Наш путь». «Вчера епископ Андрей в своей проповеди в соборе сказал: “Лучше кровь свою пролить и удостоиться венца мученического, чем допустить сдачу Уфы на поругание красным”, а сегодня уже выехал из Уфы. В особом послании зовет нас последовать за ним, идти на подвиг страданий, в защиту святынь». Поп Малюта паникует, взывает к Богу и просит простить страх перед большевиками. Фельетон обрывается резко, будто автор дневника так и не успел внести туда какую-то завершающую запись. Казалось бы, дневниковая форма располагает к размышлениям, но их нет, не та у военной периодики была цель.

Я отложил в сторону журнал. Хотелось отвлечься. Встал, прошел прогуляться вдоль деревянных каталожных шкафов на втором этаже, которых уже нет, туда, где бронзовый граф Николай Петрович Румянцев задумчиво склонил голову. Мне нравится этот его бюст возле справочно-библиографического отдела. Гул улицы врывается в библиотеку. Снаружи быстро, каждая в своем ряду, движутся проворными жуками машины. За окном встают фасады домов, выкрашенные в розовый и огуречный цвета, над крышами высится золоченый купол колокольни Ивана Великого, похожей на ракету, а ближе ко мне, чуть слева, видна пятиконечная звезда Троицкой кремлевской башни, венчающая ее зеленый шпиль. Смешение символов и эпох... Что такое время и что такое история? И что остается от прошлого?

Я стою у широкого библиотечного окна, а перед глазами — журнальные страницы. Серая, грубая бумага с мелкой щепкой. Черные линии строчек. Я хорошо помню, как в семидесятые годы в продуктовом магазине, куда меня, ребенка, иногда заводила следом за собой мать, в такую бумагу заворачивали мелкую, только что размороженную и потому мокрую рыбу вроде кильки или хамсы. И я думаю о том, что без малого сто лет назад человек доверял этой самой оберточной бумаге — другой просто не было — сокровеннейшие мысли, делился болью, страхами, сомнениями, надеждами. Делал журнал и рассылал куда мог. «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется...» Но что оно отзовется обязательно, у него не было сомнения.

Стремлением епископа Андрея было объединение русских. Первый номер, первая страница, неподписанная статья в «Летописце»: «Большевизм, точно удав, все темнее и теснее сжимает в своих кольцах тело изнемогающей России и вот-вот задушит ее! Кажется, все кончено. Но не так легко уничтожаются народности. Скоро бывшие предатели родины очнутся и встанут в ряды защитников Отечества. Все ослепленные прозреют и поймут, что... на арене мировой истории действующими лицами являются не партии, не буржуазия, не пролетарии всех стран, но нации, эти единственные личности, призванные к мировому творчеству <...> Если всем народам России нужно самоуправление, то и нам, великороссам, оно нужно. Мы не вмешиваемся в чужие дела и просим в наше великороссийское правление не вмешиваться другие национальности... Вот теперь сионисты-евреи мечтают устроить в Палестине свое царство. Мы тоже не претендуем на то, чтобы вмешиваться в самоуправление еврейского будущего царства. Но за то и сами не желаем их помощи и участия в нашем великорусском правлении. Будем сами, одни, великороссы, управляться — без немцев, без грузин — одним словом, совсем одни». Архиепископ Андрей не только тем вызывал у Гашека неприязнь, что был архиереем, сочувствующим Колчаку, но более тем, что был русским националистом. При всем этом, думается мне, сближает их то, что оба они не знали народа, среди которого жили: один полагал, большевики ненадолго и, превознося народную религиозность, верил, что предатели прозреют, а если еще приходское управление организовать как у старообрядцев, когда народ перестанет быть пассивным наблюдателем церковной жизни, но сделается творцом ее, так и вовсе никакой враг не страшен; другой же, напротив, переоценивал и все ставил на интернационализм, будто в нем только ключик к счастью, обществу без классов, без буржуев, к миру «без Россий и Латвий».


* * *

Дом Нижарадзе повидал всякое, что и говорить. Я узнал, что тут было общежитие, потом, как сказала работница музея, провожавшая меня и других посетителей, тут пирожки пекли, еду готовили. Это называлось артель «Пищевик». И пивной завод был, в подвале хранили бочки. Только в 1966 году открыли музей. Он гостеприимен и рад всякому. Ухожу, но остается уйма времени, чтобы погулять по городу. Обратный поезд на Москву прибывает из Уфы в Бугульму глубокой ночью.

Зачем я приехал все-таки? Я искал, во-первых, сопричастности с самим человеком, чью книгу прочел очень давно, куда он вложил всю судьбу, весь опыт жизни и наблюдений, прочел, быть может, раньше того возраста, когда она открывается во всем богатстве смыслов, во всей сложности. Но что такое сложность? В Швейке — это его простота. В нем притягивают неподдельная, искренняя способность сострадать, его отзывчивость, и порой думаешь (по крайней мере, я ловил себя на такой мысли): ведь это во всей книге единственный нормальный персонаж. Это мое путешествие, оно еще из жажды сопричастности со временем, уже далеким, мятежным и суровым, горьким, как дым пожара, и тревожным. Это все было в моей стране: смута, чужие люди, которые едут на Дальний Восток в эшелоне с таким же черным паровозом, который стоит за бугульминским вокзалом — только без красной родинки-звезды впереди, как музейный экспонат, как ископаемое животное, — была война и беспрестанное человеческое кочевье. Да, это тоже мое время, и я мог бы родиться именно тогда, а не полстолетия спустя, далеко-далеко от заснеженных этих перелесков, увиденных в окошко вагона... Я хочу чувствовать связь времен. Я должен постичь суть этого прошлого. Я хочу обернуться. Я должен. Потому что это прошлое — мое. Там были братоубийство и ненависть, унижение и мерзость, там было искание всеобщего счастья, ослепительная идея, обольщение мыслью о рае на земле (да где ж ему еще-то быть?), и я никому не хочу отдавать времена моих прадедов, с которыми кровно связан.

Я выхожу на площадь, где стоит на гранитном постаменте запорошенный снегом Ленин в каменном пальто, потом к мемориалу Великой Отечественной войны. Где их нет? Россия всегда воевала. Вечный огонь, взлетающий в небо самолет с двумя пропеллерами и надписью «Колхозник», танк. Плотная стена суровых елей и голых деревьев позади навевает что-то суровое и холодное. Людей немного. Проносятся и поворачивают за угол машины. Красные звезды на постаменте танка, под крыльями самолета — точно кляксы на сером полотне однообразного городского пейзажа. Зябко и сыро. Я выхожу к бугульминскому драматическому театру. Старое здание из потемневшего красного кирпича, городской старожил. Белые полуколонны портика.

Касса напротив, через дорогу. Спрашиваю билеты и слышу в ответ, что труппа на гастролях. Значит, скоротать время не получится. Иду куда глаза глядят. Безлюдный старый парк, ели вперемешку с березами. Где-то вверху каркают вороны. Аллейка выводит меня к невысокому белому обелиску, покрытому снежной шапкой. Читаю табличку с красной звездой вверху: «Здесь похоронены члены Ревштаба г. Бугульмы Петровская Екатерина Поликарповна, Просвиркин Степан Семенович и неизвестный матрос, расстрелянные белогвардейцами в июле 1918 года». Оказывается, это могила.

Что же, надо возвращаться на вокзал, в тепло. Направляюсь снова к бывшей военной комендатуре, а от нее выхожу к рынку — рядам неказистых навесов, под которыми друг на друге лежат серые мешки и стоит терпкий запах комбикорма. Здесь можно поймать такси.

Я ненавижу пешеходные улицы, которые стали появляться во многих городах. Выложенные брусчаткой «а-ля до революции», пестрящие разноцветными магазинными вывесками, будто лоскутное одеяло, витринами, рекламными афишами, гирляндочками и бегущими огнями, со множеством памятников и памятничков — зачастую в человеческий рост, бездарных, они — большой, единый монумент отечественному обывательству. Таков Старый Арбат в Москве. Сувенирный рынок, где запанибратски можно подержать за руку бронзового Окуджаву или Пушкина с Натали, сфотографироваться с ними в обнимку. Такова Кировка в Челябинске. Сел на лавочку, где отдыхает Александр Сергеевич с цилиндром на голове, положил поэту руку на плечо — все, «и с Пушкиным на дружеской ноге». А дальше там бренькает что-то под гитарку Розенбаум в штурмовых ботинках (бравый солдат, только не Швейк). Потом — неизвестный умелец (бажовский Данила-мастер или лесковский Левша) сидит на березовом пеньке, положив руку с лупой на табуретку с высокими ножками, которая служит ему рабочим столиком, а другой в затылке чешет... И тот, и другой, и третий не памятники, а только набор тяжеловесных побрякушек, бижутерия для городских улиц. Знаменитость опускается до тебя. Театральная улица в Калуге тоже начинается с памятника... мешку денег. Это какой-то банк учудил. Смотришь и не понимаешь, что это: то ли безголовый пингвин, то ли куча дерьма. Потом, шаркая подошвами по брусчатке, встречаешь Циолковского с велосипедом, задравшего вверх бородатую голову. И не памятник это великому ученому, а только место, где можно «сфоткаться», атрибут улицы, вроде крючка для пальто в гардеробе.

Но Швейк на бугульминском перроне такого впечатления не произвел.

Маленький человечек в гимнастерке с кармашками, с ранцем за спиной, в огромной кепке с козырьком, сидящей на больших ушах, он стоял возле такого же бронзового столба, раскрашенного зеброй в черные и белые полосы. Одна стрелка на столбе показывает на Уфу. Две другие уставились острыми концами в обратную сторону, на Москву и Прагу. Конечно, солдат глядит в направлении родины. Но ехать предстоит в Уфу. Нет в нем ничего бравого. Маленький человечек, похожий на постаревшего школьника. Между мной, уезжающим, и им возникло некое родство. Будто мы оба потерялись где-то.

Так жалко его стало, этого Швейка.

На перроне показалась еще одна фигура. То была сутулая женщина в плотном пальто, с сумкой и палкой. Она громко бормотала что-то себе под нос, и я решил: сумасшедшая бомжиха. Медленно пошел в сторону Праги. А женщина остановилась у памятника, продолжая говорить с собой. Потом звонко полоснула Швейка палкой по голове.

Образы Бугульмы сложились двоякими: героика и беда. Когда гулял по городу, на какой-то пятиэтажке бросился в глаза плакат с синими буквами: «Хочешь бросить пить, но не получается?» — и ниже красными: «Звони». Еще ниже шла желтая, совсем блеклая строчка цифр мобильного телефона. Похожие объявления часто попадались, пока я гулял у вокзала. Не успев прочесть, я легко их узнавал. Их особенность — примитивность. Обычный лист бумаги клеится на картон или фанерку, которую прилаживают проволокой или шпагатом, завязав на детский узелок, похожий на бабочку, к парковой березке или липе, к столбу, к забору, к железным трубам дорожных знаков, к низкому штакетнику, означающему границу палисадника. Тебе предлагают огромную помощь, но почему-то так по-нищенски. То ли я читал где-то, то ли от кого-то слышал, что эти объявления — наживка: человека направляют в некий лагерь где-нибудь в глуши, отбирают документы и заставляют работать — мол, это способ лечения, перемена образа жизни, что-то вроде советских лечебно-трудовых профилакториев. А на деле — рабство. Хочешь — верь, хочешь — нет. Человек моего времени разучился верить и в доброту, и в бескорыстность. По крайней мере, в крупных городах. Так же как этот Швейк, получишь палкой по голове.


* * *

В книге калужского писателя Андрея Убогого «Дороги и сны» прочел очерк «Город» — о Праге. Я, по правде сказать, слежу за его рассказами о путешествиях. Мне нравится, как умеет он раскрыть самый расхожий туристический маршрут, увидев необычное в самых обычных дорогах. Обратись в любое турагентство и проедешь по тем же местам, но в том-то и суть, чтобы в самом повторяемом увидеть неповторимое. Дорогу надо прожить в себе, она так же неповторима, как и сам идущий. Наверное, в этом отчасти секрет...

Но меня привлекли некоторые мысли в «Городе».

Я бы тоже ждал от Праги встреч с Гашеком. И ошибся бы так же, как Андрей Убогий. Выпишу несколько строк:

«В каком-то смысле мы ехали в Прагу на встречу с Гашеком и его Швейком — на встречу с действительно чешским национальным писателем и порожденным им национальным героем. Величие Швейка — в его архетипичности, в том, что он стоит в одном ряду и с нашим Иванушкой-дурачком, и с французским Жаком-простаком, и с Ходжой Насреддином, то есть в ряду образов-мифов, в ряду выразителей национальных идей.

И кого же мы встретили в Праге? Нет, вовсе не Швейк и не Гашек с их круглыми лицами, с трубочками в углу рта, с их наивно-остолбенелыми взглядами посмотрели на нас с пивных кружек, с футболок, с витрин ресторанов, с фасадов домов и с афиш, с бутылок и с пластиковых пакетов.

Со всех тех мест, где только возможно поместить пакет, на нас был уставлен скорбный взгляд Франца Кафки. Казалось, что кафкианский дух захватил, оккупировал Прагу и что нам, как от наваждения, некуда скрыться от этих семитских пронзительных глаз. А вот Швейка с Гашеком практически не было, если не считать ресторана “У чаши” да нескольких сувенирных лавчонок. Несомненно, что Кафка одолел Гашека — по крайней мере, в отношении “public relations”, то есть рекламной раскрученности одного из лидеров модернистской литературы ХХ века».

Прагу представляет именно Кафка, вовсе не писавший по-чешски, что особенно кажется досадным и несправедливым. «Прочитав всего Кафку, можно так и не понять, в какой стране, в каком городе жил этот писатель; безликая интернациональность текста есть характерная черта модернистской литературы вообще».

Да, да, так. Я не возражу.

Только... можем ли назвать националистом Гашека? И в какой мере, если да? Швейк-то — это Швейк. У него своя жизнь... Какие бы параллели ни обнаруживались между этим образом и создавшим его автором, это не альтер эго его. Между тем уже за юношескими скитаниями Гашека, за его анархизмом не выступает ли, как размытая пока и бесформенная тень неведомого чудовища, космополитичный призрак? Границ — нет. Власти (по крайней мере, буржуйской) — нет. Бога — нет. Формула трех гашековских отрицаний.

Но как мог интернационалист написать глубоко национальное произведение?

Мне кажется, что и гашековский национализм, если и был он ему присущ, — это тоже отрицание, только облеченное в национальную символику (Прага, чешская история с его героями, даже пиво в трактирах, если хотите, как национально-культурный символ), отрицание умирающей Австрийской империи, интернациональной по своей сути. И потому обреченной на распад и смерть. Гашековский национализм подпитывается становлением независимой родины, при всем при этом писатель остро ощущает социальное и политическое расслоение, в том числе среди оказавшихся в России чешских солдат.

Все возвращается моя память к одному его фельетону, написанному по-русски, «Трагедия одного попа». Начало там такое: жил-был в Уфимской губернии поп Николай Петрович Гуляев. «Это был истинно русский человек, который в старое время за неимением евреев в его селе ездил на погромы в Самару и Воронеж». Конечно, «истинно русскому» человеку и заняться больше нечем. После разгона Учредительного собрания батюшка получает телеграмму с требованием молиться за Колчака и сходит с ума, попадая... в психиатрическую клинику, разумеется в палату № 6. Гашек не знает и не чувствует русской жизни и русской боли. Русский — значит, обязательно погромщик. Поп — значит, обязательно враг советской власти... Ярлык на ярлыке. Но вот о чем я спрашиваю себя: если б Швейк все-таки дошел до Бугульмы, стала бы русофобской эта часть романа о нем, и если да, то в какой мере, какой образ России предстал бы в ней? Кажется, впрочем, что бравый солдат не полез бы в политику. Швейк оказался бы в Чехословацком легионе, а не в помощниках у советского комиссара, и продирался бы дальше, на Дальний Восток. Революция прошла бы мимо него. Но Россия бы не прошла. Я думаю, она была бы такой же взвихренной, как и в «Бугульминских рассказах».

Как известно, замысел сдать Швейка в русский плен не осуществился из-за смерти писателя.

Вернувшись в Чехию, Гашек поселился не в Праге, а в маленьком городке Липнице, где и писал «Швейка», где умер и похоронен. На работу ему было отведено всего-то два года жизни. Удивительно, как успел он только написать свой главный роман.

Обычно умалчивается, почему он так мало прожил. В одной из его биографий я встретил упоминание о болезни почек. В другой указано было воспаление легких как причина смерти. На деле все сложнее и проще: Гашек пил. Склонность к алкоголю была наследственной, от этого умер и его отец. Тут очередная (случайная или неслучайная — как хотите) параллель со все тем же мельниковским Гришей, у которого родитель «возле кабака жизнь скончал», как помним. Он не напивался до беспамятства, но пил регулярно, сильно растолстел от пива, в результате посадил и почки, и легкие. Сказались, безусловно, и перенесенный тиф, и другие болезни, да и сам образ жизни в целом. Гашек жил как перелетная птица.

Стихия мегаполиса определяет свои символы, и космополитичный Кафка с легкостью размещается на майках, кружках, витринах. Он не несет «национальных» смыслов... Но играть роль туристической мишуры — еще более незавидная судьба.


* * *

Как-то раз по научной своей работе потребовалась мне в отделе газет Российской государственной библиотеки, которую по старой памяти и сейчас зовут Ленинкой, подшивка «Биржевых ведомостей» за 1912 год. Я люблю этот зал в Химках, где ковровые дорожки приглушают шаги, где на тележке везешь огромную кипу старых газет — летописей времени, где удобные столы, а по будням не так много людей. В первом январском номере бросился в глаза крупный заголовок: «Самый счастливый день жизни». Это оказалась анкета: известные люди — общественные деятели, ученые, писатели, художники, артисты, адвокаты — делились откровениями, когда и почему были счастливы. Каждое высказывание сопровождалось автографом, стоявшим внизу короткого рассказа. Портреты заняли бы много места, да и полиграфическая техника того времени не позволила бы их воспроизвести с должным качеством. Многие ответы были скучными — мол, это день, когда удается поспать. Поэт Сергей Городецкий просто заявил, что у него каждый день счастливый (ну прямо зависть берет!). Я отложил свои библиографические поиски и стал читать увлекшую меня постороннюю страницу газеты.

Эта часть будет отступлением от чешской темы, но все равно мы к ней вернемся. Мне хочется привести несколько выписок.

Переводчица и поэт Татьяна Львовна Щепкина-Куперник ответила на вопрос о счастье витиевато и напыщенно, будто в самом деле перебирала в руках драгоценные камни:

— В длинном ожерелье наших дней черными агатами отмечаются дни скорби, жемчужинами — дни слез; но между ними таинственным светом мерцают дни счастья и играют всеми цветами радуги. Тут и сапфиры верности, и изумруды надежды, и бриллианты чистой любви, кровавые рубины страсти и лунные камни грез, и переливающиеся опалы фантазий творчества. Много, много их... Но какой день самый счастливый? Все такие разные. Что было громадным счастьем для наивного подростка, о том едва вспомнит расцветшая девушка; то, что захватывало девушку жгучей радостью, вызовет лишь улыбку воспоминаний у взрослой женщины. Вспоминаются счастливые дни, когда-то далеко, когда первый раз увидела Италию, когда в первый раз услыхала Девятую симфонию Бетховена, потом — день первого литературного успеха... А иногда для бесконечно счастливого дня ничего не надо, никаких фактов: солнечный закат, запах цветов, ласка милых глаз — и этот день отмечен неизгладимо. Но все — и светлые, и темные дни — равно благословенны: из них создается Жизнь.

Последнее слово редакция выделила разрядкой.

Герой Севастопольской обороны генерал Михаил Иванович Ботьянов вспоминал о юности:

— Я окончил Морской корпус в 16 лет и был очень маленького роста, боялся, что если в Бозе почивший государь император Николай Павлович (в 1852-м) перед выпуском будет делать смотр, оставит меня на год. С одной стороны, желание было представляться государю, с другой — опасение... Высочайшего смотра не было, и я был произведен в офицеры юношей шестнадцати лет. Вот самый счастливый день в моей жизни.

Он не рассказал, как в октябре 1854-го, то есть спустя всего два года после самого счастливого своего дня, он, тогда мичман Ботьянов, с несколькими матросами бросился в загоревшийся после бомбардировок пороховой погреб на Малаховом кургане, они сумели потушить пожар. О многочисленных своих орденах он в опросе не упомянул... У робкого выпускника Морского корпуса была долгая жизнь, вся связанная с ратной службой: через 50 лет после Севастополя он поучаствовал и в Русско-японской войне, а в отставку вышел только 1 января 1911 года.

Надежда Александровна Лохвицкая, более известная как Тэффи, шутила:

— Самый счастливый день моей жизни был тот, в который прорезался мой первый зуб. Это было довольно давно, и помню я обо всем этом довольно смутно, но одно осталось в моей памяти яркой звездой — это то полное удовлетворение и несомненность исполненного долга, которое я тогда испытала. Крестная мать подарила моей мамке золотой «на зубок», причем обе они друг друга поздравили. «Эге, — подумала я. — Очевидно, я рождена, чтобы приносить всему миру пользу и удовольствие». Впоследствии эта ерунда уже ни разу не пришла мне в голову. Потому и день этот считаю в своей жизни самым счастливым...

Аркадий Аверченко был в своем стиле. Высказался кратко, но с юмором:

— Мне сейчас 29 лет, и такой день наступит, вероятно, лет через пятнадцать; именно когда кто-нибудь, оговорившись, назовет меня вскользь «молодым человеком».

Что же, я сам сейчас в том возрасте, когда писатель надеялся ощутить наивысшее счастье. Как-то раз одна девчушка уступила мне место в метро, и, растерявшись, я не знал, присесть или попросить ее вернуться... Я подошел к полке, где стопками лежали темно-синие тома Большой российской энциклопедии, нашел фамилию Аверченко. Память не обманула. Ему не было отмерено этих пятнадцати лет. Писатель умер в 1925-м в Праге.

Я отыскал его могилу на Ольшанском кладбище: серый обелиск с черным крестом наверху, двумя надписями — кириллицей и латиницей. Он стоял на одной из аллей, отходящих от православной церквушки Успения. В Интернете встречалась мне фотография могилы, где рядом с обелиском высится береза; теперь ее нет, только пень торчит да облетающие одуванчики вокруг. Была середина мая. У фундамента небольшого храма, на коричневой плитке, где между стыками пробивался наружу мох, стояли пять стеклянных литровых банок, обвязанных трехцветными российскими ленточками, в них были яркие ирисы и пионы, а гвоздики лежали прямо на земле в одну линию, и тут же, рядом, на бетонной полосе вдоль стены из маленьких и плоских белых свечей, будто точек, выложено было по-русски: «Одесса», в память о погибших во время пожара и бойни в Доме профсоюзов. Я был в Праге в середине мая 2014 года. Мне показалось, что это свечи для каких-то радостных торжеств, вроде Нового года, в них парафин заключен в тоненькую и плоскую, как маленькая шайба, жестяную баночку: зажигаешь, и словно у тебя озерцо на столе, с огоньком в центре. Аверченко, уроженец Севастополя, лежал в нескольких шагах от «Одессы»... На Ольшанке обрели последний покой и русские, и украинцы, и белорусы, солдаты Российской освободительной армии («власовцы»), Украинской галицкой армии, Белой армии, Советской армии (у многих на памятнике дата смерти: 9 мая 1945 года). Все они тут рядом. Над всеми одна одинаковая тишина.

Гашек знал Аверченко. Дома я отыскал на книжных полках советское издание избранных рассказов Гашека, у меня оказалась книжка из серии «Классики и современники». Когда-то она была популярной, несмотря на мягкую обложку и переплет, который держался только на клею. Неосторожно развернешь посередине, она и рассыпалась. Там сразу встретил фамилию Аверченко в самом последнем фельетоне — «Генуэзская конференция и “народни листы”», потом, пролистав несколько страниц к началу книги, в другом — «Идиллия винного погребка». В обоих случаях высмеивались слухи о его зверском убийстве большевиками.

Когда я шел по асфальтовой ленте к Успенскому храму, две девушки спросили меня по-английски, где могила Кафки. Я ответил, что не понимаю. Штампованное, как пивная пробка, «донт эндестенд». Обмен обычными улыбками — благодарность и извинение. Когда они уже отошли шага два, я обернулся и переспросил, не говорят ли они по-французски. «Парле ву франсэ» тоже всякий поймет. Оказалось, они француженки и есть.

Мы живем в странное время, когда чужое предпочитается родному. И я мог бы не воспользоваться знанием языка, и они посчитали бы, что пытаться заговорить с кем-нибудь на своем французском за пределами Франции бесполезно. Чтобы объяснить, где Кафка, пришлось достать блокнот и рисовать: вот, выходите через ворота на улицу, где мелькнул трамвай, налево, вдоль кладбищенской стены до самого конца, потом еще налево, там будут станция метро и синагога, нужно пройти воротами на еврейское кладбище, от этой части, где мы находимся, его отделяет глухая стена, и там, перед синагогой, увидите указатель в виде стрелки с надписью: «D-r Kafka, 500 m». Ну а там уж все просто, главное — не пройти мимо и читать надписи на памятниках...

Мы стояли и смеялись. Подлинное назначение человека — делиться и отдавать. Для этого им требовалось с чужого языка перейти на свой родной и больше ему довериться, а мне — остановиться, обернуться, переспросить... Я не знаю, как бы сам ответил на вопрос о самом счастливом дне. Может, всякий день счастливый, когда люди, не зная языка, находят способ понять друг друга. Когда они стремятся к этому пониманию. Это очень хрупкая вещь, человеческое понимание, потому что требует обоюдных усилий. А ведь мы могли разойтись, так и не отыскав его...





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0